Книга - Карьера Отпетова

a
A

Карьера Отпетова
Юрий Михайлович Кривоносов


Эта книга – сатирический роман о прохождении советского литературного генерала. Одновременно – это и предостережение и как бы предсказание гибели государства, каковое и произошло вскоре. Ибо в этой книге показана атмосфера подавления всего светлого не только в литературе, но и вообще в искусстве и культуре как таковой и если эпиграф предсказал будущую катаклизму, то завершающие третью часть слова: «продолжение следует?» со знаком вопроса не были однозначны и сулили продолжение всего того бесчинства, о котором рассказано. Четвертая часть была написана через 30 лет после первых трех. В них раскрываются последующее развитие событий.





Юрий Кривоносов

Карьера Отпетова



© Кривоносов Ю., 2017

© ООО «Издательство «Вече», 2017


* * *




Юрий Кривоносов: «Булгаков взял меня за шкирку и больше не отпускал»


Среди многих людей, изучающих булгаковское наследие, есть уникальный в своем роде человек, единственный в России специалист по иконографии Булгакова. Это Юрий Кривоносов, почти три десятилетия проработавший в «Огоньке». Фотограф, начавший свою карьеру с военной аэрофоторазведки. Журналист, занимавшийся экстремальными фоторепортажами. Писатель, посвятивший Булгакову две книги и 30 лет жизни.

– Юрий Михайлович, расскажите немного о Ваших книгах, о той булгаковской фототеке, которую Вы собирали…

Одна книга – «Фотолетопись жизни и творчества Михаила Булгакова», здесь больше, что посмотреть – в ней 566 относящихся к Булгакову фотографий. Вторая – «Михаил Булгаков и его время. Мистика. Фантазии. Реалии», тут больше, что почитать: 21 эссе моих булгаковских и 200 фотографий. Того, что в этих книгах, вы нигде не увидите и не прочитаете. Это не переписанное откуда-то, а совсем другое – то, чем никто не занимался. Я много изучал Булгакова. Наставницей для меня в начале работы была известный булгаковед, Лидия Марковна Яновская, мы вместе делали книгу «Дневник Елены Булгаковой». В моей булгаковской фототеке более ста источников – и музеи, и театры, и библиотеки, и чего только нет! Некоторые относящиеся к Булгакову снимки мне присылали даже из Архива Госдепартамента США: это были фотографии американского посла, который дружил с Булгаковым и в то время работал в Москве. Вообще я ходил всюду, переснимал – в основном пришлось именно переснимать с фотографий, негативов оригинальных ни у кого не сохранилось. Просто непонятно – ни у кого! Единственный человек, у которого был негатив булгаковского портрета – это Моисей Наппельбаум, известный фотомастер XIX–XX вв.

Фотографии собраны совершенно разные. Есть один снимок маленького Булгакова, самый ранний из тех, что можно было найти. Его снимали и раньше, в возрасте одного года, но ту фотографию розыскать не удалось. Никому. Есть киевские фотографии, где Булгаков родился. Есть Палестина и тот знаменитый месяц нисан, что описан у него в романе… Всего в моей булгаковской фототеке более полутора тысяч снимков.

– Как и когда Вы «пришли» к Булгакову? Ведь до этого была насыщенная журналистская жизнь в «Огоньке», в журнале «Советское фото».

– Мне было уже около 60-ти, когда я начал серьезно заниматься Булгаковым. Многое было сделано в журналистике – и поснимал, и поездил, и опубликовал. И даже написал роман – «Карьера Отпетова».

Вот с этого «Отпетова» и «пошел» Булгаков: один из рецензентов сказал, что надо мной, над моим романом нависает тень Булгакова. И я задумался – как так нависает? И во вступлении ко второй книге романа, которую я тогда уже стал писать, решил осмыслить – почему же она все-таки нависала. И занялся Булгаковым. Бросил свой роман, бросил всё, и стал заниматься только им. Булгаков взял меня за шкирку и больше уже не отпускал. До сих пор. Булгаков – это Писатель. Потрясающий. Классик. Его каждый день цитируют. То в газетах, то по телевидению, то в каких-то устных выступлениях. С булгаковскими произведениями, как с грибоедовским «Горе от ума» – всё вошло в язык. Булгаков и как личность колоссально интересен. И я описываю какие-то моменты из его судьбы. Книги о Булгакове я считаю главным трудом в своей жизни. Все остальное – «семечки».

– Так почему все-таки тень нависала?

– Чтобы ответить на этот вопрос, расскажу немного про то, откуда взялся «Отпетов». За 27 лет, которые я к тому времени проработал в редакции «Огонька», – сначала фотолаборантом, затем фоторепортером, потом корреспондентом пишуще-снимающим, и, наконец, специальным корреспондентом-международником – я насмотрелся много чего. И меня очень занимал вопрос – как это получается, что на командные, верхушечные должности проникают совершенно бездарные, порой попросту неграмотные и тупые люди. Не говоря уже, что это люди аморальные, и в делах, и в быту. Одним из таких «деятелей» мне виделся главный редактор нашего журнала Анатолий Софронов. И вот однажды я решил написать что-то вроде памфлета. Родилось имя для главного героя – Отпетов, с литературным псевдонимом – Антоний Софоклов. Но памфлета не вышло – получилась целая книга, где герой – Главный настоятель епархиального журнала «Неугасимая лампада». Отпетов, как я писал в романе, действовал на участке, в значительной степени определявшем духовную жизнь «правослОвного» общества. Именно ему было предоставлено право защелкивать на «пястьях и запястьях» литературы стальные наручники произвола.

– Некая аналогия с булгаковскими массолитовцами?..

– В своем роде. Была еще и Догмат-Директория – под ней подразумевался Отдел пропаганды ЦК КПСС. Во всяком случае у меня было основание писать: материал колоссальный передо мной открылся, и я подумал, что пропадать ему не должно. И вот я стал думать, какая форма изложения должна быть. Решил: раз буду писать об абсурдном явлении, то и форма должна быть какой-то абсурдной, необычной. Например, как в «Мастере и Маргарите». Но потом я подумал: раз точно такая форма уже есть, значит, не годится. Надо искать свою. И нашел – каждая часть «Отпетова» написана по-своему, не в одном, а в разных жанрах. Потом один из рецензентов даже написал, что автор должен определиться, в каком жанре работает. Я встречался с этим рецензентом, долго беседовал, говорил: «Что мне определяться? Разве ты не знаешь, какой это жанр? Это известнейший жанр, ему около двух тысяч лет, отсчет идет из Древней Греции! Это мениппея. Мениппова сатира. В этом же ключе Булгаков писал.» Он говорит: «Знаешь что, старик, ты сделай вид, что внес поправки и сдай рукопись снова. А я сделаю положительную рецензию». Я – ему: «Что ты морочишь голову и себе, и мне? Не напечатают это!» И книгу, конечно, не напечатали. Позже, незадолго до перестройки, один мой друг стал в издательстве «Современник» заведовать отделом прозы. Он читал мой роман, нас с ним многое связывало, тоже в «Огоньке» работал, ушел, потом его преследовали… Так вот он говорит мне: «Слушай, старик, тащи рукопись. Какая тебе разница – дома лежит или тут? А вдруг проскочит? Приноси». Я принес. И снова были рецензенты. Один из них – Алексей Кондратович, известный критик и публицист, заместитель Твардовского в журнале «Новый мир», бывший им до тех пор, пока редакцию не разогнали. Знаете, эту историю?

– Серьезное дело было.

– Да, скандальная история. Против Твардовского поднялась целая кампания. И вот Кондратович тоже мой роман читал, он ему понравился, но сказал, что в издательство был звонок, после которого шансы на опубликование равны нулю, хотя рецензию он все-таки напишет. Написал, но не столь однозначно положительную, как мне сначала говорил. Тоже испугался. Ведь ему после «Нового мира» кислород перекрыли, и он оказался в маленьком журнальчике «Советская литература». Если бы он в защиту меня встал, так его бы и оттуда могли погнать. Поэтому он высказался двусмысленно несколько. И вот он там, в рецензии, написал, что «… чуть ли не с самого начала над повествованием нависает тень Булгакова». И дальше: «Мы на это готовы не обращать внимания: в конце концов, Булгакова, не кого-нибудь.». А я, действительно, долгие годы был под впечатлением «Мастера и Маргариты», у меня с первых строчек появляются какие-то связки, ссылки на этот роман. Это для меня было очень важно, и меня грело. Но укорять меня Булгаковым?.. Ведь и над самим Булгаковым нависали великие тени – это же так естественно! И правильнее сказать: не нависали, а осеняли его своей тенью – через все его творчество просматриваются и Пушкин, и Достоевский, и Гоголь, и многие другие, а уж Гёте со своим «Фаустом» под мышкой прямо-таки разгуливает по страницам «Мастера и Маргариты», да и в «Белую гвардию» заглядывает.

– Такого рода рецензии, наверное, с большой обидой воспринимали?

– Практически все рецензии на «Отпетова» были написаны, словно под копирку, по незыблемым канонам критики периода соцреализма. Но после Кондратовича я на рецензии внимания уже не обращал. Я знал им цену. И знал мнения других людей, например, Абрама Вулиса, одного из крупнейших специалистов по сатирическому роману, пробившего, кстати, в печать, через К.Симонова, «Мастера и Маргариту». Знал мнение братьев Стругацких, которые говорили, что такого масштаба и объема негодяя и подлеца нашего времени, как Отпетов, никто не создавал. И потом меня еще успокаивала некая аналогия с Булгаковым: к тому времени было известно о 297 ругательных рецензиях на его произведения. Но ведь Булгаков от этого не стал быть менее Булгаковым.

– Не безопасно было писать про Отпетова-Софоклова и Догмат-Директорию в советские времена: могли, как булгаковского Мастера, отправить куда подальше?

– Да, с точки зрения советской действительности это всё не шуточно. С «Советским фото» в то время сотрудничала художница Людмила Клодт, которая была главным художником газеты «Голос Родины» и журнала «Отчизна». Когда она прочитала мой роман, то сказала: «Я за тебя боюсь». Именно эту фразу мне говорила потом вторая жена Булгакова, Любовь Евгеньевна: «Я за вас боюсь. Они выкручивают, жмут» – и показывала руками, что со мной могут сделать… Я потом сам из «Огонька» ушел, потому что настоящий «Сталинград» там устроил, схватился с нашим главредом почти в рукопашную, взбунтовался против творимых им в редакции бесчинств.

– Каких конкретно?

– Для начала скажу, что биография Софронова – весьма грязная, во времена Сталина он был назначен секретарём Союза писателей, правой рукой возглавлявшего этот Союз Александра Фадеева, и участвовал в гонениях на многих творческих людей. «Благодаря» Софронову был составлен список театральных критиков, в который он включил всех, кто когда-то высказывался против него, препятствуя его продвижению как сценариста и драматурга на сцену. Скольких людей Софронов посадил, подписывая от имени секретариата Союза писателей согласие на арест очередного неугодного властям и ему лично писателя! Сосчитать это можно, лишь прошерстив архив НКВД. Наградой же Софронову послужили две Сталинские премии за пьесы и огромные тиражи его книг, никем не раскупаемых.

– А после смерти Сталина?

– После Фадеев от Софронова поспешил избавиться, предоставив ему в вотчину журнал «Огонёк». Сам же Фадеев, не выдержав угрызений совести, застрелился, оставив на прощание такие слова: «.. Жизнь моя, как писателя, теряет всякий смысл, и я с превеликой радостью, как избавление от этого гнусного существования, где на тебя обрушивается подлость, ложь и клевета, ухожу из жизни…»

– Люди уходили, но Софронов оставался.

– «Огонек» оказался для него «кормушкой» не на одно десятилетие. Он печатал «своих» и себя. Его бесконечные публикации занимали порой в журнале 18 страниц из 32-х. И вот так получилось, что в 1975 году меня выбрали секретарем партбюро журнала. И ко мне пошли люди с жалобами: на хамство руководящей верхушки – заместителей главного, главного художника, на маленькие заработки, на ту «групповщину», из-за которой не могли печататься остальные. И я начал «копать». И нарыл, что два прихлебателя главреда и он сам, скрывая свои побочные заработки, регулярно недоплачивали партвзносы – это тогда считалось страшным грехом. У Софронова оказалось свыше 40 тысяч недоплаты, по тем меркам сумма неслыханная. Плюс наши журнальные дамы снабдили меня еще кое-каким компроматом. С жалобой на него я решил выходить на первого заместителя главы Комитета партийного контроля при ЦК КПСС Ивана Густова, связаться с ним можно было только по «вертушке» из кабинета главреда. Я воспользовался «разновременьем» – в ЦК начинали работать с 9.00, а в редакции раньше 11-ти никто не приходил, проник в кабинет главного, нашел в красном телефонном спецблокноте нужный номер и позвонил. Густов сказал, что не часто партсекретари сообщают о безобразиях, творимых руководителями их учреждений, и назначил встречу на следующий день. Накануне я подготовил всё необходимое – блокнот, листки с тезисами, шариковую ручку. Но когда собрался выходить из дома, вижу – на этом всем лежат карнавальные очки – с носом, усами и бровями – похожие на маски Аркадия Райкина. Спрашиваю жену: «Что это?» А она смеется: «У тебя же сегодня «Операция партайгеноссе Борман!» – в эти дни шел сериал про Штирлица, где он гримировался таким образом. Надо сказать, прежде чем я затеял эту битву, я спросил согласия жены – ведь это могло отразиться страшным образом на нашей последующей жизни. «Начинай!» – спокойно ответила она. И я начал.

– И как же закончилась эта война?

– По-булгаковски. Софронову вынесли строгий выговор, но без занесения в личное партийное дело, хотя вначале предлагалось туда его вписать. Я потом понял, тут сработала СИСТЕМА – откуда-то сверху пришло предложение: выговор дать без занесения, отдел пропаганды ЦК освободит его от руководства журналом, в сумме это будет достаточное наказание. И вот с этого места пошло по Булгакову – помните, как Коровьев предложил Иванушке крикнуть «караул»? Иванушка крикнул, а негодяй Фагот даже рта не разинул. Так и тут – Комитет свою часть дела сделал, а отдел пропаганды нет. И Софронов остался работать в «Огоньке». Но этот «строгач» был все-таки реальной победой, предельно возможной в рамках СИСТЕМЫ. Начальственное хамство прекратилось, литсотрудники и фоторепортеры стали больше зарабатывать – бесконечные публикации главного редактора прекратились, он даже не делал попыток их возобновить. До самого своего ухода на пенсию.

– Ваша жизнь полна встреч – с разными людьми и разными обстоятельствами. Наверное, весь этот опыт встреч и поворотов судьбы пригодился в понимании тонких литературных булгаковских ходов, сюжетных линий, всей его жизни? И, быть может, весь ваш предшествующий жизненный опыт не случайно привел Вас именно к этому писателю?..

– Может быть. Ничего не бывает случайным. Знаете, во времена Сталина, когда нельзя было фотографировать на улице – людей с фотоаппаратами считали шпионами – я жил в Москве на ул. Воровского (теперь – Поварская ул.), напротив дома третьей жены Булгакова, Елены Сергеевны Шиловской. В этот дом он ходил в гости, из этого дома он ее и увел. В то время я и не знал, что есть какой-то Булгаков. Я просто снял этот дом напротив, не выходя на улицу, из своего окна. А теперь это фотография историческая. Она вошла в одну из моих булгаковских книг. А что касается встреч, ситуаций. чем этот опыт больше, тем легче, наверное, понять какое-то серьезное и глубокое явление нашей жизни. Но никогда не знаешь, какие жизненные дороги куда тебя приведут.

– Во всяком случае начали-то Вы издалека – с аэрофоторазведки.

– Да, на излете Второй Мировой наш последний призывной возраст из учебного батальона ВВС Северного флота, куда я сначала попал, был направлен в военно-морское авиационное училище в город Молотов (Пермь). Там готовили самых разных, нужных в авиации людей, и аэрофоторазведчиков в том числе. Потом был Дальний Восток, авиация Тихоокеанского флота. Наш 117-й Отдельный морской дальнеразведывательный авиационный полк высаживал десанты в Порт-Артуре, в Порту Дальнем, в корейских портах, кое-где в Китае. Конкретно я занимался воздушными съемками, летал на оперативные задания. В хвосте гидросамолета оборудовал фотолабораторию, там же проявлял пленку, печатал снимки, писал данные по дешифровке, потом обработанное фото в специальном вымпеле сбрасывал на базу. Научился это делать в рекордные сроки – за 31 минуту. Мне за этот рекорд даже премию давали. Снимали не только днем, но и ночью. Для съемки в темноте сбрасывали «фотобомбы»: в них было по 35 кг магния, вспышка по яркости получалась в два миллиона свечей.

– А что было после войны, после Дальнего Востока?

– Пошел. в 8-й класс. В 41-м, перед войной, я закончил 7 классов. Вернувшись через 10 лет, в свои двадцать пять, снова записался в школу – в рабочую, при издательстве «Правда», так как стал параллельно работать фотолаборантом в правдинском «Огоньке». Когда школу закончил, хотел идти на факультет журналистики. А у нас в журнале был отдел информации, там сидели два умных мужика. Один – Яков Моисеевич Гик, опытный редактор. А второй – Савва Тимофеевич Морозов, внук того самого Морозова. Они мне сказали: «Ты куда?» А я уже ходил на День открытых дверей в МГУ. «Ты что? Хочешь историю партийной печати изучать? Ни в коем случае. Иди на филологию. Будешь знать язык, литературу». И я пошел. Окончил «филологию», учился 6 лет вечерами без отрыва от своей огоньковской фотолаборатории. Уже позже стал работать в отделе внутренней жизни. Отдел этот делал половину номера.

– И там Вы во многом заработали себе «имя» своими экстремальными репортажами. Это было задание редакции или ваша собственная инициатива?

– Я, действительно, очень много снимал всяких опасных вещей, экзотики. И писал об этом. Темы всегда придумывал сам. По существу, я все время работал над своей темой.

– Почему именно экстремальные вещи?

– А мне это нравилось. Чтобы сделать фотоочерк о сорвавшемся с места леднике Медвежьем на Памире, ходил в связке с профессиональными альпинистами-гляциологами. Ледник «запер» горное озеро в ущелье Абдукагор, и гляциологам нужно было разведать, сколько воды накопилось в озере, и когда примерно эта вода хлынет в долину. Летал на наш арктический остров Колгуев, делал репортаж об оленеводческом совхозе. Спускался с учеными в гидростате в Баренцево море. Ходил через восемь морей и два океана с эскадрой ракетоносцев. Полмесяца работал с мотополком милиции – участвовал в операциях московского уголовного розыска. С геологами встречался – у них рвануло газовый фонтан. На строительстве Братской ГЭС залезал на 60-метровый кран башенный – в пальто, в валенках, в шапке, с аппаратурой, фотосумками, на морозе. Был на дрейфующей станции «Северный полюс»: меня там уже на следующий после прилета день поставили дежурным по камбузу – посуду мыть, подавать. Об этом у меня есть репортаж «Гостей в Арктике не бывает». Ездил в командировку на съемки кинокомедии «Полосатый рейс» – две недели среди «отвязанных» тигров. Но, наверное, самый экстремальный мой репортаж – это полет вместе с двумя киевскими летчиками во время исполнения ими «мертвой петли», эту фигуру высшего пилотажа в положении «голова к голове»

Миша Мосейчук и Володя Воловень выполнили первыми в мире.

– А с какими конкретно известными людьми встречались, будучи фотокорреспондентом – какими их запомнили, сфотографировали?

– Есть у меня фотография: стол президиума и одиноко сбоку сидит, оторвано от всех, Ахматова. Вот так же и в жизни – этот человек был одиноким среди людей. И не просто одиноким, она принципиально отмежевывалась от той самой писательской братии, от Союза писателей, в котором было 10 тысяч, а по-настоящему назвать писателями можно было 10–15, от силы 20 человек. Помню Гагарина – очень приятный, улыбчивый, точный и собранный. Я и дома его снимал, и с людьми разными. Он был простой в общении. Я однажды спросил Гагарина о славе, которая его захлестнула. Он ответил, что это плохая штука: они как-то поехали с женой купить ей шубу в универмаг «Москва» на Ленинском проспекте, так на них набросилась толпа, они еле выбрались, в машину кинулись, все пуговицы на гагаринской шинели оторвали на память. Еще была интересная встреча в Ялте с Маршаком – светлым, добрым человеком, о котором говорили, что у него «щедрая душа писателя». Меня, как много где бывающего журналиста, Маршак много о чем расспрашивал, и, в частности, о Чувашии, где он сам был когда-то, сравнивал, радовался переменам, а потом вдруг со смехом объявил: «Знаете, а я ведь «Чувашский Бог»! Ко мне там на пароходе все приставали, кто я такой, а говорить, что писатель, не хотелось, вот и сказал им, что я – Чувашский Бог, а поскольку в наше время живого бога как-то неудобно иметь, меня, мол, спрятали в Ленинграде. Я тогда знал несколько чувашских слов и неплохо разыграл пассажиров. Да тут еще один мальчишка местный то ли прослышал обо мне, то ли случайно подтвердил мой «сан» и сказал при всех: «Я тебя знаю, ты наш Чувашский Бог!»

– Ваша мама из рода Рискиных, который уходит корнями в Лиозно, место рождения Шагала.

– Когда в Лиозно в 1887-м родился Шагал, моя прабабушка, Бобе Эйге Рискина, была повитухой и принимала там всех новорожденных, за исключением тех, что рождались в богатых семьях – те вызывали акушерок из Витебска. Уже давно нет мамы, которая могла бы это подтвердить, но, по моим подсчетам и умозаключениям, учитывая то, что Шагалы были бедяками, его могла впустить на этот свет только Бобе Эйге.

– Над чем вы сейчас работаете?

– У меня есть булгаковский сайт – mikhail-bulgakov.ru. Там многое, что связано с Булгаковым. И написанное, и снятое, и переснятое мною. Еще есть идея поставить на булгаковский сайт интересную книгу Л. Яновской «Треугольник Воланда». Она издавалась в 92-м в Киеве, но тираж был небольшой, весь разошелся. Я уже подготовил текст, осталось вставить в него фотографии. Так что дел много.

– Вам 90 лет. Как удается быть таким деятельным и оптимистичным?

– А как в той песне – «главное, ребята, сердцем не стареть». Не терять силу духа, интерес к жизни. Вот у меня в голове все время работа, столько тем, о которых нужно рассказать. И еще с людьми надо больше общаться. Людей надо любить. Но не всех. Хороших.




К издателю


Государства погибают тогда, когда не могут более отличать хороших людей от дурных.

    Антисфен Афинский
    Около 435–370 гг. до нашей эры




13 числа, в понедельник, рано утром в дверь постучали. Прозвучало это весьма глупо, потому что есть звонок, не увидеть который может разве что слепой. Я открыл дверь и предо мной предстало некое геометрическое тело величиной с человека, а формой (или, точнее сказать, силуэтом) напоминающее сахарную голову. Но, пожалуй, это все же был человек – в черном без рукавов плаще-накидке с поднятым капюшоном. Откуда-то из недр этого плаща выдвинулись руки, державшие объемистый пакет. Руки как руки, только очень белые и какие-то средние – ни мужские, ни женские. Я даже и не заметил, как пакет перешел из этих рук в мои, – наверное, потому, что в этот момент пытался увидеть лицо необычного посетителя, но оно почему-то не разглядывалось – ощущалось просто безликое светлое пятно, чуть разрисованное на манер матрешки и потому совершенно стертое.

Фигура крутнулась, как бы на оси, и верх ее вдруг как бы отвалился – это откинулся за спину капюшон. Никак не могу вспомнить, осталось ли что-то на том месте, где должна была быть голова, потому что смотрел я только на этот откинутый капюшон, точнее в его изнанку, и видел желтое поле в крупную клетку – этакая размашистая шотландка, образованная перпендикулярно пересекающимися черными линиями. Еели учесть, что накануне я нигде не был и ничего не пил, то явления зеленых, желтых или каких бы то ни было иных чертей полностью исключались, как и желтые призраки в крупную клетку…

– Стоп! – вдруг крамольно подумал я. – В клетку? А не коровьевские ли это штучки?

Занятый этой мыслью, я заметил, как черная фигура исчезала – она как бы растворялась в бьющих из окна на лестничную клетку солнечных лучах, желтое же поле капюшона стало стягиваться, как сказочная шагреневая кожа, а потом разорвалось надвое, и каждая половинка превратилась в большой желтый кружок – ну не с блюдце, а, наверное, со значек, какие теперь в моде, на тему «Ну, погоди? От клеток же остались только две вертикальные палочки-черточки, пересекавшие желтые кружки посредине. И только теперь я сообразил, что это – огромные глаза и принадлежат они здоровенному черному котяре, выглядывающему из-за поворота лестницы.

– Да это же Бегемот! – ахнул я, чувствуя, как моя спина покрывается мелкой рябью. – Мистика! Вот к чему приходишь, когда начитаешься всякого…

Но тут черный кот вывернулся из-за поворота целиком, приблизился ко мне вплотную, потерся о перила и жалобно мяукнул. – Фу ты, черт. Вот уж, право, у страха глаза… Да это же соседский Яшка прибрался с ночной гулянки – вон и шерсть у него вся какая-то измятая, и на морде царапина красуется – видать, опять где-то дрался, отстаивая свои кавалерские права.

Прибраться-то Яшка прибрался, да припозднился – хозяева его уже на работу ушли, а это значит, что теперь он будет весь день отираться на лестнице и орать дурным голосом с голодухи – после ночных трудов у него почему-то всегда разыгрывается нечеловеческий, прямо-таки собачий аппетит. Эти его фокусы давно всему дому известны, и уж точно, что работать он мне сегодня не даст, а работа у меня как раз очень срочная…

И тут меня осенило – я широко распахнул дверь и впустил Яшку в квартиру. Он прямым ходом направился на кухню, хотя и был у меня в первый раз, что, впрочем, не имеет никакого значения, так как дом у нас типовой, и топография каждой квартиры отдельного изучения не требует.

Я налил ему молока, но он отказался, сказав, что оно порошковое, (а, может, не он сказал, а я сам себе сказал или подумал только). Тогда я предложил ему покупную микояновскую котлету, которую он привычно етрескал – всем известно, что его хозяева только такие и покупают, не стряпая домашних из-за нехватки времени. Не отказался он и от второй, а потом от третьей и запил их как ни в чем не бывало и даже с наслаждением обыкновенной водопроводной водой, налитой ему в стеклянную баночку из-под зернистой икры. Несоответствия содержания таре он, конечно, не заметил, потому что с упомянутым всуе продуктом ему на своем веку сталкиваться, видимо, не приходилось. И то, что вода была хлорированная, Яшку также не покоробило – он попросту не знал, что бывает какая-то иная, и думал – такой она и должна быть, – как горожанин, он другой никогда и не пробовал.

Пока Яшка утолялся, я размышлял о предшествовавшем его визиту визите «сахарной головы» и всячески отгонял мысль, что мне это не примерещилось. Ход моих рассуждений был, примерно, таков:

– Ну, допустим, капюшон в крупную клетку мне почудился… Кота не за того принял – в этом тоже ничего сверхъестественного нет – Яшка экземпляр крупный. Но рукопись-то, вот она, лежит на кухонном столе, как будто тут всегда и лежала…

И опять:

– Стоп! А почему, собственно, рукопись? Я ведь пакета еще даже не распечатывал и понятия не имею, что там в нем кроется. Может, формат его, в стандартный размер писчего листа, наводит меня на подобное подозрение, только и через плотную черную бумагу конверта мне явственно видится печатный, а, точнее сказать, машинописный текст.

Взрезаю конверт, и – точно: рукопись! Всякое со мной бывало, а вот готовых рукописей мне еще никогда не подкидывали – все больше самому их «печь» приходилось, и не всегда с удовольствием, а когда и со скрежетом зубовным (кто своим письменным словом кормится, знает, что значит – не идет тема – упирается не то чтобы каждым словом – каждой буквой, как осел на быстрине).

Рукопись-подкидыш для меня нечто новое, хотя всякого прочего мне подкидывали бессчетно: цветы, птичек-рыбок, щенков, котят, – да не на день-два, а на недели (главным образом соседи по случаю отпусков), но более всего – детишек – их в основном по вечерам и на выходные, по причине гостей, театров, кино и прочих обязательных развлечений и уж совсем редко – неотложных семейно-домашних и общественно-служебных дел. Можно сказать – все дети нашего дома, пока выросли, через мои руки прошли! Я не роптал и не ропщу, и одного лишь от их родителей требую – не приходить за своими чадами слишком поздно, не будить заснувших малышей, почему и остаются они обычно у меня до утра – с ночевой…

И сколько было ног перемыто, царапин перевязано, косичек расплетено-заплетено, каш-пирожных скормлено, бульонов-молока влито – без ЭВМ не подсчитать. И чего не мог я понять в жизни – за что же с меня за бездетность вычитают? Теперь, правда, перестали, но, наверное, не поэтому, а за преклонностью лет. Некоторых детишек порой такими грязными подсовывали, что будь моя воля – лишил бы многих пап и мам родительских прав, а ребят себе забрал, усыновивши-удочеривши, но дело сие не простое, и подобные лишенцы встречаются крайне редко, потому что для лишения родительских прав надо такого натворить, чтобы дети вконец заброшенными или забитыми оказались. И уж совсем не лишают прав за воспитание таковых в духе вчерашних представлений о морали-нравственности. И это, наверное, правильно: ведь для одного, скажем, эта мораль вчерашняя, а для другого – сегодняшняя… Первый воспитывает своих наследников, напирая на «это не дозволено», а второй своим твердит: «все дозволено»! И тут, как и во всем, нельзя провести четкой грани: ведь, говоря «поколение», мы подразумеваем нечто неопределенное, – люди же рождаются не враз, а каждый в свой день, по времени все это сдвинуто, и значение исследуемого слова весьма расплывчато, и для каждого из нас «вчера» это – «до нашей эры». И не потому, что очень давно, в древности, – тут просто срабатывает привычный стереотип научного термина, как бы нераскладываемость идиомы, – а потому, что стоит вникнуть, и понимаешь, что «до нашей эры» – это в простом житейском понимании все то, что было до нас, до каждого из нас.

По всему по этому «нелишение родительских прав» до сих пор дает нам продукты воспитания, туманно именуемые родимыми пятнами прошлого, в котором не живут уже три или четыре (условных) поколения. И если мы утверждаем, что морально-нравственные комплексы человеческой натуры с генами не переходят, а закладываются в процессе воспитания, то весьма сложно создать искомый тип человека, если вообще это возможно в ближайшем или хотя бы в обозримом будущем. И ничего с этим поделать нельзя – всех же не лишишь, да и где гарантия, что тот, кто лишает, или тот, кому передадут, воспитает как надо? Так что усыновление-удочерение – акт высокоответственный и сплошной риск – никогда не знаешь, с какой наследственностью столкнешься – ведь биологические-то признаки передаются с генами (оспаривать это могут лишь абсолютные невежды), как, впрочем, передаются и черты характера (чему подтверждением может служить проявление этих черт уже тогда, когда ребенок еще не только слова не понимает, но даже и значения шлепка). Вот и выходит, что человеку фактически прививается только линия поведения, принятая в том или ином семействе, коллективе, обществе. Во всяком случае, психологи установили, что человек усваивает ту линию поведения, которая одобряется и поддерживается окружающими его людьми.

Все эти мои рассуждения вызваны лишь потребностью решить одну единственную проблему: что делать с рукописью? – поскольку она явный подкидыш, то с ней можно обойтись двояко – или сдать ее куда положено, или у… Усыновить или удочерить? Поскольку опять-таки она женского рода, значит, удоч… Впрочем, само по себе слово «рукопись» еще ни о чем не говорит, а, точнее сказать, говорит о незавершенности формулировки, потому что напрашивается законный вопрос: рукопись чего? На мой взгляд – романа. И если решиться принять в нем «родительское» участие, то тут я все-таки сказал бы «усыновить» – роман ведь мужского рода. Сдавать его «куда положено» мне что-то не захотелось – это все же был первый в моей жизни подкидыш, которого у меня никто не забирал, – так сказать, единственный шанс усыновления.

Но тут передо мной эта, казалось бы, простая проблема стала поворачиваться разными своими сторонами, заставляя обдумывать все новые и новые возможные последствия назревающего во мне решения. Усыновление – это ведь, прежде всего и всегда, как бы признание своего авторства. И, более того, всякий усыновитель и удочеритель, как известно, всегда старается скрыть от окружающих, порой даже и от близких, не говоря уже о посторонних, свое «неродственное» отношение к существу, которому он решился дать свое имя, и плюс к тому – он берет на себя за него ответственность – причем не только за его будущее, но и за прошлое, то есть за гены, точнее, за то, что в нем уже заложено и неминуемо произрастет и вызреет в положенное тому время, а это всегда «кот в мешке», и просмотреть наперед возможные последствия тут никак невозможно.

Конечно, всего проще пройти стороной – и в подобном случае и вообще по всей по жизни – и тишком и молчешком. Для такой тактики даже целая стратегия разработана. Я, например, такую формулировку слышал по этому поводу: Живешь – не думай. Подумал – не говори. Сказал – не записывай. Записал – не подписывай. Подписал – отпирайся! – в общем-то удобный путеводитель по существованию.

Но возникает вопрос: кто же все-таки будет думать, писать или, грубо говоря, «брать на себя»? – Скажем, ответственность за эту книгу? Должен же кто-то рискнуть оказаться обвиненным…

А в чем, собственно говоря, тут можно обвинить? – В компилятивности? Заимствовании? Эпигонстве? Эклектичности?..

Спросите, почему именно в этом? – Да очень просто: в этом кого хочешь можно обвинить, ибо никто из нас сам ничего не придумывает. Взять хотя бы самое простое – наш словарный запас. Да он весь от начала до конца заимствован, до единого словечка! А стоит нам придумать тут что-нибудь новенькое, как его тут же вычеркивают – сначала учитель, потом редактор, проходит это только у очень именитых или непобедимо-настырных – им иногда словечко-другое из самоизобретенных оставляют, подстраховываясь, однако, хитрым термином «неологизм» – так и быть, мол, пропускаем, но без ответственности: если обществу не понравится и не привьется-закрепится, уж не взыщите… Не будем уже говорить о сюжетах, которые сплошь бродячие, а при современной склонности к массовой коммуникабельности идет прямо-таки сплошная их «миграция» из произведения в произведение. Это ведь даже самых знаменитых творений не миновало. Вот вам классический пример, можно сказать, почти из нашего времени.

Было во МХАТе совещание по репертуару с привлечением известных драматургов, Станиславский им говорит: – Дайте современную пьесу. Они отвечают:

– Сюжетов нету!

– А вот чем вам не сюжет: молодой человек любил девушку, но на некоторое время уехал, а когда вернулся, узнал, что она любит другого.

– Ну, какой же это сюжет! – удивились драматурги.

А «Горе от ума»? – улыбнулся Станиславский.

Так что новизна, как видим, не в сюжете…

Вы у меня сейчас, конечно, потребуете ссылку: «где это написано? «, но я вам никаких ссылок давать не собираюсь ни тут, ни далее – я же в свою очередь не требую, чтобы вы мне безоговорочно верили. Как говорится, хотите – верьте, хотите – нет… И вообще слово «ссылка» вызывает у меня не лучшие ассоциации… Впрочем, я тут готов пойти на послабление и пообещать, перефразируя детский стишок: «… дайте только срок, будет вам и ссылка, будет и…» (согласитесь, какая же ссылка без срока?!). Вот изучу получше своего приемыша-бессмертника (дети – наше бессмертие, не правда ли?), и если докопаюсь до корней-истоков, то когда-нибудь и дам ссылки на все источники сразу. Думаю, что это вопрос времени, хотя кто его знает… Но это лично для меня все-таки не так и важно – в принципе был бы текст, а комментарии приложатся: как и во всем, тут тоже есть специалисты – они и источники отыщут, и туманности прояснят (если вконец все не запутают).

Впрочем, некое подобие первого комментария уже наметилось – один из моих друзей откопал где-то, как он выразился, «прототип поэмы «Чао», внедренной в текст нашего Жития. Правда, он отметил, что «Чао» значительно уступает прототипному сочинению в размахе – в нем, например, не семнадцать глав, а только семь, и 1206 строк вместо 3922-х, то есть, меньше чем в поэме-первооснове в 32 520 729 раза (мой доброхотный комментатор человек дотошный и любит абсолютную точность). Он также обнаружил, что и страниц они занимают соответственно 48,24 против 109-ти – непропорциональность листажа он объяснил большей убористостью печатного набора в сравнении с машинописью… Приведена им и еще одна цифра – практически непроверяемая: как он утверждает, читать поэму «Чао» в 13 раз легче, чем «ту»… Тут у нас с ним даже спор вышел – считать ли поэму «Чао» самостоятельным, оригинальным произведением или пародией на «ту»? Разительное сходство в форме и в содержании, а также серьезный тон обоих сочинений наводят на мысль, что перед нами не пародия, а нечто совершенно иное. Если предположить, что Харон (см. далее) просто вставил в свой роман чью-то чужую поэму, сократив ее для облегчения мук читающей публики, то это одно, а если он ее перелопатил на свой лад, чтобы понасмехаться над своим героем, то это уже совсем иное.

При здравом рассуждении мы утвердились в мысли, что это-таки не пародия, а парафраза, то есть, другой жанр. По поводу же объема мой приятель выразился так: «Это форма пересказа, что зовется парафраза, жаль не всякий пересказ можно втиснуть в пару фраз. – И добавил: – «Кому не под силу, может через поэмку и перескочить! И прошу учесть, что в первооснове она издана многотысячными тиражами – уже к миллиону подперла, а ведь ни один критик по сему поводу караула пока что не проорал! Причем, если «Чао» еще можно принять за шутку перефразника, то в «той» вся дичь преподносится на полном серьезе…».

От себя заметим, что и Отпетов и его двойник, воздвигнувший «ту» поэму, удивительно выпукло самовыражаются, выворачивая себя наизнанку со всех сторон.

«– Так что, дело хозяйское – хошь читай, хошь не читай!» – заключил мой приятель свой комментарий к поэме «Чао». Словом, – утер мне нос, перехватив комментаторскую инициативу. Конечно, в идеале мне хотелось бы самому расшифровать все многочисленные неясные места, но это уж как бог даст.

Тут ведь налицо уравнение с тремя иксами, потому что букву «Х» (ха) можно прочитать и как «X» (икс), а три имени, упомянутые в рукописи и в какой-то степени могущие претендовать на авторство, начинаются именно с этой буквы: Харон, Хиросим, Холомон…

Кто из них действительно автор? – я, например, склонен считать, что Харон, и не только потому, что он подписался под основной частью сочинения, но и потому, что он являет нам в ней совершенное единство стиля и последовательность не только в изложении содержания, но и в утверждении своей мировоззренческой концепции. Кроме того, Харон, действительно, и словесен и письмен, как о том свидетельствует отец Хиросим, который хотел, как сам признается, к нему примазаться, да усовестился. Роль же Холомона весьма туманна – либо он совершенно искренен в своем «Слове», либо сам и является автором всей рукописи в целом, использовавшим довольно-таки распространенный прием подставного авторства. Проверить это не представляется возможным, потому что ко мне-то все попало, как я уже сказал, подготовленным к печати, в виде машинописной рукописи, но в одном экземпляре. Ни следов правки, ни каких-либо пометок в ней нет – словом, зацепиться абсолютно не за что. О черновиках-беловиках уж и говорить нечего, у меня их, как вы сами понимаете, нет, и существуют ли они теперь вообще – неизвестно, как неизвестно, удастся ли их когда-нибудь кому-нибудь разыскать… Так что опасения, высказываемые во «вступлении от Хиросима» об исследовании черновиков, в данной ситуации уже совершенно беспочвенны. В конце концов для меня лично вопрос о первоначальном авторстве сводится сейчас скорее к выяснению совершенно иного момента – почему кто-то вместо того, чтобы попытаться издать это произведение самому, втравил в это дело меня? Если допустить, что автор Харон, то тут можно предположить, что он сделать этого просто не успел, иначе он не только понес бы свое детище в издательство, но и фанатично бы его «пробивал» – есть такой тип убежденных и исступленно верующих людей. А что Харон был именно таким, нам свидетельствует тот же Хиросим, который в свою очередь мог являться связующим звеном между Хароном и Холомоном, причем звеном чисто литературным, для чего-то придуманным, но если поверить, что он существовал в действительности, то его объяснение неудачи с изданием Жития можно, пожалуй, принять на веру, во всяком случае, звучит оно довольно правдоподобно. Общее же авторство самого Хиросима весьма сомнительно – в каждой строчке его предположительного вступления – «Нулевой тетради» – так и выпирает наивитет человека малообразованного и попросту грубого, режущего «в лоб» такие вещи, на опубликование которых, если их не оговорить (как это, например, сделано у нас), ни один трезво мыслящий сочинитель рассчитывать не мог. Сомнение в его авторстве возникает и при самом поверхностном анализе «Вступления от Холомона», названного им «Словом» – от Хиросима, как оттуда следует, никаких других рукописей или иных плодов труда творческого не осталось.

Главная же закавыка все-таки с Холомоном. Если он-то и есть автор, то за каким чертом сплавил рукопись мне? Он же сам говорит, что ничего в ней крамольного не усматривает… Издавал бы на здоровье. Но я что-то ничего не слыхал о попытках опубликования подобного произведения, хотя более-менее в курсе литературных дел и якшаюсь с сотрудниками издательств и толстых журналов, как, впрочем, и со многими рецензентами-консультантами, и знаю, что появление сколь-нибудь необычного сочинения, даже еще и не изданного, быстро становится модной литературной новостью, повсеместно смакуемой не столько истинными любителями словесности, сколько многочисленными окололитературными снобами и малочитающими обывателями «нового света».

И все-таки я бы не поручился, что Холомон – лицо тут совершенно стороннее, случайно получившее в свои руки уже готовое произведение. А с другой стороны, вчитываясь во «Вступление от Харона», никак не можешь отделаться от ощущения органичности его со всем, что следует далее. Словом, запутаннейшая история! И единственный видимый мною способ разрубить этот узел – взять все на себя, тем более, что при таком количестве претендентов кто-то все равно должен признать за собой общее авторство, в противном случае получается «коллективка» – коллективная ответственность, то есть, высшая форма безответственности: вроде все подписали, а спросить не с кого – никто персонально не отвечает, так сказать, главной ответственности не несет. В данной же ситуации вся ответственность падет на меня, хотя, по сути, я должен отвечать как бы вообще за все гамузом, а не за конкретные частности – до них, как уже было сказано, еще мне самому надо докопаться. Словом, тут я уподобляюсь фирме с ограниченной ответственностью – вы, наверное, знаете, что существуют такие, еще у них к названию добавляется слово LIMITED (лимитед).

Есть и еще одна причина, побудившая меня «вступить в права отцовства» – когда я в первый раз прочитал эту рукопись, то сделал массу карандашных пометок – почти на каждой странице по нескольку. Потом я много раз возвращался к ней, читая с редакторским пристрастием, и с каждым чтением понемногу соглашался с тем, кто это все написал, и одну за другой стирал свои пометки, так что раз за разом число их уменьшалось, и когда, наконец, поля стали вновь совершенно чистыми, я увидел, что исправлять здесь решительно нечего, и понял, что согласен со всем написанным и полностью разделяю основную концепцию произведения. А коли так, то никаких препятствий к “усыновлению» уже не остается, и в присвоении чужого меня никто обвинить не сможет – ведь все другие предполагаемые авторы вроде бы мистические. Во всяком случае, о двух точно сказано, что они покойники, а третьему – я имею в виду Холомона – если даже он существует и жив, несомненно, предстоит стать тем самым «лишенцем», потому что, по всему видать, в последнюю минуту он передумал лезть в эту историю – скорее всего, испугался чего-то, а, впрочем, не исключено, что какие-то высшие силы, не надеясь на его твердость и последовательность, отняли у него рукопись и передали ее мне, неизвестно почему уверовав в надежность этого варианта.

Вот так я и присоединился к странному трио, составленному не то из трех «ха», не то из трех «иксов», и по закону диалектики количество перешло в новое качество – трио превратилось в квартет, полноправным участником которого я оказался после того, как внес свою заключительную ноту в общий аккорд. Думаю, что тут не обошлось без вмешательства Провидения, принявшего во внимание тот установленный факт, что если рукопись не имеет хозяина, во всяком случае живого хозяина, то напечатать ее практически невозможно – все считают ее бесхозной, а в такой ситуации ни перед кем не надо оправдываться или объясняться или, как минимум, отказывать, что всегда неприятно и тому, кто отказывает, и тому, кому отказывают. Об этом как раз упоминает один из тех «иксов», через чьи руки рукопись прошла. Мой личный опыт, например, подтверждает, что нам еще не удалось издать ни одной вещи наших ушедших друзей. И, насколько мне известно, другие, которые поумней и умудренней, даже и не пытаются этого делать.

Но коли я уже решился на такое деяние, то буду настаивать на факсимильном издании, потому что без установленного «первоавтора» мы не правомочны вносить какие-либо изменения в текст – ведь при подготовке к печати любой книги обязательным условием должна быть работа с автором, а не с рукописью. А то теперь моду взяли работать только с рукописью – чуть ли не все произведение заново переписывается редакторами. Но ведь в таких случаях совершенно невозможно выяснить, кого же считать настоящим автором – то ли писателя (а, точнее сказать, писавшего), то ли редактора, в корне перелопатившего сочинение. Да и вообще не понятно, как это возможно допустить, чтобы тебя лопатили? Мне, правда, и самому приходилось лопатить кое-кого из писателей, в результате чего от них порой даже по объему одна треть оставалась, и что меня в таких случаях просто потрясало – они еще мне спасибо говорили! Но раз уж это явление развилось, то оно, по-моему, должно быть и узаконено. Может быть, следует ввести звание «писатель-сырьевик» – что-то вроде журнального нтемачаи? Или, скажем, установить разряды: «писатель-черновик» и «писатель-беловик». И в союз их принимать в два этапа: первые вроде как бы должны пройти «кандидатский стаж», научиться писать, и лишь тогда их можно будет принимать окончательно. Есть же в Академии наук членкоры и академики… Правда, членкоры себя лопатить не дают, и пример этот неудачен. Так что я даже не знаю, с чем это и сравнивать…

Возвращаясь к началу разговора о неизменности текста, повторяю, что мы будем настаивать на факсимильном издании предлагаемой книги ввиду того, что оригинал до нас не дошел. Правда, факсимильность эта будет условной, так сказать, фигуральной в том только смысле, что мы не тронем в ней ни одной буквы, чтобы не исказить авторской идеи, и без того достаточно туманной и сложной.

Менять здесь ничего нельзя еще и вот почему. Каждый, кто прочитает этот роман до конца и с проникновением за строку и под строку, убедится, что все развешанные автором по стенам воздвигнутого им здания ружья в положенное им время выстреливают. Но стрельба, смеем утверждать, тут идет не учебная, а боевая, то есть не холостыми, а исключительно боевыми патронами с применением пуль трассирующих, зажигательных и бронебойных. Нет среди них только пуль отравленных и разрывных. Извините за каламбур: думы есть, а дум-думов нет!

Хочу заранее предупредить, что многие вещи, с которыми здесь столкнется читатель, покажутся ему очень знакомыми, он тут же узнает в них «дней текущих анекдоты», но я ведь не случайно уже упоминал о том, что могут возникнуть обвинения в компилятивности, заимствовании, эпигонстве и т. д. Я мог бы тут развить на этот счет собственную теорию, но предпочитаю процитировать одного умного писателя, который все это обосновал так, что лучше, на мой взгляд, не скажешь. А раз так, то искать какую-то новую, свою формулировку было бы равноценно тому, как изобретать новую форму канистры для бензина взамен той, что придумали немцы несколько десятилетий тому назад. Ведь сколько ни было с той поры попыток создать что-либо более совершенное – все они разбились о совершенство уже созданого. А может быть, хотя и нет предела совершенствованию, все-таки существует предел совершенства? Опасаясь, что кто-то сочтет приведенный мной пример непатриотичным и желая избежать обвинения в преклонении и низкопоклонстве, я обратился за примером к произведению не только отечественному, но и истинно патриотичному, высоко идейному и, как часто требовали, глубоко партийному. Думаю, что в данном случае ссылки не потребуется – каждый узнает, кого я цитирую. Ну, а если и возникнет у кого-то трудность в этом вопросе, пусть напишет мне письмо, и я тут же ему назову автора, не отнимая времени у всех остальных читателей.

Итак: «– Человек всегда вынужден повторять, люди до тебя строили, воевали, писали стихи, музицировали, никто не начинает с нуля, всякий продолжает то, что было создано раньше. Наследие поколений служит отправной точкой для творца и для эклектика, для самобытного художника и холодного подражателя. Но это единственная точка, где перекрещиваются их пути, перекрещиваются с тем, чтобы навсегда разойтись. Повторение без проникновения в суть, лишенное своего, нового, мертво, лишь сопричастность к творчеству дарит то, что можно назвать правом наследия…».

Следует учитывать, однако, что повторение может быть и совершенно неумышленным, человек просто не обязан знать в полном объеме всего сказанного или написанного до него, так что не сетуйте, если встретите в этой книге что-то на что-то похожее – вам оно, допустим, знакомо, а автору нет: как резонно заметил один из героев его книги, «разве все прочтешь!»

Теперь, когда мы выяснили вопрос о праве автора на повторение, мне хотелось бы утвердить и его право на увековечивание вещей, кажущихся нам сегодня банальными. Ведь уходят в небытие не только люди – вместе с ними, а порой даже раньше их, умирают анекдоты, байки, историйки, выражения, словечки, и обязательно надо, чтобы кто-то их сохранил, обессмертил, чтобы будущие люди могли на них посмотреть, скажем, как на мумию в музее – и не понимаешь, что она значит, что это за человек был, и что хотели сказать этой мумией, но она есть, ее можно пощупать и при желании получить от ученых разъяснение по ее поводу, – так и с бывшим словом. Замуровывают же сейчас повсеместно капсулы с посланиями к потомкам – пишут им там всякие серьезные слова и даже кладут разные нынешние предметы, чтобы будущие люди имели возможность их в другом веке пощупать. А разве не интересно будет им «пощупать» слова несерьезные, сегодняшние «языковые специи», всякие пикантные приправы к речи? В таком увековечивании, как нам сдается, необходимость определенно есть – слишком уж мало шансов, чтобы эти «специи» сохранились в массовой литературе: книги, в которые они вписаны, издаются смехотворно мизерными тиражами…

Может быть, кому-то что-то и не понравится в предлагаемом произведении, но и на это можно ответить, ссылаясь на пример литературный, а, точнее, на слова еще одного писателя. Однажды мне пришлось встретиться с одним веселым финном по имени Марти Ларни. Вот он-то тогда на вопрос, не обижаются ли люди, узнавая себя в «Прекрасной свинарке», ответил, что всем людям не нравятся их фотографии на паспорте. И еще мне запомнилось другое его высказывание – о местном патриотизме – явлении очень распространенном в маленькой Финляндии: «У нас, если женятся люди из разных городов, то их детей уже считают метисами!» Предчувствую, что какой-нибудь особо настырный читатель (или издатель), имеющий то же мироощущение, что и финский минипатриот, может воскликнуть: – «Вот! Опять пример «оттуда»! Но я и на этот случай запасся цитатой «отсюда». Один (не в смысле «единственный», а в смысле «конкретный» – это как бы артикль) очень известный, уважаемый и в общем-то «благополучный» наш писатель на мой вопрос – все ли у него хорошо? – ответил: «Я не такой дурак, чтобы у меня все было хорошо». Учитывая, что он великий оптимист, восторженный патриот, человек необычайно жизнерадостный и абсолютно не нытик, слова его надо понимать в широком философском смысле. Проецируя их на жизнь общества, можно сказать, что общество, которое считает, что иу него все хорошо», слишком самодовольно и чванится, не желая видеть своих несовершенств, и потому неминуемо обречено на застой, чреватый, как известно, отставанием, а отстающих, согласно широко пропагандировавшемуся не столь давно изречению одного ныне бывшего Великого человека, бьют! а уж он это знал точно, потому что перебил всяческих, и даже скрытых, отстающих тьму! Словом, может быть, и не следовало бы упоминать о каких-то всем нам неприятных реалиях в прошедшем и настоящем, но, как показывает История, и у Отечества бывают разные периоды, и народ непременно должен знать, через какие этапы он прошел в этой своей истории, иначе ему трудно оценить прошлое, понять настоящее и построить будущее.

Теперь, хотя и с некоторым опозданием, я спешу предупредить, что это мое обращение к Издателю не есть предисловие к самой книге, а лишь предложение напечатать ее, как бы заявка, приглашение к заключению договора, итогом или результатом которого явилось бы опубликование настоящей рукописи, доведение написанного до широких читательских масс. А мне бы очень этого хотелось, как обычно хочется дать почитать приятелям понравившуюся тебе самому книгу.

Вероятно, найдутся скептики, от коих ни одно дело не может уберечься, и они, обманувшись многословием данной заявки, все же заподозрят меня в рекламировании предлагаемого произведения и будут настаивать, что это все-таки предисловие. Однако смею их уверить, что, мысля таким образом, они сами себя введут в заблуждение – ни о каком предисловии к этой книге не может идти и речи, поскольку написана она по всем признакам лицами духовного состояния, а в этом случае само слово «предисловие» безусловно исключается, оно здесь совершенно недопустимо, потому что предисловия просто не может быть – это химера, вздор, нечто придуманное и, более того, за этим кроется противоречащее всем церковным догматам понятие.

Предисловия не может быть уже потому, что преди слова по условиям этой книги ничего не было. Вспомните Евангелие от Иоанна: «В начале было слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог. Оно было в начале у Бога. Все чрез Него начало быть, и без Него ничто не начало быть, что начало быть. В Нем была жизнь, и жизнь была свет человеков. И свет во тьме светит, и тьма не объяла его…».

Значит, слово было Бог, и сказать «предисловие» равносильно утверждению, что что-то могло быть преди Слова, а, следовательно, и преди Бога, что не просто абсурд, но святотатство, ересь, кощунство, богохульство и все такое прочее.

Предвижу возражение: «Да в самой Библии встречается «Предисловие»! Против чего же вы выступаете? «– согласен, слово «Предисловие» в Библии действительно есть, но употребляется оно лишь единожды – это Предисловие к «Книге премудрости Иисуса, сына Сирахова». Но думаю, что тут налицо явная небрежность публикатора сей «Книги премудрости», не вдумывавшегося в смысл слов, выходящих из-под его пера.

Библию вообще опасно принимать за первоисточник, потому что писали ее, кто ни попадя, во всяком случае, сам господь Бог к ней руки не приложил, ни слова в ней собственноручно не написал – от его первого лица там нет ни строчки, и мы тут имеем все из вторых рук, через посредников. Мне опять-таки могут возразить: «Ну да, станет он сам писать! где это видано, чтобы боги сами писали! Делать им больше нечего!».

Но это мне уже напоминает солдатский анекдот о часовых, коротающих время дежурства за обсуждением интимной стороны жизни царской семьи:

– Как ты думаешь, – спрашивает один солдат другого, – а царь с царицей спит?

– Ну да! Станет он себя утруждать! – отвечает второй. – Прикажет, и с ней переспят!

Так что, как вы понимаете, есть дела, которые и Богу бы надо было самому исполнять.

Уже судя даже по этой, обнаруженной мною в ветхом завете ошибке, можно прийти к выводу, что у Бога не так уж было все безупречно в отделе пропаганды, и бесчисленные пророки и святые, писавшие и переписывавшие до бесконечности все отдельные книги Библии, внесли в нее немало путаницы, не говоря уже о многочисленных переводчиках, перекладывавших этот огромный труд с одних языков на другие.

Таким образом, пока слово Божье дошло до верующих, оно и нивелировалось, и исказилось изрядно, а у него самого столько дел, что Он, наверное, и не заглядывает в Библию или и сам уже поверил в то, что когда-то, не вникнув, подписал в печать. Где уж Господу при его вселенской нагрузке за каждым участком работы уследить – и так у него повсюду нелады…

Написал и тут же сам испугался – а вдруг я что-нибудь напутал с этим «предисловием»? Надо бы все-таки на всякий случай перепроверить у специалиста…

Поразмыслив, я отправился к одному из виднейших светочей в области божественных наук, библеисту и евангологу Бобу Кавендишу, имеющему, как известно, резиденцию по адресу: «Пятая Подсемиколокольная улица, собственный дом». Часа три мы с ним растаскивали груды книг, чтобы освободить место для работы, после чего Боб Кавендиш разложил передо мной несколько фолиантов, атрибуты которых я внимательнейшим образом переписал, потому что уж тут-то точно знаю – ни один издатель без ссылки про них ни слова не напечатает! Вот они:

«Библия, сиречь Священное писание Ветхого и Нового завета, верно и точно переведенная с первообраза. Отпечатано в Цариграде для Британского и Иностранного библейского общества, 1914 год.»(На болгарском языке);

«Библия. Книги Священного писания Ветхого и Нового завета канонические. В русском переводе, с параллельными местами. Объединенные библейские общества. Нью-Йорк-Женева-Лондон. Перепечатано с синодального издания. 053–75 М-47-(2) Д.»;

«Библия. Книги Священного писания Ветхого и Нового завета.

Библейские общества.» (В этой книге ни года, ни места издания не указано, лишь в конце, как и в предыдущей, стоит какой-то щифр – СЕРF 30М-7019–043Х – прямо-таки шпионская какая-то библия!);

«Пятикнижие. Издательство Якоба Брандайса, Прага, 1893 г.(На древнееврейском и немецком языках.);

«Пятикнижие Моисеево с дословным русским переводом С.К.Штейнберга, Инспектора Виленского Еврейского учительского института. Приспособлено к самоизучению и обучению в еврейских учебных заведениях. «Фонд призыва к совести, Нью-Йорк». Раввин Артур Шнайер, президент. 1977. Вильна. Типография И.Й.Пирожникова. Завальная улица, дом № 1147. (На древнееврейском и русском языках).

«Молитвенник. Имакёныв. Издательство Йозефа Шлезингера, Будапешт, 1908 г.» (На древнееврейском и венгерском языках.)…

– Пожалуйста, – предложил мне Боб Кавендиш, – ищите здесь свое «предисловие», но поверьте мне на слово, ни в одной из этих книг вы подобной нелепости не найдете! И если вы не устанете от поисков, я могу вам тут же предоставить еще множество книг, хоть всю свою библиотеку, только тщета сего занятия столь же очевидна, как скажем, возня с вечным двигателем… Откуда вы вообще вытащили это свое «предисловие»?

– Да из Библии же, ей богу из Библии!

– Из какого же издания, позволю я поинтересоваться…

– Да из московского же, из московского!

– Помилуйте! Да нет там ничего подобного и быть не может! Вот она, на третьей полке слева – возьмите-ка и убедитесь сами.

– Послушайте, что за наваждение! – я даже глазам своим не поверил – «Книга премудрости Иисуса, сына Сирахова» есть, а предисловия к ней как не бывало!

– Да вы не тому, коллега, и удивляетесь-то – тут ведь по доброму и самой этой книги быть не должно, она тут вроде бы как незаконная, потому что к каноническим книгам она не относится, и хотя не числится и среди книг отреченных, в хорошей, до конца правоверной Библии ей, поверьте мне, совсем не место! Это еще добрых две с половиной тысячи лет назад было определено учеными евреями, да не какими-нибудь скоромниками из диаспоры, а первосвященниками – самыми, что ни на есть исконниками из законников – чуть ли не доуходными палестинскими иерусалимцами. А они знали, что признать, а чего не признавать – тогда все ближе к корню было. И они ясно сказали – в Ветхом завете положено быть только каноническим Книгам, которых числом тридцать девять, и ни одной больше! А в этой московской Библии их целых пятьдесят! Значит одиннадцать самозванцев в нее затесалось… Ну, да Москва вечно славилась своим вольнодумством и пренебрежением к тому, что первоверцами установлено и указано…

Тут, надо признаться, я вконец растерялся. Заподозрить Боба Кавендиша в необъективности и преклонении перед теми еще евреями, которые канонизацию проводили, никак невозможно, потому что это именно о нем во всей округе частушка ходит:

Живет на свете дядя Боб –
Антисемит и юдофоб,
И все повадки бобовы –
Антисе-юдофобовы!

Так что в этом смысле Боб Кавендиш, можно сказать, в полном порядке, и не поверить ему никак нельзя… Опять листаю эту его Библию и радостно кричу:

– Да это же не та!

– Как не та? – удивляется Боб Кавендиш.

– Ну, абсолютно не та! Читайте, что здесь на титуле написано: «Библия. Книги Ветхого и Нового завета. От Московскаго духовнаго цензурнаго Комитета печатать дозволяется. Москва, марта 30 дня, 1885 г. Цензоръ протоиерей Михаилъ Боголюбский. Типография Л.Ф.Снегирева. Остоженка, Савеловский переулокъ, дом Снигеревой.» И к ней самой-то, ко всей этой Библии предисловие имеется!

Что вы такое говорить себе позволяете! – взвился Боб Кавендиш. – Какое еще предисловие?! Дайте-ка сюда! Ну, конечно, какое же это предисловие, когда это всего-навсего вступление и безо всякого к нему озаглавления – видите, тут просто написано: «К читателям Слова Божия» – и всё, и всё в каноне! Если не считать, что в этом наставлении, разъясняющем, как читать Библию, тринадцать пунктов – чертова дюжина!

А вы-то какую Библию хоть в виду имеете, на какое ее издание опирались, исследование свое проводивши?

– Да она у меня с собой, вот она, можете полюбоваться… – и, достав из портфеля свою книгу, я вручаю ее Бобу Кавендишу с довольно ехидной улыбочкой.

Боб Кавендиш, как бы примериваясь, взвешивает на ладони тяжеленный синий кирпич, с видимым усилием откидывает толстую переднюю доску, торжественно декламирует: «Библия. Книги Священного писания Ветхого, и Нового завета. Москва, 1968 год.» – и потом вдруг начинает ржать.

– Так вы же, батенька, меня, попросту говоря, во временах запутали. Вы бы так и сказали, что Библия-то у вас совсем новая и от моей боле чем на восемь десятков годков отстоит… Да за это время Москва, вся как есть, вконец веру растеряла, обезверилась, можно сказать, до основания – там же сейчас – на кресте поклянуеь – атеист на атеисте! И слово-то у них стало уже не у Бога, а у любого встречного-поперечного – словом, полная свобода слова и к тому же узаконенная. До веры ли тут?! Я о Боге-то уж и не говорю, Москва не только что в него, она даже и слезам, говорят, не верит. Это, если по-научному характеризовать – высший суператеизм! А вы, милый мой, предисловию к неканонической книге удивляетесь! Да там и не такое теперь издают…

С тем мы и расстались.

Поблагодарим же Боба Кавендиша за его любезную помощь и вернемся к нашим прерванным рассуждениям.

Мы остановились на том, что «преди Слова» ничего не было. Все, что стало, стало уже после Слова, как следствие трудов Божьих, создавших все сущее. Некоторые могут сказать: «Этого не может быть, чтобы все произошло и сделалось от Слова! От «ничего» – от пустоты, сотрясения воздуха? чушь какая-то!» Во-первых, не чушь, а, как говорит опыт человечества, абсолютно нормальный процесс созидания вещей. Ведь в начале всех наших деяний тоже лежит Слово, название всего того, чего может еще не быть, но что тут же может возникнуть. Пример хотите? Пожалуйста! Приходите вы в мастерскую и просите: «Сделайте мне то-то и то-то», и ваш заказ тут же исполняют (мы имеем в виду нормальную, так сказать, идеальную мастерскую). А ведь только что между вами ничего вещественного не было, а было одно только Слово, обозначающее воображаемый предмет. И тут не исключено возражение: «Ну, хорошо, а название откуда взялось, как не от самого того же предмета, вещи или явления? Не сталкиваемся ли мы тут с извечной проблемой «Что раньше возникло – курица или яйцо? «. Возражение это от Лукавого. Вспомним: «Все чрез Него начало быть, и без Него ничто не начало быть…», и далее: «И Слово стало плотию, и обитало с нами, полное благодати и истины…» Плотию же оно стало потому, что оно, Слово – духовное подобие вещи, как бы ее звуковой эскиз, а переложенное на бумагу оно становится эскизом зримым, чем-то вроде чертежа, во всяком случае, для человека, обладающего достаточным воображением. И в этом люди сходны с Богом, ибо Слово как подобие или предтеча вещи и возникло у самого Бога от воображения Его. Он ведь и сам-то до того ничего из им потом созданного не видел и видеть не мог, потому что до Слова просто ничего в мире не было, и каждый предмет или существо созидались Богом не по их подобию, которого еще не существовало, а по замыслу Его, и всех их Он раньше, чем создать, себе вообразил. Может быть, конечно, все в мире создалось не так, и даже не Им, но во всяком случае до сих пор только Он один сознался, что причастен к сотворению этого столь несовершенно созданного мира.

И еще одно разъяснение я бы хотел сделать специально для скептиков: прежде чем сказать «Этого не может быть», хорошенько пораскиньте мозгами, и вы тут же поймете, что заблуждаетесь. Меня, например, на этом деле проучил один из моих друзей, человек приезжий, из дальних краев, который поначалу всему удивлялся и восклицал по каждому поводу: «Этого не может бытьм, на что я ему отвечал с безапелляционностью старожила большого города: «Все может быть!» И, представьте себе, что когда я, в свою очередь очень уж чем-то удивленный, позволял то же сакраментальное восклицание – совсем не потому, что действительно сомневался, а просто чтобы разрядить стресс, то теперь уже этот приятель хитро взглядывал на меня и ехидно улыбался. Так что не сомневайтесь – быть может все.

Кроме того, в формуле «Этого не может быть», если она произносится не с вышеупомянутой целью, кроется не столько само отрицание, сколько сомнение. Сомнение же, не рассеянное верой, как раз и перерастает в отрицание, а отрицание, в свою очередь – мать неверия. Вообще же отношение людей к вещам и явлениям можно было бы классифицировать и по признаку веры, но если взглянуть на это поглубже, то всякая попытка систематизации здесь рассыпается в прах – разобраться в индивидуальных мироощущениях и воззрениях совершенно невозможно.

Прежде всего, что такое сама вера и обязательно ли она должна быть привязана к определенному идеалу или идолу? Оставив в стороне первый, обратимся сначала только ко второму. И тут при самом поверхностном рассмотрении обнаруживается, что наличие Веры еще не гарантия наличия Бога. Пример самый житейский – вспомните эпизод из широко известного кинофильма, в котором некий пастор, отсчитывая смятые целковые за краденый автомобиль, на вопрос похитителя об источнике столь мелких купюр, не сморгнув глазом, отвечает, что это все добровольные пожертвования верующих. Однако его любознательный собеседник на этом не успокаивается и, пользуясь случаем, хочет раз и навсегда рассеять свои сомнения по поводу существования Бога. И тогда пастор произносит весьма примечательную фразу, почти математическую формулу: «Одни говорят, что Бог есть, другие – что Бога нет. И то и другое недоказуемо! и…

Видимо, имеет смысл отнестись к откровенным словам служителя культа с полным доверием и оставить эту проблему неразрешенной до тех времен, когда человечество будет располагать достаточным количеством информации по данному вопросу, а пока разобраться во взаимосвязи «вера – идеал». Что такое «идеал» – понятно и ежу, хотя даже умным людям непонятно, почему самое близкое от него производное – «идеализм» – сделали словом не только ругательным, но даже наделили его уничтожительной функцией. С «Верой» же дело обстоит несколько сложнее. Действительно, что такое вера? Вообще-то для выяснения значения какого-либо слова или понятия есть самый простейший способ: обратиться к толковому словарю. Толковому не только в смысле его назначения, но и в смысле качества, т. е. добротности и добросовестности работы его составителей.

Раскрываем новейший Энциклопедический словарь с предвкушением близкого постижения истины и тут же оказываемся наказанными за свое легкомыслие – путь к истине не столь уж и короток: в этом словаре статьи «Вера» вообще нет! видите, как просто покончить с верой – не внесли в словарь и адью. Правда, здесь есть статья «Религия», но, вопреки утверждению энциклопедистов, это, как выяснилось при осмысленном чтении, все-таки не одно и то же.

Берем Ожегова: есть!» Вера». 1. Убеждение, уверенность в чем-нибудь. 2. Мистическое представление о существовании бога; то же, что религия.».

Не густо, но лучше, чем ничего, хотя и тут есть тенденция к отождествлению нетождественных понятий.

Не сдаемся и, продолжая наше исследование, кидаемся… ну, конечно же, ко всевыручающему Далю, то ли не ленив был сей пращур, то ли с бумагой было посвободней, только обстоятелен он и многословен был в самом лучшем смысле (толковать – так толковать): «Вера, уверенность, убеждение, твердое сознание, понятие о чем-либо, особенно о предметах высших, невещественных, духовных…». И лишь потом: «… верование, отсутствие всякого сомнения или колебания о бытии и существе Бога… вероисповедание, исповедание, религия, церковь, Духовное братство»… И снова отход от божественного к человеческому: «… уверенность, твердая надежда, упование, ожидание». И далее Даль цитирует Хомякова: «Вера, это та способность разума, которая воспринимает действительные (реальные) данные, передаваемые ею на разбор и сознание рассудка».

Вот как дело-то обстоит! Значит, «Вера» – это совсем не обязательно «Религия», и больше-таки не религия, нежели религия… А коли так, то послушаем еще, что говорит об этом народное творчество. А народное творчество устами одного из своих бардов пропело в баньке такую сугубо земную и бытовую сентенцию: «Сколько веры и лесу повалено…». Не следует ли из этого, что «Вера» – субстанция не только духовная, но и житейская, столь вещественная, что ее даже можно включить в план лесоповала вместе с количеством срезаемых под корень деревьев, в дальнейшем уже именуемых хлыстами?..

Думается, что после всех этих рассуждений нам будет легче понять, почему между атеистами живут верующие, а ведь живут, и от этого никуда не денешься – вклинились, как черные клавиши между белыми в том же рояле, и звучат на свои голоса, черт их побери! А голосов тех – тьма тьмущая – православные, католики, протестанты, иудеи, мусульмане, буддисты, баптисты, евангелисты, адвентисты, мормоны, пятидесятники, иеговисты и т. д., и т. п., не говоря уже о таких сектах, как трясуны, хлысты (опять хлысты) и прочие самоистязатели – до чего ведь дошли, что уж сотнями руки на себя за веру свою накладывают, а и вера-то та, можно сказать, самодельная, ничем свыше не подтвержденная и никем на земле не утвержденная! А беды людские проистекают равно и от веры, и от безверия, и многое зависит от того, кто в данный момент играет на инструменте жизни и по каким клавишам сильнее бьет. Причем также немаловажно, что за школа у музыканта, какой культурой он проникся, какого направления придерживается, какие идеалы исповедует, и, как следствие всего этого, – выбор репертуара! И поэтому в одном случае мы очарованы гармонией, а в другом – раздавлены какофонией или, проще выражаясь, – самым обыкновенным, но выдаваемым за истинное и к тому же высшее искусство, хаосом…

Почему я принял верующих за черные клавиши, а не наоборот? Ну, как атеист я считаю, что белые клавиши главней – они дают главные, основные тона, а черные – полутона, всякие там бемоли-диезы. Но, честно говоря, если кто-то сдвинет все на полделения, то полутона могут обернуться тонами основными и наоборот, это ведь все опять-таки зависит от того, как распорядиться, и тогда черные клавиши станут главнее белых.

Мне могут возразить, что из моих допущений ничего не получится, потому что число черных клавишей не равно числу белых, но мы-то в этой аналогии не все и учли. А как быть, скажем, с тем, кто только объявляет себя атеистом, а тайно верит в какого-нибудь бога? Иди куда девать сверхатеистов – тех, кто уж совсем ни во что не верит? Так называемых нигилистов? Впрочем, тут тоже есть неточность – правильнее сказать, что они только отрицающие, а это еще не значит неверующие. И почему под верующими нужно подразумевать только тех, кто верит в бога? А если еще во что-нибудь? Разве вы не встречали атеистов, обращающихся к бабкам-знахаркам или, что еще подозрительней, к гадалкам? Да ведь и кое-кто из моих знакомых, бывая у нас в гостях, просит мою жену в виде шутки погадать им на кофейной гуще или на картах (знаем мы эти шуточки!). Она-то, конечно, сильна заливать заливки, но другие-то почему начинают вдруг всерьез ей верить – видно же по глазам, в которых от ее слов загорается или беспокойство, или радость.

А еще встречаются закоренелые безбожники, верящие в гороскопы, которые весьма похоже сбываются – на себе проверил, между прочим, тоже смеха ради… Или вот почему до сих пор у вокзалов да на базарах цыганки все еще спросом пользуются, хотя «золочение ручек» порой приобретает прямо-таки гигантские размеры? Я так, например, думаю, что это не потому, что у людей денег много, а потому, что счастья мало… Разумеется, я имею в виду личное счастье…

И все же при огромном множестве религий, сект и верований я так и не смог установить, куда отнести трех или как минимум двух предполагаемых авторов предлагаемой к изданию рукописи. Правда, совершенно очевидно, что мы имеем дело с христианами, но ведь это слишком общо, если учесть, что эта религия, кроме нескольких основных направлений, имеет еще и разные прочие ответвления и, что самое странное, ни к одному из них нельзя отнести то, с которым мы сталкиваемся на страницах этого странного романа. На первый взгляд похоже, что мы имеем дело с православием, и я, начав читать в первый раз, сначала предположил, что тут описка или опечатка, но сразу же убедился, что это не так – у всех трех авторов совершенно четко после «л» стоит «о» – «правослОвие». Да и ни саны, ни институты, ни святые, ни трактовки стандартных христианских понятий не совпадают полностью с православными догматами и канонами, а иногда вообще в корне от них отличаются. Видимо, действие романа протекает в какой-то совершенно незнакомой мне среде, хотя и имеющей определенное сходство со всеми средами, в которых существует человечество. Словом, я такой религии не знаю, что, впрочем, абсолютно ничего не означает, ибо один мой приятель, когда я ему об этом сказал, вполне справедливо заметил: «Ты еще много чего на свете не знаешь…»

Не получив ответа в книгах и у людей, я решил попытаться самостоятельно понять, что может значить слово «правословие», которым уже известные вам «иксы» называют дело или веру, коей они служили до того самого момента, с которого начался крутой поворот в их судьбах. Я говорю обо всех троих, потому что подозреваю, что и Холомон Бахмелюк имел непосредственное отношение ко всему описанному в книге, а своим «Словом» (где, кстати, наблюдается обычная путаница с «предисловием») зачем-то поставил дымовую завесу, и я за ней так и не сумел разглядеть его настоящей роли.

Опять-таки в словарях мне удалось разыскать выражение «Право слово», означающее: в самом деле, правда, уверение, просьба принять на веру, призыв к Вере». Несомненно, что в основе исследуемого нами термина лежат слова «Право» и «Слово». Последнее мы уже довольно подробно рассматривали, но можем покопаться в нем поглубже, Священное Писание так толкует «Слово»: «сын Божий; истина; премудрость и сила»… Тогда возникает вопрос: Истина и Правда тождественны ли? – вопрос не праздный, если учесть, что слова «Правда» и «Право» однокорневые и исторически могут быть однозначными. Но в таком случае обе половинки интересующего нас термина оказываются по смыслу совершенно одинаковыми (Слово=Истина=Правда=Право, т. е. Слово=Право) и могли бы дать два варианта: либо «Словословие», либо «Правоправие». Но этого в исследуемом случае, как нам известно, не произошло, и поэтому приходится принимать все в таком виде, в каком оно нам досталось. А в этом случае «Словие» значит Слово (в котором «была жизнь, и жизнь была свет человеков»). «Право» же в его славянских истоках означает «прямо», «в лоб», «правый» – это и тот, кто прав, отстаивает истину, и правдивый, и праведный!?

Есть и другое толкование: «Право – власть, свобода действий, но и законность…». Правый же в более позднем, современном понимании может значить и реакционный, регрессивный и в своем крайнем выражении близкий к тому, что в прошлом называли фашизмом; ныне же эта форма крайней «правости» именуется экстремизмом.

Мне все же думается, что термин «ПравослОвие» выбран тут, скорее всего, потому, что в этой вере, как, впрочем, видимо, и во всякой другой, уживаются самые различные явления, идеи, установления – добро и зло, старое и новое, святое и грешное… И здесь, также как и везде, может быть так, а может быть и этак – все зависит от того, как что повернуть. И все-таки я чувствую, что объяснение это далеко не исчерпывающее и сам не могу до конца с ним согласиться и поставить тут точку, зная, что есть и другое значение термина «ПравослОвие» (правда, несколько архаичное) – учение о Правах и Законах, юриспруденция. Только это уже не имеет прямого отношения к тому, что описывается в нашей книге, а корреспондируется, хотя и формально, со словом «ПравослАвие» в его более узком значении – славить право, но как бы это все ни выглядело теоретически, при чтении самой книги убеждаешься, что в основе ПравослОвия лежит определенно благородная идея. Другое дело, как она воплощается теми, о ком эта книга повествует…

И все-таки, если кто-то уж очень будет напирать на сходство слов «ПравослОвие» и «ПравослАвие» и въедливо искать здесь какую-то аналогию, нам останется только обратить его внимание на тот момент, что все встреченное им в книге, никакого отношения к Православию не имеет, а то, что слова схожи по звучанию, еще ничего не значит. Мало ли какие слова похоже звучат или близки по происхождению! Тут даже на один корень полагаться нельзя. Возьмите, например, такую пару, как «преданность» и «предательство»! И больше того вам скажу – даже разница в одну букву может разбросать слова дальше, чем это можно предположить, да что там слова – целые устоявшиеся веками выражения вдруг обретают в корне отличное значение.

Предлагаю в качестве примера разобрать знакомое еще со времен Древнего Рима каждому школьнику латинское изречение – VERBA VOLANT, SKRIPTA MANET. Тут, как говорится, любой дремучий камчадал потянет со своей задней парты руку, чтобы проорать: «Слова улетают, написаное остается!». А теперь давайте заменим в слове VOLANT только одну букву – Т на Д, чтобы оно приняло вид VOLAND и что мы в итоге будем иметь? – «Слова Воланда остаются написанными!».

Вдумайтесь-ка в глубинный смысл новообразованного изречения. Значит, выходит, не сотрешь уже эти слова, они, получается, уже вечные, бессмертные? Вот она, одна буква-то! И не на этом ли изречении базируется знаменитая реплика Воланда – «Рукописи не горят”? Конечно же, именно на нем! Правда, хотя в известном нам случае и нет отточия, он, по своему обыкновению, сказал не все. Но в этом-то и сила Нечистой Силы, что она сбивает людей не тем, что врет, а тем, что всегда чего-нибудь не договаривает. Впрочем, и людей она к тому же приучила – недоговаривать. Или они – ее, если принять на веру, что сам Сатана всего лишь порождение человеческой фантазии. Но как бы там ни было, а люди недоговаривают даже в таком неимоверно важном случае, как формула присяги, которая, как нам известно, звучит так: «Обязуюсь говорить правду, только правду, ничего кроме правды». А ведь, между прочим, существует классическая формула, о которой никогда не упоминают, как будто ее и не было вовсе. А в ней-то как раз и вся соль, потому что кончается она словами «…всю правду».

Так вот, Воланд, бросив упомянутую реплику, не сказал всей правды (если там, конечно, не купюра), не закончил своей мысли, которая наверняка должна была выглядеть так: «Рукописи не горят, горят авторы… иногда читатели… но почти никогда – критики». Можно было бы тут рассмотреть вопрос об огнеупорности последних, но я боюсь не выдержать сопоставления моих рассуждений с теми, что содержатся во «Вступлении от Хиросима», и ограничусь лишь соображением о читателях, потому что с авторами, как мне кажется, все ясно. Но для этого мне придется совершить небольшой исторический экскурс и вспомнить… мою бабушку, потому что именно она и была в моей жизни самым первым деформатором, то есть человеком, открывшим мне, что на свете совершенно не обязательно во всем придерживаться кем-то раз и навсегда установленной формы и что самостоятельность суждений и действий порой позволяет добиваться той же самой цели с меньшими для себя и человечества потерями. Если бы моя бабка Дарья была ученым, то она, несомненно, далеко бы продвинула науку, потому что, не дойдя до инакомыслия, сумела стать инокоподходящей ко многим делам, в том числе и к религиозным. Но она под словом «ученый» понимала человека, окончившего начальную школу, и была простой дружковской крестьянкой, правда, бойкой, а порой и бедовой до отчаянности. В бога она верила несокрушимо и с нечистой силой не зналась, если не считать того, что порой в сердцах поминала черта, усекая его на одну букву, отчего он трансформировался в короткое слово «бис». Справедливости ради следует сказать, что о Воланде она и слыхом не слыхивала, несмотря на то, что книга о нем в ту пору уже была написана. Однако от «написать» до «прочитать» иногда, как говорит классика, «дистанция огромного размера”… «Мастера и Маргариту» тогда вообще еще никто не читал, а что уж спрашивать с моей Дарьи Павловны, которая и церковно-приходской школы-то не закончила. Молитвы она знала, но к текстам их подходила творчески, приспосабливая каждую из них к текущему моменту и его надобностям. Узнал же я об этом после того случая, когда начал прислушиваться, что она там такое бормочет себе под нос. В первый раз я заметил это бормотание, когда однажды на рассвете помогал ей тащить к рабочему поезду, с которым она ездила на базар, корзинку с вишнями из нашего сада. Вы знаете, что такое романовская вишня?! Ну, об этом как-нибудь потом…

Бабушка, ты чего? – спросил я, не разобрав каких-то ее слов, как мне показалось, относившихся ко мне.

– Не обращай внимания, – махнула она рукой, – молюсь я …

– Как молишься? – удивился я, – Разве так молятся?

– А как?

– Ну, как… Перед иконой – на коленки становятся и молятся…

– Ты-то это откуда знаешь?

– В кино видел…

– То-то что в кино. От кино до жизни – что от подсолнуха до солнца.

– Это почему же так?

– Подрастешь – поймешь… А мне по-твоему, киношному, молиться нельзя, некогда мне, нема часу… И так еле с хозяйством управляюсь… Я уж на ходу… Где уж мне по правилам-то…

– А не по правилам разве считается?

– Дак какая ж Богу разница, каким путем к нему мое слово придет? Тебе вот, если ты что-то узнал, какая разница – по радио ты про это услышал или из разговоров, а, мабуть, из книжки вычитал? Главное – знаешь, и ладно. Думаешь, наверх официально обращаться лучше? Хуже ж быть не может. Мольба, она когда по правилам идет, до Бога может и не дойти, того и гляди ангелы-архангелы по инстанциям ее замотают или исказят до неузнаваемости – и концов не найдешь – у них ведь входящих-исходящих нету, А я неофициально обращаюсь, вроде бы как лично получается, по-свойски, напрямую, из рук в руки, без посредников. Тут, может, чего и выйдет…

Вот такая современная была у меня бабка.

– А не будешь ты за это гореть в геенне огненной? – усомнился я.

– Не должно бы… Да потом, если разобраться, горят всегда не те, кому полагается, кто больше нагрешил. Главные виновники всегда успевают вместо себя невинного подсунуть… Невинному вообще ничего не стоит влипнуть, как говорится, по простоте душевной. Вот я тебе расскажу одну байку-сказочку в назидание, да в разумение…

– «Жил-был тут у нас в рабочем поселке один человек – на заводе он молодой порой слесарил. Хорошо ли, плохо ли управлялся он с молотком-зубилом – не скажу, только вдруг рассказы писать наладился, да все про завод. Скоро сказка сказывается, да не долго и дело делается – стал он известным писателем: про завод-то он хорошо расписывал, можно сказать, со знанием вопроса. В деньгах он стал посвободней, а где возможности – там и потребности. Захотелось ему вдруг к природе вплотную приблизиться, сказано – сделано: купил он себе дачу, повесил гамак и стал к природе приобщаться – кругом сосны шумят, малина краснеет, птички поют… И попалась тут ему на глаза сосновая Шишка, Маленькая, ершистая, с растопыренными чешуйками, чешуйки крепкие, коричневые, в три тона, на язычке у каждой серый уголок и на нем глазочек желтенький – ну прямо как модный галстук! А галстуки писателю жена покупала, исходя из моды, потому что сама, к искусству не принадлежавши, никаких природных тонкостей не понимала и целый день чай с леденцами на веранде пила – во всей округе ни одной шишки не оставила – все пожгла в самоваре. А эта как-то уцелела – видать, только что с дерева упала, вот писатель ее и заметил. Очень она ему понравилась, и решил он написать большое сочинение про Таежный Край под названием «Сосновая шишка».

Принес он шишку в кабинет, положил на стол и начал на нее поглядывать, да пописывать, поглядывать, да пописывать…

А в шишке жил муравей – Дотошная Душа. Вылез он из-под чешуйки, вскарабкался на макушку и стал на писательскую работу смотреть, да диву даваться – как много слов можно вытянуть из маленькой шишки.

И вот еще месяца не прошло, как собрались у писателя на даче приятели – сочинение слушают, чаек-коньячок попивают. И шишка тут же лежит на почетном месте, как виновница торжества.

Допили они чай, дослушали сочинение и стали нашего писателя нахваливать – и корифеем, и чародеем и по-всякому…

А муравей не вытерпел, вылез и пропищал:

Ну и насочинял! Ну и мура! Не пойдет ведь, ей-богу не пойдет!

Никто читать не будет!

Только его не услыхали – мыслимо в таком-то галдеже? Один приятель похвалу в газету написал, другой знакомому редактору позвонил, и пропечатали сочинение в толстом-претолстом журнале – в трех номерах с продолжением, а вскоре и отдельная книжка вышла. Дошла она до Таежного Края, попала людям в руки, и полетели оттуда писателю письма – все до единого сердитые и ругательные. Сидит он, читает – правильно вроде, да уж больно досадно. А тут еще Дотошная Душа из шишки высунулся, масла в огонь подлил:

– Говорил я – мура, говорил – не пойдет!

Услыхал писатель эти слова, схватил шишку и отдал жене, а та ее сразу в самовар сунула. И сгорел муравей за правду… Вот тебе, внучек, и ответ на геенну огненную, – заключила бабка Дарья свою не то сказку, не то быль.

Мне стало очень жалко беднягу-муравья, и было не ясно, сбылось ли его пророчество, и как же кончилось дело с книгой.

– С книгой-то? – переспросила бабка Дарья. – С ней все кончилось как надо: пошла она, вовсю пошла, на макулатуру – по двадцать килограммов за талон! Муравья, конечно, жалко, только ведь он сам виноват, но виноват не как грешник, а как праведник – за крамолу свою: не лезь бороться не в своей весовой категории. Это по Писанию только Давид Голиафу накостылял, а по житейскому-то опыту такие замахи – от Лукавого, и всякая крамола – правая она или неправая – есть крамола, беспощадно и повсеместно выжигаемая. Муравей же в гордыне своей хотел всех умней быть, потому и погорел…

И вот сейчас, через много лет, вспомнил я эту сказочку и решил, что муравей Дотошная Душа все-таки был не критиком, а читателем, несколько неосмотрительно высказавшим свое основанное на знании предмета мнение не в том месте и не тому человеку!

А теперь давайте-ка оставим в покое «Сосновую шишку» и вернемся к нашему творению, именуемому «Карьерой Отпетова», о котором стоит сказать еще несколько слов, прежде чем окончательно отдать его на суд Издателя.

Если бы это произведение было покороче или бы его удалось спрессовать до журнального варианта, оно, пожалуй бы, подошло под рубрику «Их нравы», и, хотя не совсем ясно, в какой среде протекает действие сего романа, видно невооруженным глазом, что происходит все это в лагере нашего идеологического противника, но противника тайного, скрытого, противника, борьба с которым давно уже приняла столь символические, умиротворенные формы, что самого этого противника ныне правильнее было бы называть не идеологическим противником, а идеологическим соперником, а еще точнее – мировоззренческим оппонентом…

Уже сейчас можно предвидеть, как некто, имеющий право спрашивать, дойдя до конца романа и не найдя окончательных свидетельств искоренения пороков, спросит: – «а где же результаты борьбы, где ясность мысли, где выводы? «– и потребует дать готовые рецепты лекарств, гарантирующих безусловное излечение описанной болезни. Предваряя его, мы можем задать контрвопрос: – А если названная болезнь неизлечима? Или человечество пока на нашло достаточно действенных средств борьбы с ней – мы вон даже еще с такой простой болезнью как рак справиться не умеем… А вообще-то в жизни нам все ли ясно? Величайшие ученые, мыслители первой величины – и те, сталкиваясь с подобными делами, только руками разводят, а что уж говорить о писателе, который далеко-таки не пророк и тем более – не Господь Бог, чтобы давать на всё исчерпывающие ответы. Для него всего главнее – заставить людей думать, размышлять и еще, пожалуй, научить, где искать ответ, как пользоваться накоплениями человеческого гения – также, например, как учат школьников находить нужные данные в математических таблицах, а семинаристов – нужное место в Библии… Не помнить все – это невозможно, а уметь извлечь необходимую мысль; не держать в голове все формулы, а знать, что они существуют, и уметь вывести любую из них.

Есть, конечно, люди, для которых совершенно не обязательно предварительное знание конкретного вопроса – они и сами могут находить на него ответ, но для этого нужна большая широта мысли, нужны обширные знания о предмете, которым занимаешься. Ну, скажем, такие люди, как академик Будкер, возглавлявший до последнего своего часу Институт ядерной физики в Новосибирске, – тот самый Будкер, который, в отличие от многих других разных руководителей, любил сталкивать лбами только элементарные частицы, что шло, как мы знаем, на пользу всему человечеству. Так вот, он мог себе позволить за утренней чашкой кофе, что выпивалась под анекдоты и последние новости ежедневно в 11–00 за огромным круглым столом, именуемым в Институте «Ускорителем идей», вдруг заявить своим сподвижникам-ученикам: «Я вот тут новую формулу вывел?.. «. И, подойдя к висящей рядом на стене школьной доске (почему ее называют школьной – ею и все академики пользуются?), постукивая мелком, явил миру свое открытие. И когда кто-то из присутствующих, извинившись, в свою очередь позволил себе заметить, что такая формула, между прочим, уже давно существует и найти ее можно там-то и там-то, Будкер изумился и сказал: – «А я не знал, что такая формула есть, и потому взял и вывел…». Ему было быстрее вывести, чем искать. Но будкеров на земле – кот наплакал, и, вследствие этого, рядовому человечеству все еще настоятельно необходимы самые простые учителя, к которым можно без натяжки причислить и писателей, памятуя при этом, что случаются в мире и другие учителя, обучающие людей наукам ложным и делам неправедным, и посему ученики тоже не должны уши развешивать…

Ну вот, пожалуй, это и все, что я хотел сказать издателю, направляя ему сей необычный труд так и не выясненного до конца коллектива авторов, может быть, и неосмотрительно мной усыновленный…

Остается только запаковать роман в надежный конверт, надписать адрес и под ним добавить, как это делали в письмах во время войны наши фронтовые юмористы-балагуры: «Привет цензуре, почтальону – шире шаг!».



    Холомон Бахмелюк
    Хиросим Добропас
    Харон Антисоф

Итак, вначале будет




«Слово»


Знающе правду, а о ней молчати –
Есть злато в землю тщетно закопати

    Симеон Полоцкий
    Вторая половина 13–го века

Правда в конце концов всегда всплывает, хотя иногда и кверху брюхом.

    Ланруж Лидокорк
    Вторая половина 20-го века

Прежде всего – почему «Слово»?

Когда я задумал предварить предлагаемое широкой публике произведение какими-то своими разъяснениями и положил перед собой чистый лист бумаги, то на первой же строчке споткнулся: как это назвать?

«Предисловие»? – Но таковое уже существует. «К читателю»? – банально, да и не совсем точно – а если это будет слушатель или зритель? К тому же, мне не хотелось допустить даже в самом названии какой-либо эмоциональности.

Кто я этому произведению? – крестный отец? Наследник? Публи… По существу-то здесь имеет место публикация, и правильнее исходить именно из этого термина. Только какое из него можно получить производное? – «Публицист» – означает совсем не то. «Публикер», «Публикант»? – так вообще не говорят. «Публикатор»? – как будто правильно и близко к сути, но звучит как-то нехорошо, есть в этом нечто котовое: «катор» – почти «катэр», в целом вроде бы сокращение от «публичный кот». А уж публичностью-то здесь совсем не пахнет, да и публицистичность тоже будто не проглядывается.

Собственно, в истории литературы подобные ситуации известны, но только никаких вариантов они мне не подсказывают.

Вот, например, Николай Васильевич Гоголь просто взял да и включил в свои книги побасенки некоего пасичника по имени Рудый Панько, а кто он да что он – не сказал…

Пушкин Александр Сергеевич – тот нам все-таки своего протеже представил, написал в предисловии: так, мол, и так, был, дескать, такой человек Иван Петрович Белкин, и вот я вам его повести рекомендую.

Михаил же Юрьевич Лермонтов честно признался: Получил-де через третьи руки – от штабс-капитана Максима Максимыча записки покойного Печорина с разрешением напечатать их от своего имени, что и делаю, предоставляя читателю самому судить о правомерности такого литературного поведения.

Были и другие – более современные примеры…

Во всех этих случаях писатели как бы взяли авторство на себя, и им тут же поверили – на то они и классики… Я же ни на какое авторство не претендую, а лишь хочу с наименьшими потерями выпутаться из этой странной ситуации.

Сочинение сие передал мне весьма уважаемый человек, в прошлом – лицо духовного звания – досточтимый Хиросим Добропас, а в миру – Серафим Девятисильный. На закате дней своих бросил он монастырь и занялся разведением и продажей певчих птиц, и его каждую субботу можно было встретить на птичьем рынке. Там я с ним и познакомился. Сблизила нас общая страсть к философским рассуждениям и углублению в древние времена. Незадолго до своей кончины, расхворавшись, он отдал мне новенький черный чемоданчик-портфель, именуемый интеллигентами «дипломатом», а снобами – «атташе-кейсом», в нем-то и хранилось вышеупомянутое произведение в виде нескольких разнокалиберных самодельно сшитых нелинованных тетрадок, сплошь исписанных почерком не то чтобы плохим, но до чрезвычайности неясным, каким обычно пишут монахи-скорописцы. Разобрать его без навыка невозможно, как, скажем, не уловить непривычным ухом слов молитвы, читаемой сельским попом.

Меня поразило уже даже внешнее несоответствие формы и содержания: подобные бумаги хранят обычно в затрепанных, как мир, папках или, в лучшем случае, в засаленных холщёвых сумках, а тут – кейс!

Тетрадки были пронумерованы, каждая из них являла собой законченный кусок, за исключением одной, совсем на них не похожей – обыкновенной школьной тетради в косую линейку, где другим почерком было написано нечто вроде предисловия, на ней стоял номер нулевой! Наблюдалось в ней и еще одно существенное отличие от остальных тетрадей: строки на ее листах, если посмотреть на просвет, несмотря на линейки, не совпадали, в то время как в других тетрадях, хоть они, как уже сказано, и не были линованы, строки с обеих сторон совпадали в точности, сливаясь в одни и те же ряды, совершенно также, как в древних рукописных книгах, что свидетельствует о знании и соблюдении автором их законов церковного книгостроения, чего нельзя сказать о лице, писавшем «Нулевую тетрадку».

Думаю, что тут дело не обошлось без самого отца Хиросима, но точно я этого утверждать не могу, потому что он вскоре отдал душу тому самому Богу, служить которому до конца не пожелал, в чем-то с ним на старости лет разойдясь – философствование и копание в истории еще никого до добра не доводили.

Для властей предержащих гражданин Серафим Девятисильный исторической ценности не представлял, понеже был лицом, не имеющим не только прямых наследников, но даже хоть каких-нибудь сильно отдаленных родственников, и квартира его подлежала немедленому опечатанию. Через краткое время в нее был вселен рядовой очередник жилотдела, поспешивший вынести на помойку все, что осталось от покойного (имеются в виду, разумеется, не останки, а остатки выморочного имущества, никоим образом не могущие быть обращенными в пользу казны и не вызывающие вожделения кого-либо из людей). Таким образом, больше ничего в мои руки не попало, ни одной его собственноручной бумаги, и я, не зная его почерка, не могу теперь определить, как написана «Нулевая» тетрадка.

Но можно предположить, что сделано это все-таки им самим – на такую мысль меня наталкивают косвенные моменты, главным образом последний наш разговор, имевший место незадолго до его кончины. Это, скорее, был даже не разговор, а монолог-исповедь, вот что поведал мне отец Хиросим:

– В последние годы я опекал одного монаха-расстригу, человека странного и не совсем в норме, с точки зрения обычных людей. Про таких говорят «девяносто девять» – вроде бы сотой дольки у них не хватает. Я бы, однако, его скорей назвал «сто один», потому что нехватки в нем, пожалуй, не было, а даже имелось что-то лишнее, некий перехлест, если судить с позиции нормального человека. Это лишнее мешало людям понимать его, да и не ясно, сам-то он себя до конца понимал ли, в монашестве принял он имя Харон Антисоф, вторая часть которого являлась то ли фамилией, то ли прозванием. Последнее более вероятно – ведь фамилий монахи не признают, в то время, как отличительная прибавка к имени у них весьма распространена. Были, скажем, Сергий Радонежский, Иван Рильский, Симеон Столпник, Парашкева Пятница… Меня вот прозывали Добропасом. Имя Харон происхождение имеет, несомненно, греческое, а вот прозвание его меня всегда удивляло. Если оно произошло от фамилии, то на конце должно бы быть «в», и у какого-нибудь темного бурсака-недоучки, может, по ошибке бы и вкралась не та буква, но только не у Харона, ибо человек он был и грамотный, и просвещенный. Думаю, и тут не обошлось без греческого, ведь и звук «ф» пришел к нам из этого языка, и с» А» у нас слова не начинались. Да и весь облик этого слова даже на глаз какой-то греческий, тем более, что нечто похожее в античности встречается, например, имя Антисфен, среди людей, носивших таковое, выделялся особо Антисфен Афинский, живший до нашей эры и являвшийся учеником самого Сократа. У Харона с ним разница лишь в окончании, что наводит на мысль – он взял за основу своего прозвания имя того великого философа, заменив его окончание на «соф». Это могло означать, что он себя считает антисофистом – мне известно его отрицательное отношение к софистике как к одной из основ современной демагогии. Собирался все у него об этом спросить, да забывал, а потом уж и не до того было – умер он в одночасье, и только всего-то и успел, что попросить позаботиться об его бумагах, до людей их довести под любым соусом. Они были единственным, что нажил он за свою долгую жизнь, и в опубликовании их видел он единственную цель и смысл этой его жизни, в которой ему встретилось больше сволочей, нежели куличей. Особенно в последнее время, когда вошел он в конфликт с церковной властью в лице руководства той провинциальной епархии, куда входил наш монастырь. Тяжкая это была борьба. По сравнению с ней Давид и Голиаф смотрятся почти на равных. Харону всего-то оставалось до ухода на покой (это, по нашему, вроде пенсии) пару лет – потом почивай себе в беспечии, грей кости на солнце, да блаженствуй на монастырских харчах, а он плюнул на все и подался в мир. Да и я, на него глядя, расстригся – понравился он мне неуемностью и неустрашимостью и еще – верой в свое, перепродуманное. И на пастырей наших озлился я крепко, больно уж непотребно навалились они на брата Харона. Мы с ним и поселились вместе. Он все писал, а я вот птахами занимался, чтобы нам с ним на прокорм заработать. Его я ничем не утруждал, не отрывал от трудов умственных, сам справлялся. Много ли двум старцам потребно? – что тем же птицам-певуньям: поклевал, да водицей запил. Не скрою, была у меня где-то в глубине и тщеславия малая толика – слышал я, читал о людях, что другим и учениками и кормильцами приходились, а потом, когда те в истории прогремели, то и на других отблеск славы лег. А я, признаюсь, грешен – с детских лет о славе возмечтал, да только понял: мало чего могу, потому и в монастырь пошел – служа правослОвию, гордыню усмирять.

Прочитал я оставленные Хароном тетрадки и показалось мне, что прикоснулся я если и не к выдающемуся произведению, то уж, во всяком случае, к незаурядному, вот тут-то и пронял меня соблазн – присвоить себе авторство. Правда, Харон Антисоф в своем «Житии» последней точки не поставил, но я уже мог его без труда завершить – ведь Харон до последнего момента прожил не только что у меня на глазах, а, можно сказать, на руках моих. Взялся было я за перо, кое-чего уже и наскрёб, да, поразмыслив, поостыл. Нет, совесть тут не при чем – он ведь меня просил обнародовать его записки под любым соусом, и это мне руки развязывало. Остановило же меня то, что были они не то, чтобы скандальные – записки эти, – а уж больно непривычные. С какой стороны на них ни взгляни – вроде туману много в них напущено. На себя возьмешь – можешь, как говорится, и схлопотать. Заработаешь ли деньги – еще вопрос, и как бы чего другого не заработать. Пусть лучше за ним останутся – с покойника чего взыщешь? Хотя, правду сказать, и покойников порой волтузят. Однако им-то самим уж на это, извините, начихать…

Тут отец Хиросим перекрестился и продолжил:

– Ты вот когда сам почитаешь, так увидишь, чего он описывает и как. Только с ним ухо востро надо держать – не без путаницы у него там. То ли нарочно он это делал, то ли в голове у него сама собой происходила перетасовка, но мне кажется, времена он кое-где попутал, людей и события перемешал изрядно. Может, это и от возраста – Харона я ведь на сто тринадцатом годку похоронил. Только он до последней минуты и в доброй памяти пребывал, и в здравом уме.

У молодых и у тех порой вчерашнее давнишним кажется, и наоборот, а уж он-то прошлого века середину захватил, да в этом на вторую половину перетянул. Перепутать он вряд ли мог, может, просто наэзопил там, где в том пользу видел. А разве поймешь, что он намудрил и зачем?

Вот, например, «Неугасимая лампада» – был такой сборник выпущен сотню лет назад – он его почему-то в журнал обратил. И вообще неизвестно, когда у него все это происходит – какой-то несуразный гибрид эпох. За одно могу головой ручаться – произведение это полностью оригинальное, и не только в смысле своей необычности, но, главное, в смысле авторства – писал он его сам, я тому свидетель, и никакой подделки или заимствования здесь быть не могло, ибо, хотя истории церковной и известно, что существовало когда-то подобное по названию Житие – «Житие Антония», но, во-первых, это был совсем другой Антоний, и книга та именовалась в полном названии «Житие Антония Печерского», а, во-вторых, судьба ее совершенно неизвестна. Известно только доподлинно, что книгу ту безуспешно пытался разыскивать еще в 16-м веке благословенный старец Исайя, втуне потрудившийся и оставшийся ни с чем. Не нашли ее и в более поздние времена, неразысканной она значится и поныне, чему свидетельством ее полное отсутствие в уважаемых книжных собраниях. Да найди ее кто и сдай в какую-нибудь патриархию – озолотишься до конца дней своих! А с хароновского «Антония» я, как видишь, и грамму навара не имел, как говорится, – один куриный бульон…

Так что от авторства я по вышеуказанным соображениям решил на всякий случай быть подальше, хотя меня на плагиате подловить было некому – никто больше про те записки не ведал. Будь я помоложе, может, и стоило бы рискнуть – вдруг бы прогремело! Тогда можно было бы потом всю жизнь пенки снимать, а уж теперь что за смысл? – одна колгота! Иное дело – был бы я уже хотя бы как начинающий писатель известен – другой разговор, а тут пусть наверняка утверждать и не смогут, так возьмут, как бывает, и выскажут сомнение, а ты вздрагивай потом от всяких шорохов, и корячься весь остаток жизни, доказывай, что это твое, рукописи в подлиннике, черновики предъявляй… Сразу же набегут графологи, текстологи, секстологи (и такие завелись: по описанию сексуальных моментов авторство определяют – без секса кто же теперь пишет?). Да вдруг бы еще когда и дознались – мог же я сам, допустим, в бреду проболтаться, даже перед самой смертью? А позор на имя свое уронить и на последнем пороге страшно – посмертная хула, она, что дерьмо на могиле.

– Словом, не хватило меня на это, – вздохнул отец Хироеим и с горькой усмешкой добавил: – Как видишь, даже Девятисильный – не семижильный… Так и не смог я их издать – ни от себя, ни от него – сунулся туда-сюда – никто не взял. Как начнут читать – не оторвешь, а, прочтя, тут же и возвращают, посмеиваясь, да еще и пальцем погрозят: «Ты что, мол, отец, под монастырь нас хочешь?.. «. Вот и лежат у меня эти бумаги без последствий… Может, тебе что удастся?

С этими словами и передал мне отец Хиросим тот самый портфель-чемоданчик-кейс.

И вот теперь я сам нахожусь в таком положении: ни Хиросима, ни его друга в живых уже нет, о рукописи никто ничего не знает – бери, распоряжайся – велик соблазн! Можно и обработать, и переработать до неузнаваемости, сохранив, однако, основное богатство чужого таланта – куда как проще, чем самому что-то написать. Мало ли кто кому что оставляет! Вот приятель мой, например, унаследовал от тестя своего две тысячи страниц, в которых целая эпоха зафиксирована. Что он сделает из них, и кто оспорит потом его право? Да и как узнаешь, что там будет тестево, а что его?

Прочитал я раз, прочитал второй записки Харона Антисоф(а) (не знаю даже, склоняется ли это прозвание), и показались они мне совсем не страшными, а, пожалуй, скорее несколько странными, и решил я все-таки довести их до людей в том виде, в каком они ко мне попали. Опасений отца Хиросима по их поводу я не разделяю, но и осуждать его не в праве – самого Хиросима, несмотря на ивоссоединение» его с Хароном, к подвижникам не причислишь. Мужества его не оспариваю, но и не могу не считаться с тем, что сам он был типичным представителем напуганного поколения.



    Холомон Бахмелюк
    Хиросим Добропас
    Харон Антисоф




Карьера Отпетова


Ты сын отечества – согласен в этом я,
Ты точно, может быть, член славного народа;
Разумна, хороша, честна твоя семья,
Но ведь в семье не без урода…

    Петр Вейнберг. 1858 год.
    «Сыну отечества»




Тетрадь нулевая


«… Часто люди не понимают, что каждое искусство имеет свои законы, и нельзя из одной и той же повести делать кинокартину, пьесу, оперу и балет…».

    Кукольник, Народный артист, середина 20-го века.

Что из любого спектакля можно сделать фильм, а из любого фильма спектакль – всяк дурак знает. Получается «туда-сюда», как с заводной куклой: сначала человек изобрел в подражание себе механическую куклу, а потом придумал танец «Заводная кукла», в котором стал подражать своему подражанию. Возможность эту используют кому ни лень, и не святого искусства ради, а больше из чисто гонорарных соображений.

Требую эту двойную выкачку денег запретить, а кому нужно сделать и то и другое – предлагаю идти в мои последователи, не буду разыгрывать из себя скромника и прямо заявляю: я ввожу в искусстве новую форму и даже новый вид искусства, каковые лежат вне жанров, во всяком случае, вне жанров, доныне известных и принятых. Преимущества? – Сколько угодно! – полная творческая свобода, отсутствие каких-либо канонов, убивающих мысль и фантазию автора и дающих критикам возможность все время на что-нибудь ссылаться. А не будет на что (кого) ссылаться – придется им все из головы придумывать – аргументы всякие, и недостатки самим формулировать. Вот тогда мы и посмотрим, что они запоют. А на готовеньком да спокойненьком всяк дурак умеет критиковать. Короче: когда кое-кто кое-кому кивнет конфиденциально-категорически-кураторски, каждый крикливый кретин квалифицируется как критик. Критиковать – разлюли-малина, это все равно, что за зайцем на вездеходе гоняться – днем у того на это никаких ног не хватит, а ночью и того лучше – полоснул по нему фарами, он и присел, ослепши: видно его как облупленного, а ежели заяц прожектором освещенный, то зайцу тому верная хана, потому как по освещенно-указанной цели лупить одно удовольствие – попадание безусловное, промаха тут не бывает, и риска никакого – где там косому против такой многолошадинной силы! Я бы за это, как и за размножанривание литературных произведений, карал по дракуловским законам, законодательно запретив и то и другое, как и многое прочее… Тут ведь с прожекторной охотой и еще одна схожесть – чем труднодоступней для читателя книга – тем смелее ее громят критики, и тем беззащитней читатель с автором, точно так же, как чем темнее ночь – тем гибельнее она для зайца. Впрочем, если глубже посмотреть, охотник-браконьер даже благороднее такого критика – лупит себе мелкой дробью по неразумному зверю, и то взатай и без всякой философии – наоборот, ладит стихушничать, а критик – тот мало того, что шпарит картечью по сапиенсу, так еще и норовит образованность свою показать – как развезет… А когда надо прямо сказать, плохо оно или хорошо – цитаты пользует, да те, что погромче, позаканонистей, – тут уж не вездеход, а как бы чистый танк под ним получается. Вот и выходит, как ни облажал – безответственность гарантирована. Попробуйте-ка вспомнить, кого из них за былые облажания хоть к чему-то привлекли, иду на спор – не вспомните!

Но это я вроде бы крайний случай беру, критика, она, конечно, многогранна в своих видах и подвидах. Если посмотреть, что такое критика сама по себе, то выяснится, что задумана и создана она человечеством не с худшими намерениями, а, пожалуй-что, и наоборот. Она, если ее в идеале брать, – могучий рычаг прогресса – в смысле продвижения к тому же идеалу (опять же если к нему всерьез решено двигаться). А если не всерьез, то критика оборачивается к своему создателю не лицом, а как бы наоборот, а тут, как известно, начинаются сплошные извращения… И в результате все приходит к своему антиподу. Я вот, например, покритиковал как-то одного своего хорошего приятеля, и покритиковал-то по делу, а он обиделся. Я ему и говорю, успокаиваючи:

Ага, ты не любишь критику!

А он мне в ответ:

– Покажи мне человека, который любит критику… Я ему сдуру пообещал, а теперь вот ищу, до сих пор почему-то никак не попадаются. Что же касается ее многогранности, то тут я, наверное, малость перехватил, потому что, подумав, обнаружил не так уж много ее видов, а самих критиков – всего-то три категории. Более подробно с моей классификацией вы сможете познакомиться, читая предлагаемое мной ниже сочинение – там все это развернуто через практику литературной жизни. Здесь же я только позволю себе чисто перечислительно привести отдельные формулировки из этой области человеческой деятельности, как бы наметить пунктиром канву.

Прежде всего, критика бывает здоровая и нездоровая, то есть как бы критика по шерсти и против шерсти – но тут все зависит от того, кто и кого критикует. В этом есть некоторое сходство с ярмарочной игрой, когда два человека, сидя верхом на бревне, лупят друг друга мешками, набитыми чем-то мягким. Я имею в виду, разумеется, не мягкость ударов – в этом смысле пример не соответствует сути дела, – а позицию людей, получающих удары. То, что для одного хорошо, для другого плохо – смотря по тому, кто в данный момент нанес удачный удар, наиболее распространена сейчас критика по шерсти, она же перечислительная, а, точнее сказать, похвально-пересказательная – сначала пересказывается вкратце или более-менее развернуто содержание критикуемого произведения, а затем выдаются комплименты, за что такую критику называют еще и комплиментарной. Ведется она в поразительно любезной, вежливой форме и сопровождаема обычно вопросительно-парикмахерской терминологией: «Не беспокоит?», «Вас освежить?», «Какой парфюм Вы предпочитаете?», «Не прикажете ли компрессик?», и т. д.

Случается, правда, и смешанный тип с перевесом в ту или другую сторону, но на такую сложность мало кто идет, разве что отдельные добросердые душегубы. Тех же, кто комплиментов не раздает и не устраивает чьих-то или своих собственных литературно-меркантильных дел и делишек, обычно не одобряют, обзывая их критику самоцелью, а их самих – критиканами. И странно – стоит лишь к обыкновенному слову прибавить специфическое окончание, как нормальный, ничем не выделяющийся человек по названию критик вырастает в злодея типа «ни себе, ни людям», имя которому – критикан, и действительно, что это за критика ради критики? Какую пользу может из нее извлечь практическое человечество? И не критика это вовсе, а напрасная трата времени. Нет, совсем не даром пристегивается такому человеку уменьшительно-ругательная частица АН, сразу снижающая его до уровня пустопорожней балаболки, причисленной к разряду явлений сугубо отрицательных. Сами посмотрите, как он выглядит в ряду других слов с тем же окончанием? Критикан, политикан, истукан, таракан, канкан, стакан… Ряд, прямо скажем, явно порочный.

Впрочем, мы, кажется, отвлеклись слишком далеко в сторону, а посему давайте-ка, как говорят в народе, вернемся к нашим баранам, то бишь к вопросу о творческой свободе.

Суть моего новаторства вкратце сводится к следующему:

1. Не нужно создавать отдельно пьес и киносценариев, пишется сразу сценарий фильма-спектакля. Для такого произведения ввожу новый термин – «фильтакль» или «фистакль» – как окончательно, я еще и сам не решил. Можно обсудить это в писательской среде и постановить общим голосованием или пустить опросный лист, мне-то самому, честно говоря, первый вариант больше нравится, потому что «фистакль» смахивает понемногу и на фисташки и на фискала.

2. Будет, наконец, покончено с такой измыелицей, как легенда о святости театра. Тут тоже целую теорию выдумали, в которой его чуть ли не с порога обожествлять начинают. Возьмите хоть такую формулировочку: «Театр начинается с вешалки» – Это ведь для сентиментальных дамочек, чтоб благоговели, а на самом-то деле столь торжественное выражение расшифровывается просто. Конкретный пример приведу: зашел я недавно в один театр, и начался он, как тут и говорится, с вешалки – не взял бинокль, и меня сразу же обхамили.

Я считаю, что с исключительностью театра пора покончить, тем более, что мои фильмы-спектакли дают возможность выйти из рамок сценической условности и показать натуру такой, какова она есть, – тут ведь все безусловно. В сценарий я могу напихать, например, сколько хочешь крупных планов, а в театре их нешто разглядишь? В театре вообще не все разглядишь. Вот, например, еще такая театральная условность: глянешь в афиши – в разных местах одно и то же идет, а пойдешь – и вправду одно и то же, только тут драма, там опера, а еще где-то балет. Это значит – автор с кем-то условился, как им одним ртом три титьки сосать…

Короче – поменьше рамок, побольше простора. А то я одному литератору дал почитать моего первенца, а он мне:

– Это ни в какие рамки не лезет!

А мне как раз того и надо! Я ему знаете что ответил?

– Мои сочинения не только в рамки – ни в какие ворота не полезут, и в этом мое кредо и мой творческий метод: размах если и не вселенский, то уж глобальный – как минимум!

В данном случае я, правда, до полного размаха своих возможностей еще не дошел – первооснова не позволяет: случай, взятый мной для первого разу, нетипичный не только для правословия, но даже и для мирской жизни, не то я бы создал кое-что почище грибоедовского «Горя…».

3. Вместо двух сценариев будет писаться только один, а то обычно после литературного сценария пишется еще и режиссерский, который есть ни что иное, как перелопаченный литературный. А на кой он сдался? И почему каждый режиссер норовит к писателю припиявиться? А я им: пожалуйте – литературно-режиссерский сценарий, где уже все предусмотрено, уговорено и расписано – всяк дурак знай свой колпак!

Вот так прямо и начнем: Литературно-режиссерский сценарий фильтакля…

(На этом записи в нулевой тетрадке обрываются, Х.Б.)



    Харон Антисоф




Карьера Отпетова

Житие грешнаго Антония





Тетрадь первая


«Они меня потому и не любят, что я приду их отпевать…»

    Николас Гильен. 1947 год.




Кто они-то?


Мы живем в век, когда все смешалось. Одни разгуливают по Луне в неземных доспехах и едят космическую пищу, а другие бродят голышом в джунглях, питаясь улитками, а то и вовсе тошнотной нечистью. Кому-то доступны вершины человеческой культуры, а кому-то на эту культуру плевать с тридцатого этажа высотного дома. Да ладно только плевать бы, а то ведь норовят прибрать ее, культуру, к рукам: им подавай ее в наложницы, или, того чище – пристраиваются к ней сутенерами и доят несчастную годами, подсовывая ей под вымя свой грязный подойник.

В вере тоже все попуталось – люди к звездам летать кинулись, а на что им это? Хотят знать, есть ли жизнь на Венере да на Марсе… На Земле-то она есть ли? Вон даже профессию придумали – землеустроитель. Тыщи их повсюду шастают, а только на Земле как была неустроенность, так и осталась… Устроители… А тут – к звездам!

Астронавты американские, на джеминаях-аполлонах в Божьи просторы вторгаясь, хоть молятся ему перед этим. Чудно мне было узнать про таковое несоответствие… А чего же я не удивляюсь, что грабители, убийцы, тати, мразь всякая, на свои грязные дела идучи, от лика Божьего морды воротят, а, нагрешивши досыта, идут в церковь душу спасать? И где она у них, душа-то?

Атеисты, и те своего бога попрали – говорят одно, делают другое… Кресты вот нательные заместо украшений на шее на цепках носят! Баловство, скажете? Может, и баловство. Верить – не верят, а суеверствуют – сглазу, например, боятся – через левое плечо плюют, черных кошек обходят, по деревяшке стучать придумали: скажет кто чего и сразу – стук! Прямо стукач на стукаче…

Бога теперь все всуе поминают, в душе же его – ищи-свищи…

Однако рассуждать на эту тему можно бесконечно, а потому давайте-ка обратимся к нашему Житию.

Как видно из заглавия, Отпетов – это фамилия – так сказать, имя собственное. Только она, как догадываетесь по эпиграфу, не совсем случайно совпадает с прилагательным «отпетый», но в эпиграфе стоит ионии, из чего опять же следует, что речь тут пойдет не об одном Отпетове, а о многих (лицах?), как говорят французы – Мульён Рож. Всех их отпевать в будущем придется лишь номинально – чистый ритуал – они сами себя отпели еще при жизни. Отпетый же – есть покойник. Значит, они уже и живут-то покойниками – как бы под чужой личиной, а на свете их в человеческом понимании нету! И потому вокруг них всегда вонь – они и смердят как покойники, жизнь их – несусветная жизнь – призрак. Они в душе знают это и потому люто ненавидят все живое, тайно завидуя и явно мстя ему за свою призрачность. Что вспомнят они перед грядущим, уже фактически формальным отпеванием? – Разве что это:

– Пили – во!

– Жрали – во!

А за душой? – За душой – смрад, одна лишь бесконечная деньга, за которой им всю жизнь приходилось пролезать во все щели, как вшам через гребенку – унижались, валялись в ногах, на брюхе ползали, лизоблюдствовали…

Честь и деньги не входят в один мешок, – говорят исландцы.

Одни считают, что можно прожить и без денег, другие этого не считают и предпочитают обходиться без чести… Сожалеют ли они об этом, подводя свое последнее сальдо-бульдо? Навряд ли, ведь по мудрому рассуждению одного известного всему миру писателя перед судом своей совести не дрогнет лишь тот, кто облекает себя в броню лжи, нахальства и бесстыдства. Они, мои отпетые, не дрогнут – на то они и покойники.

Ты, дорогой читатель, скажешь: – Заладил: они, они, а кто они-то?

Не спеши, сейчас я тебя с ними познакомлю – надоедят еще…

Прежде всего, давайте определимся, в каком мы находимся «измерении»?

Итак:

Действие происходит в Щавельевской правословной епархии с выходами в иные духовные и мирские сферы. Время – от… – и до…


Действующие лица:

Написал и задумался, а лица ли? Не все же у меня лица… Взять хотя бы вот этих – какие же это лица с таким-то оскалом?.. А «действующие хари» писать вроде не принято. Придется так и оставить. Только разделю-ка я, пожалуй, этот список на две части, чтобы отделить зерна от плевел.


I

Отпетов – сочинитель. Он же Антоний Софоклов, главный настоятель епархиального журнала «Неугасимая лампада».

Тихолаев – его заместитель. Магистр суесловия.

Низоцкий – беллетрист. Новый заместитель, железная рука Отпетова.

Дуга Многоподлов – Главный богомаз. Блудящая рука Отпетова.

Черноблатский – эконом. Родственник новой жены Отпетова.

Веров-Правдин – иеромонах, член БРЕДколлегии и действительный член, Рабочая рука Отпетова.

Минерва-Толкучница – игуменья, Грязная рука Отпетова.

Бекас – служка – выдвиженец, Правая рука Отпетова.

Чавелла Шкуро – младшая игуменья, Тайная рука Отпетова.

Гланда – весталка. Кандидат суесловия.

Шихамура – смотрительница эпистолярия, ловкая рука Отпетова.

Нюська Живородящева – деловод, Быстрая рука Отпетова.

Митридат Лужайкин – серый кардинал, Длинная рука Отпетова.

Афишкин – звонарь. Заведующий отделом Бича и хорала.

Постельняк – младший летописец.

Ганна – убогая, привратница Отпетова.

Клыкастов

Летописцев – фарисеи, критики-ведуны.

Уклейкин

Элизабет Шланген – из басурман, камеристка и кофеварка Отпетова.

Михаил Архангелов, Олексий Злостев – богомазы

Митька Злачный – человек Божий, Старшина богомазной братии и по совместительству староста-смотритель рубрики «Здравия желаем!»

Мандалина Шестая – Новая жена Отпетова.

Монахи, прихожане, авторы, жёны Отпетова и прочие…


II

Маруся – инокиня

Вернописец Храбър – Старший летописец.

Василий Павлович Наргит – Тайный советник. Правдолюбец.

Бардыченко – Старший диспетчер, впоследствии поп-расстрига. Скептик.

Питирим Укатов – поддьячий Правежного Приказа.

Стрелец – Магистр Правежного Приказа.

Верующие, неверующие, хористочки, народ…



В сих списках действующих лиц поименованы, разумеется, лишь те герои нашего повествования, которые встречаются в нем наиболее часто. Кроме них, перед нами промелькнет немалое количество и других. О каждом из встреченных мною людей – и названных и не названных – можно было бы сочинить роман, но мне этого уже не успеть – стар я – и потому спешу написать хотя бы обо всех чохом. Есть, конечно, опасность из-за этой спешки впасть в схему и потерять в качестве, но и количеством я пожертвовать никак не могу – уж больно много в нашей жизни в любое дело людей вплетено. За недостатком времени избегаю даже давать словесные портреты кого-либо из описываемых мною человеков. Пусть каждый читатель сам себе вообразит каждого из них. А если, в дань моде, за мое произведение возьмется какой-нибудь сценарист-режиссер, то он уж непременно все свое напридумывает и даже пробы сделает, чтоб под общий стандарт подходило – скажем, если хам, то непременно с наглой рожей, как будто мы не встречаем вполне благообразных и респектабельных хамов. Мне же пробы не нужны – пишу с натуры (я ведь все-таки летописец, а не романист), видя каждого насквозь, а при этом было бы глупо описывать, какой у кого нос или уши. Главное – не упустить главного.




Два билета на «Динамо»


«С такой гузкой и без намордника!..»

    Из разговора»

Прихожанская (или, по мирскому, приемная) Отпетова.

Вдоль стен на скамьях сидят прихожане и прихожанки. В буфете – кладовке, примыкающей к прихожанской и кабинету Отпетова (видно через дверь), Элизабет на плитке готовит кофий. За столом у двери, обитой черной лоснящейся кожей, сидит Ганна. Перегнувшись через стол, она шепчется с одной из прихожанок – пухлой крашеной блондинкой, зажавшей под мышкой пухлую же розовую папку. Поднапрягшись, можно уловить отдельные слова: «расстарайся… рассчитаюсь… рассчитайся… расстараюсь…

Оживает селектор. Голос Отпетова – густой, с небольшой гнусавостью вальяжный баритон:

– Черноблатского на связь!

Ганна суетливо и путано нажимает кнопки на пульте. В прихожанскую врываются клочки разговоров:

– … Стакан освобождай, дистрофик!.. Верстайте мелочей… Ладью зевнешь, Бекас… Хрен с ним, с автором… Клариса, соедини меня с Новосырборском… Меньше пены… Сверку не приносили?..

Голос Отпетова:

– Ну что там у тебя, убогая!

– Да кнопки не те под руку лезут, батюшка…

Стареешь, дочь моя…

Наконец, прорывается невнятное, словно у него язык распух, бормотание Черноблатского:

– Слушаю, папа!

– Кто на «Динамо» играет?

– Местный «Спартак» с данайцами – не запомнил, как звать, тоже на «Спартак» похоже, но смахивает на «Сюртук».

– Может, «Сиртаки»?

– Во-во! Они!

– Съезди, возьми два билета…

– Слушаюсь, папа! Ща Фомке позвоню… Сколько билетов – три?

– Оглох, что ли? Два я сказал!

– Один решили ехать?

– Один…

Селектор затихает. Блондинка с папкой спрашивает полушепотом:

– А пошто два билета, коли один?

Ганна: – На «Динаме»-то места на скамьях краской размечены, да тесно поделили – обычному человеку как раз, а наш не помещаются, по два билета брать велят. Али ты их никогда не видала?

– Не сподобилась. Первый раз к ним обращаюсь.

– И-и-и, милая моя, владыко наш телесами-то могучи, чистого весу десять пудов, по хоромам ходют – полы изгибаются. И дебелы, и солидны…

– Видать, родители не из мелких были…

– Бог про то ведает, а тут о родителях ихних никто и слыхом не слыхивал. Может, их и вовсе не было, и божественного происхождения они, настоятель-то наш… И по имени-отчеству никак не зовутся – Отпетов и всё. Художества же свои они подписывают «Антоний Софоклов» – всегдаим у них такой, только так к ним никто не обращается…

– А как же их величать-то?

– Да кто как посмеет: из чужих кто – так «ваше преподобие», «отче» или «владыко», а свои – кто «папа», кто «шеф», кто «батюшка», кто «хозяин», кто «кормчий», а кто и «главный кормчий»

– Это почему же кормчий? Как у китайцев, што ль?

– Причем тут китайцы? – У них это от другого слова идет. Там у них кормчий тот, что у кормила, у руля, значит. Слыхала, небось, песню: «В открытом мире не обойтись без кормчева». В миру, значит, у них без рулевого не потопаешь… А мы не в миру, мы в духовности, и у нас без кормчего не полопаешь, потому как, по-нашему, кормчий тот, что корм из кормушки раздает – кормит, стало быть, нас, грешных. А у нашего-то кормушка больно велика – Главный кормчий и есть. Ты вот, спрашивается, зачем пришла? – Тоже ведь подкормиться?.. Возьмет он вирши твои – значит, подпустил к кормушке, не возьмет – ходи, зубами щелкай. Также и с другими…

– А много ли других?

– Полно? Одних наших, вписанных в Щавельевскую кормчую книгу, тех, что на церковном жалованье, почитай, сотня, да из прихожан сколько каждый день сидят, уединенции Отпетовской дожидаются… Великая сила у кормчего нашего.!

– Сила есть, ума не надо! – поворачивается к ним выглянувшая из каморки Элизабет.

– А ты язык-то прикуси! – привычно огрызается Ганна, – сама из этой кормушки хлебаешь, а благодетеля своего хулишь, словно не от них зависишь…

– Это еще посмотреть надо, кто от кого отвисит.

– Во! Всю жизнь тут прожила, а без своих бусурманских словечек молвить не научилась!

– Мои словеса при мне и останутся, а ты правословным мозги не запудривай! Тоже мне чудодейка нашлась! Да я родителев его как отлупленных знаю от тех пор, когда он сам еще земле свой первый «Гутен морден» не сказал. Это ты кому хошь заливай, что родителей нет. Такого и у Господа не бывало…

– Ты Господа не трожь, Господь наш непорочным зачатием произведен. Святая дева Мария…

– С Марией твоей только для дураков дело темное… И у нее кое-кто попасся. Ты бы Пушкина почитала – у него ясно сказано, какое там у нее непорочное зачатие с трех заходов получилось! (Цитирует) – «Досталась я в один и тот же день Архангелу, Лукавому и Богу»… Это, по-твоему, что – все один и тот же Всевышний в трех лицах лакомился? Да и без Пушкина у нее Йоська-плотник был, а иначе не столько непорочность, сколько безотцовщина получается… Байстрюк по-нашему, по-заграничному, а по-вашему – незаконнорожденный или попросту – верблюдок…

– Да не верблюдок!.. – смеется одна из прихожанок.

– Ты ее не просвещай глупым словам-то! – сердится Ганна. – А ты, Лизабетка, не богохульствуй, на сковородку попадешь.

Нашла чем стращать! Я этого адского файера не боюсь.

Ты бы лучше посоображала: у кого не отца, а матери нету? – Ага, не знаешь? – У черта нету! Это ведь только говорят «пошел к чертовой матери!», а где ты про такую слыхивала, читала? Ни в Ветхом, ни в Новом завете не сыщешь, и даже в людских сказках – ни гу-гу. Отца-то ихнего, чертячьего, далеко искать не надо – Сатана ихний фатерляд, а с матерями все шито-крыто… А не приходило тебе в твою дурью башку, что чертовы матери – это девки человечьи? Может, черти от их греха с Сатаной получаются, да без всякого зачатия – просто как искры из кремня кресалом высекают? Может, и я из таких мамаш, а?

– Тьфу, какую гадость несешь, сама, небось, и выдумала эту небывальщину.

– Почему же небывальщина? Если можно, по-твоему, зачать без согрешения, то почему нельзя – по-моему – согрешить без зачатия?

– Экую ты, Лизабетка, галиматню прешь!

– Это ты, убогая, от темности своей не в курсе. Знаешь, сколько теперь даже наука умеет разных гитик? А ведь она от божеских тайн и сотой доли не раскусила. На свете все может быть… Только наш-то произведен никаким не божецким, а самым что ни на есть земным, старым незрячим способом…

– Заткнись, бусурманка, – подскакивает на своем месте Ганна, – я тебе сичас глотку перегрызу!

– У, дура цепная! – Элизабет возвращается к своему кофейнику. К ней подходит блондинка:

– Это как, мать моя, незрячим-то?

– Ты что, неграмотная? Как звать-то тебя?

– Милица Шепоткова.

– Вирши слагаешь?

– Крапаю помаленьку.; Да вот, в люди хочу вылезть.

– Коли так – меня держись. Ганна тебе тут не помощница.

– Сулила она…

– Дуреха ты. Да она всем сулит! Видишь, к ней уже другая подсела – и той сулит… (От стола, действительно, доносится: «… расстарайся… рассчитаюсь… рассчитайся… расстараюсь…»). Не может она ничего, не допущена близко – больно глупа.

– А ты можешь?

– Я, милая моя, все могу.

– Как же ты можешь мочь, когда ты тут только в кофеварках ходишь?

– Дура ты, дура, мне выше-то и не надо, неученая я… Да на что мне и наука, когда он у меня на крючке, сам-то…

– Ой ли?

– Вот тебе и «ой ли»!

– Это как же тебе, матушка, удалось?

– Судьба, милая, судьба. С мамашкой его, Анамалией, в подругах была, в наперстницах, можно сказать. Единоверицы мы, из одного Люстдорфа. У ней хаузы своей не было, так я ей крышу давала. Жили – не тужили, не хлебом единым сыты были – как говорится, сочетали приятное с доходным при полной свободе существован. И никакой тебе лирики. А с евойным папенькой у нее завелась любовь. Огромен он был: сядет на коня – тот под ним того гляди сломится. В черном плаще ходил с красной подкладкой. Лица не скрывал, только разглядеть его одной ей удавалось. Она была фрейлиной крутого нрава, но, можно сказать, аматерка, а он по службе лютому ремеслу был обучен…

– Это что же за ремесло такое?

– Соображометр у тебя, душа моя, есть? Тугодумная ты какая! Как только вирши складываешь? – Нынче, правда, профессия эта у нас, как считают, по счастью, забыта… Ну, ладно, дам тебе намек, в виршах же – может, допрешь, хоть и стар мой куплет – ему уже вторая сотня годков пошла:

Протяженно-сложенное слово
И гнусливо казенный укор
Заменили тюрьму и оковы,
Дыбу, сруб и кровавый топор…

Милица: – Неужто…

Элизабет: – То-то, милая, по последним-то строчкам и был он мастер! Только с ней он, с Анамалией, не злобился, даже по-своему мягкость проявлял. Заметила я как-то: полнеть моя содомница начала, говорю:

– Что делать думаешь? У него же положение, в отличие от твоего, семейное, да и ты – фрейлина, девица, должна, значит, приличие соблюдать. Тогда насчет этого, как и сейчас в открытую, строго было.

Подумала она, с топорником своим посоветовалась (освободиться уж поздно было) и решила, как заметным начнет становиться – уехать куда-нибудь подальше и произвести дитя тайно от людских глаз. Это и есть старый незрячий способ – чтоб никто, значит, не узрел. А потом хотела чадо свое мамке какой-нибудь на откорм отдать, благо в деньгах нужды не имела – молодыми зарабатывали мы изрядно, да и пожелатель ее зело богат был, ему, главное, огласки не хотелось, а прокормить-то он целую сотню мог…

– Казачью?

– Причем тут казачью? Простую, человечью. Ты бы еще черную вспомнила! Вот ту бы он не прокормил, ведь черная сотня – это даже и не тысяча, а жуткая орава народу…

Милица: – Ну, это уж я догадалась, что удалось сокрыть…

Элизабет: – И ничего ты не догадаешься, потому как все не по плану пошло, а наперекосяк поехало. Как снег на голову – власть переменилась, и те, кого будущий папенька… того, наверху оказались. И лежать бы ему под своим же топором, да сам на себя руки наложил – отравился со страху. Люди сказывали – цыганистым калом.

– А с дитем-то, с дитем что?

– С перетрясок этих Анамалия моя скинула до срока – семи месяцев не выносила – сущий червячок вылупился, но глазам своим не поверили – в рубашке! Да в какой рубашке! Чистое форменное казенное сукно – снаружи черная, с изнанки красная. Одно слово – чудо при родах…

– Как Христос?

– Причем тут Христос? Христос родился как все – голым, а этот – в рубашке. Примета, как известно, хорошая, однако признаков жизни не выявлял. И решила тогда новороженица схоронить его – и так, как покойника, и от глаз людских, чтобы уж никто и ничего не узнал. За Люстдорфом нашим пустырь был – мусор всякий свозили, навоз… Там она его и зарыла. А через малое время на пустыре том степном завод строить задумали. Стали мусор разгребать, под фундамент место готовить, и пошел тут слух, что найден там мальчик небывалых размеров, но совсем еще несмышленый парубок… Поняли мы, что это он и есть. Оживел, значит, и выжил. Опять чудо! Думаю, рубашка та его спасла, а остальное навоз сделал – и с голоду помереть не дал, и росту поспособствовал. Известное дело – удобрение. А что мозгами он не соответствовал, то и тут все ясно: удобрение на телесное или, как в миру говорят, на материальное воздействует, в рост его гонит, а мозги – духовная субстанция, они с навозу задыхаются.

Анамалия моя кинулась было его забирать, да я ее удержала:

– Ты что, говорю, загубить его хочешь? Узнают, кто папенька у него – за ноги, да об угол… А во-вторых, ты и сама иноверица.

И придумали мы тут с ней такую стратегию. Раз его завод приютил – пусть он его и растит, а мы как жили поблизости, так тут и останемся, чтобы под глазом был. Много выгод из этого выходило. Главное – числится он будет в ихней вере, и происхождение ему, несмотря на навоз, чистым запишется. Такому найденышу ни одну дорогу не перекроют.

Так мы и сделали.

Окрестили они его Отпетовым – вроде как бы в покойниках уже побывал. А как подрос – в цех взяли, на машине учить работать. Завод Патриархии принадлежал и назывался «Госсвечмаш». «Гос» – значит, Господь ему покровительствует, а «свечмаш» – что свечи эти машинного изготовления.

Только никто там того не ведал, что малец-то втайне уже нашей веры стал: как ему десяток лет стукнуло, Анамалия зазвала его к себе и все ему как есть выложила. А он мозгами уже малость поправился, во всяком случае кое-чего стал кумекать, воспринял он слова ее, особо за отца взъярился, аж волчьи искры в глазах забегали – к нему если хорошо присмотреться, искры эти и сейчас в глубине разглядеть можно – так с того момента и остались они у него, видать, уже на всю жизнь. И как поняла она, что сынок созрел, повесила на стенку отцов портрет и велела стать перед ним на колени и поклясться, что до конца дней будет он мстить за отца нынешним хозяевам своим. Рассказывала она мне, что когда клялся он, даже зубами скрипел от лютости – вот она, папенькина кровь…

Несколько лет назад умерла Анамалия – она меня постарше была. Перед смертью все учила сынка – никому ничего не прощать и никогда ничего не забывать. Он к этому времени уже своего чина достиг, но в должности еще не этой был. Похоронил ее тайно, чтоб о родстве не догадались, но пышно – по высшему разряду…

Это я тебе, милая, одну только канву рассказала, столько еще про него знаю – ой-ей-ей! А ты – кофеварка!

– Элизабетушка, ты кому-нибудь еще про все это сказывала?

– Да нет, на что оно мне?

– Значит, теперь он и у меня на крючке?

– О, майн кот! Милица, дура ты и есть! Попробуй только рот разинуть – он тебя тут же придушит, как удав суслика – где у тебя доказательства? Хоть одно? Хе-хе-хе… А у меня они все целехоньки и под тройной подстраховкой, а то я сама черта с два была бы целехонька! Так что ты, душа моя, особо не чирикай, а на меня располагай – глядишь, в люди и выскочишь. Дорого я не возьму, аппетит у меня не тот уже: накопила кой-чего за свой век, все равно уж самой всего не прожить, а оставлять кому? Из ближних – один племянник, остальные-то умудрились насолить мне досыта, а дальние пусть сами о себе позаботятся?

– А много ли возьмешь с меня, Элизабетушка?

– У нас тут тебе заплатят по-церковному – деньги чистые, без высчетов. Так я с тебя, как в миру возьму – тринадцать процентов подоходных… Дети у тебя есть?

– Нету.

– Тогда еще шесть – за бездетность, и считай – со всякого рубля девятнадцать копеек.

– Дорого, матушка!

– Это за выход-то в люди дорого? Да я у нас самая дешевая! Скажи спасибо, что вирши у тебя, а пришла бы с образками, да попала бы в лапы к Главному богомазу, то-то бы запела: он со своих мордоляпов по поллитре с каждого литру берет.

– Ах он беспардонник!

Помилуй, что ты, да из него пардоны так и сыплются, он, когда рот раскрывает, то каждым вторым словом вылетает «пардон!». Выходит, никакой он не беспардонник, а просто тариф у него высокий – живет он в высоком доме и расходы несет высокие.

– А у меня – по-божецки.

– По-божецки, мне думается, безо мзды…

– Ишь чего захотела! Где это ты Бога бескорыстного видала? Вот у древних, да и у теперешних людей кое-где боги без жертвы вообще никаких мероприятий не проводили и не проводят…

– Ну, так наш-то господь жертвов не требует…

– А молитва – это что? Временем платишь: пока молишься – корову бы подоила…

– Нет у меня коровы!

– Это я к слову, к примеру, так сказать. Ты не доишь, так тебя подоят. Думаешь, Отпетов за спасибо может вирши твои взять? – Уж дудки!

– И ему платить? Какой же процент у него?

– Да нет, денег ему не требуется, у него их цуфиль, шибко, больно, дюже, уж слишком, черезчур! Он, где надо, сам кому хочешь по ходу приплатит – деньга-то у него потом сама обернется, как говорится, по большому счету, у него другой тариф: славить его будешь на каждом углу изо всех сил. Мечта у него – шнобелевскую премию получить. А таланту – жидковато, говорила я тебе: на навозе талант вызревать не может. Миниталант у него, а охота смертная. И нужна подкрепа со всех сторон… Так что в мизерию он не впадает, масштаб у него другой, а где покрупней – уж своего не упустит, из блохи голенища выкроит… Если согласна, я ему шепну, вот кофей сейчас понесу и замолвлю словечно.

Да чего уж, куда мне податься, на все я согласная…

Кладовка, примыкающая к кабинету Отпетова. Добрую половину ее занимает гибрид буфета с камином. Элизабет присаживается на низкий пуфик, нажимает на золоченого ангелочка, и декоративно уложенные поленья выезжают из чрева камина, открывая нечто похожее на рацию, но с телеэкраном. Элизабет вооружается наушниками и включает аппарат. Нам за ее головой не видно экрана, но зато хорошо слышен происходящий в кабинете разговор.

Отпетов: – Вирши твои, дочь моя, не фонтан, конечно… Ты кем кому приходишься?

– Милица: – Сожитель мой в газете работает…

– Так чего ж ты у него не печатаешься?

– Рекламное у них издание, а вирши мои все больше про любовь, да про Бога. Вот он меня к Вам и прислал.

– А ежели кому рекламу сделать – так он может?

– Это ему – что щенка подковать.

– Похоже, пойдет у нас дело. Надо мне рекламу погромче сварганить про новую трагедию мою «Уркаган», слыхала, может?

– Не, не слыхала. Я только за виршами слежу – тут я про Вас все знаю, а по части драматизма не сильна.

– Вот видишь, значит, реклама требуется, по виршам-то у меня реклама была – будь здоров! Теперь любого дурака спроси, кто такой Антоний Софоклов, и он тут же скажет «знаменитый виршитель», хотя, может, ничего и не читал. Да мне оно и ни к чему – его чтение. При хорошей рекламе, как говорится, и товар не нужен, но вирши – дело духовное, я их и в своей «Лампаде» могу печатать сколько угодно, а драмописание у нас не проходит, его нужно в миру толкать…

– А зачем Вам в мир выходить? Неужто в духовности тесно?

– Мне, дочь моя, везде тесно! Слыхала, небось, про шнобелевскую премию? Пошто, скажешь, она мне, раз я бедней, может, лишь одного патриарха? Но лишняя монетка кому вредна? Опять же премия эта в чужих деньгах, их тоже из прихожан не надоишь. А главное – кто премию эту получает – имя того в мировую энциклопедию вписывается – так сам Шнобель завещал. Но за вирши щнобелевскую премию не дают – только за драмописание. Вот и нужна реклама, точнее, громкое мирское издание – рекламников-то у меня своих навалом, одна лишь троица критиков-ведунов чего стоит – Клыкастов, Летописцев да Уклейкин. Что хочешь в лучшем виде распишут. Ну так как – берешься сосватать?

– Берусь, батюшка! Моему сожителю передо мной не устоять, не то вмиг его на диету посажу, а он у меня лаком…

– Дело говоришь! Так и действуй! А я твоим виршам – ворота нараспашку. Так уж свет божий устроен: «Мен? – Мен! – Где безмен?»

– Бизнесмен?

– Да нет. Игра такая детская есть в безмен – весы старинные, чтобы сколько взял – столько и заплатил. Я вот за эту премию что хошь заплачу. Все у меня есть, а в энциклопедии мировой меня нету, я уж и место там для себя присмотрел – между Софоклом и спорой. Даром, думаешь, пишусь Антоний Софоклов? А в энциклопедию мне позарез надо, положение обязывает!

– Ноблесс оближ?

– Что значит «оближь»? – никому я тут лизать не буду! Это мне лижут: можно сказать, по квадратам распределили, где кому лизать… В моем хозяйстве так и говорят: «не полижешь – не ублажишь, не ублажишь – не подмажешь, не подмажешь – не товар, вот и плакал гонорар!»

Элизабет в кладовке, ухмыляется. Бормочет себе под нос: – Эко он перед ней выхрюкивает! Сам-то, небось, в Синодалке не одному Лужайкину вьлизал по лучшему квалитету. Всю жизнь вышестоящим лижет, а на нижележащих сплевывает!

Прислушивается, поправляет наушники.

Милица: – У тебя, батюшка, площади для лизания на всю паству хватает.

Отпетов: – Да уж, не обделил господь…

Милица: – Будет тебе, отец мой, реклама!

Отпетов: – И я тебя на большую дорогу выведу!

Милица: – Мен?

Отпетов: – Мен!

Милица: – Вот безмен! (Дает ему записку с адресом и телефоном).

Прихожанская. Из черной двери выходит Милица. Элизабет идет ей навстречу.

Элизабет: – Ну, как тебе наш понравился?

Милица: – Шустер! Такой на семь яиц сядет – восемь цыплят выведет.

Элизабет: – Да, уж если сядет, так сядет! Так как наш уговор?

Милица: – Слово – кирпич, получишь свои девятнадцать копеек!

Щелкает селектора голос Отпетова: – Черноблатского ко мне!

Ганна переключает рычажки.

Кабинет Отпетова. Справа от входа широкие окна, слева во всю стену двери и дверцы встроенных шкафов. Из одного из них есть искусно скрытый выход в рекреационную залу, куда скликаются на различные будничные и праздничные сходки служители «Неугасимой». Обычно, когда весь синклит бывает в сборе, стена плавно разъезжается, и в залу (из темноты шкафа) выплывает сам Отпетов, встречаемый ропотом почтения, рокотом восхищения и трепетом страха.

Справа, у самого входа, цветной телевизор – подарок верующих соседнего прихода. Слева, у самой двери, широченный стеклянный шкаф с томами переплетенных годовых подшивок и хрустальной посудой для причастия. На противоположной от входа стене – черный деревянный крест с распятием, и весь кабинет заполнен как бы огромным крестом, длинная часть которого – стол для заседаний, перекладина – могучий письменный стол, стоящий поперек, а верхушка над перекладиной – сам Отпетов со своим необъятным креслом. Черные шторы, украшенные сценами Страшного суда, Голгофы и Воскресения, задернуты, и в кабинете царит полумрак.

Промелькнувшая полоска света свидетельствует, что Черноблатский уже прибыл. Это же подтверждается и громким сопением. Перед столом возникает его грузная бесформенная фигура.

– Дело есть… – мягко начинает Отпетов.

– Слушаю, папа! – с готовностью отзывается Черноблатский, а сам думает: «Мягко начинает, к чему бы это?»

– Дело есть, – повторяет Отпетов, – деликатного свойства…

– Это нам не привыкать…

– Поездочка наклевывается в жаркую страну…

– Билеты что ль?

– Билеты само собой, но это пока не главное. Сейчас надо тебе съездить…

– А по телефону нельзя? (Черноблатский, исходя из своего многолетнего опыта, убежден, что нет такого дела, которое нельзя было бы уладить звонком).

– Ты не перебивай, а слушай, что тебе говорят. Сказано съездить, значит – съездить!

– Ясно, папа, – отвечает Черноблатский, а про себя опять думает: «Блажит! Милое дело – телефон…».

– Прививки мне надо сделать, а времени нету. Да и не люблю я уколы эти! Работа моя, сам знаешь, усидчивости требует, а после укола какая усидчивость! В общем, надо съездить и бумажку раздобыть. У тебя везде свои люди, небось, и в прививочном тоже…

– А как же: Верка рыжая, медсестра, одноклассница невесткина, – подтверждает, не сморгнув глазом, Черноблатский. У него, правда, далеко не везде водятся свои люди, но нельзя допустить, чтобы кто-то в нем усомнился. Тогда реноме – пиши пропало.

Однако прививочный пункт являет собой на карте Черноблатского белое пятно. Краем уха слыхал он о строгостях, водившихся в этом заведении с тех пор, как какой-то непривитый артист с чудной птичьей фамилией завез в город какую-то страшную и прилипчивую хворь. Он пробует «оттянуть в камыши» и спрашивает:

– А куда, чтоб мне в бумаге-то отметить, поездочка?

– В Кудынистан.

Говорят, там влажные тропики. Микробов навалом.

Эпидемии. Может, лучше привиться? Заразы-то не боитесь?

– Зараза ко мне не пристает; – отрезает Отпетов. – Так что – дуй. Тебе полезно двигаться, А то все по телефону, да по телефону. Ишь разжирел, чистый Черчилль!

«– Чья бы корова мычала», – думает Черноблатский. Его так и подмывает сказать «от дистрофика слышу!», но вместо этого он браво гудит: – Слушаюся, папа! – И интересуется: – А фотка у Вас есть для документа?

Фотки там не требуется, без фоток справочки эти выдают.

Главное, чтобы имя-фамилия и год рождения с паспортом сошлись. Так что проследи.

Прививочный пункт. Очередь плотно закупорила крохотную прихожую. Черноблатский в другом случае черта бы с два встал в хвост – у него отработано десятка полтора способов проникать в кабинеты по системе ВВО (вне всякой очереди), но на сей раз поручение столь тонкое, что возможный шум может провалить всю операцию.

Дверь в кабинет приоткрывается, оттуда выглядывает не то санитарка, не то медсестра и приветливо выпевает:

– Следующий, зайдите, пожалуйста!

Черноблатский видит ее натурально розовые щеки, и ему делается тоскливо. Он страх как не любит связываться с этими вчерашними школьницами – они за своими дурацкими принципами не умеют разглядеть собственной же выгоды и использовать те возможности и резервы, которые, по его мнению, самой природой заложены в любой должности.

Не нравится ему и то, что между прихожей и кабинетом нет никакого промежуточного помещения – отпадают последние шансы на предварительные переговоры, а действовать сходу и в лоб Черноблатский не любит, да и знает, что толку от такого разговору – пшик. Поэтому он и предпочитает телефон: и назваться можно самим Господом Богом, и почву пощупать, и посулить благодарность, и намекнуть. Тем более, что на внешность брать он не может – солидность его глядится мешком, и рожа, честно говоря, подкачала – разбойничье что-то в ней на старости лет прорезалось. Зато с голосом ему пофартило: хоть и говорит он, словно жуя чего-то, в неразборчивости этой и в низости тембра слышится этакая снисходительная небрежность и угадывается начальственность.

Когда подходит его очередь и краснощекая распахивает перед ним дверь, он видит стеклянный столик на гнутых никелированных ножках, сплошь заваленный ампулами, шприцами и какими-то длиннющими иглами, и возле него – тощую, как жердь, даму в белом. Она стоит к нему боком, как-то странно – откинув назад корпус, но наклонив вперед маленькую голову в белой круглой шапочке, из-под которой немигающе и страшно поблескивают кружочки темных очков.

– «Кобра!» – мелькает у него, и он чувствует, что ноги становятся такими же гнутыми, как ножки этого проклятого столика: Черноблатский панически, до трясучки, боится уколов.

– «Нет, с этой не договоришься…» – осознает он, холодея, и ноги как-то сами поворачивают назад. Но тут неотвратимо и властно перед ним возникает рыхлое лицо Отпетова, сверкают волчьи искры в глубине его глаз, и Черноблатский всем своим существом ощущает, что он в западне.

– Ложитесь! – скрипучим голосом командует тощая и берет наперевес шприц, величина которого окатывает Черноблатского новой волной ужаса.

– О, Господи! – восклицает он про себя, подозревая, что оттуда помощь появится навряд ли.

И вдруг, словно где-то услышали этот его вопль, приходит утешающая мысль: – «Как Господь наш на Голгофу-то… С крестом… По жаре… И гвозди, опять же…»

– На жертву идешь! – подсказывает ему внутренний голос. «А и верно ведь, – думает Черноблатский, – подставляют же солдаты на поле брани грудь под пули за начальников своих…»

– На жертву иду! – говорит он вслух. – Была не была! Пиши в бумагу – Отпетов моя фамилия!

И, решительно подойдя к коротенькой клеенчатой кушетке, Черноблатский звонко отщелкивает пряжки помочей и спускает штаны…

Приняв на себя удар ниже пояса, предназначавшийся его патрону, Черноблатский оказал неоценимую услугу не только самому Отпетову, но, что важно до чрезвычайности – всей мировой духовной литературе в целом. Благодаря его героизму и самопожертвованию она обогатилась не одним перлом, так как жертва Черноблатского, подсказанная ему свыше, дала Отпетову возможность сохранить свою трудоспособность в полном объеме, каковая, по его же собственным словам, заключается, в первую очередь, в незаурядной усидчивости. Близко знающие его люди неоднократно подчеркивали и продолжают утверждать, что каждый день, и как бы ежедневно, кроме четвергов, выходных и, разумеется, церковных праздников, он, невзирая ни на что, всегда в шесть часов утра возникает в своем рабочем кресле за своими бессмертными сочинениями и с завидным трудолюбием оплодотворяет фломастером бумагу до четырнадцати ноль-ноль. Помешать ему в этом занятии ничто не в силах, для него даже не имеет никакого значения, во сколько он лег накануне спать. Митька Злачный, например, бился об заклад, что был свидетелем тому, как шеф после грандиозного служебного возлияния на обильном протокольном банкете, когда он в четыре утра заглотал последний аперитив, а в полпятого отпочил, в шесть уже был призван к священной жертве Аполлона и – тут же за стол!

Представляете себе, какое обилие являла бы собой наша отечественная литература, если бы каждый писатель вместо того, чтобы дрыхнуть до полудня после какой-нибудь жалкой четвертинки или в томлении ожидания так называемого вдохновения, которое к некоторым и по месяцам не заглядывает, брал пример с Отпетова. Что же касается Черноблатского, то он может и побыть денек-другой в лежачем виде, – убытку с этого, поверьте мне, никакого: по телефону так говорить еще и лучше. Говоря по телефону, можно вообще находиться в любом положении, хоть кверху ногами. По части же писания, злые языки утверждают, что если Черноблатского запереть одного в комнате с отключенным телефоном и дать ему бумагу и карандаш, то сколько его там ни держи, он, даже если его неделю не кормить, не напишет и одного абзаца. Да чего там абзаца – заявления о материальной помощи и то не напишет! И хотя он, как нам известно, тоже не дистрофик, его нижняя половина, в отличие от отпетовской, роли в нашей изящной словесности, в общем-то, не играет. А как же его книги, как же многочисленные статьи, очерки, интервью, спросите вы. А никак! С технологией их изготовления мы вас познакомим где-нибудь дальше на путях этого правдивого повествования. Сейчас же задача наша не в пример более важная и тонкая: нам предстоит воспеть источник вдохновения их преподобия Настоятеля «Неугасимой лампады» Отпетова-Софоклова, и не только источник, а как бы инструмент исполнения его грандиозных замыслов, причем инструмент чрезвычайно тонкий, несмотря на его и незаурядную толщину.

Усидчивость Антония Софоклова, как творческий метод, зиждется на дарованном ему природой фундаменте, на котором он отсиживает положенные ему на сочинительство часы от шести до двух, как мы уже имели честь вам сообщить. Инструмент этот, в просторечии именуемый седалищем, имеет также и другое название, которое тоже красиво, хотя некоторые и произносят его с оттенком некоторой стыдливости, а зря, потому что без такой детали и для них самих жизнь была бы не только не полной, но, честно говоря, попросту невозможной, ибо кроме творческого аспекта этот инструмент имеет и другой, не менее важный и необходимый – не постыдимся этого выражения, аспект анатомо-физиологический. И стыдливость здесь совершенно недопустима, как и пренебрежение, а пуще того – насмешка. В самом деле, посудите сами, не будь у нас такого телесного божьего дара, как бы мы вообще жили? На чем бы сидели? По чему получали бы первоначальное воспитание? Попробуйте-ка отходить младенца ремнем или хворостиной по какому-нибудь твердому месту – тут уж без травматолога с гипсом не обойдешься. А шлепнитесь, скажем, поскользнувшись, в отсутствии такого природного амортизатора – да у вас все позвонки сместятся!

А лечиться как? Уколы, позвольте вас спросить, куда втыкать? Проблема? То-то! Я уже не говорю, что облегчаться и то нечем будет, а без этого ни человеческая биология, ни литературное творчество напрочь не могут существовать. Один из классиков нашей литературы прямо так и ответил на вопрос, в чем секрет его великого мастерства: «Прежде чем сесть работать, я всегда хорошенько облегчаюсь. Слова без этого написать не могу!»

Известно также, что многие знаменитые писатели, заботясь об этой части своего тела, даже и творили-то стоя, предпочитая при этом утруждать даже не столько ноги, сколько голову. И в зависимости от того, кто что считает своим литературным органом, писателей можно разделить на две категории – «писатели-головастики» и» писатели-задисты». К последним, и мы можем это смело утверждать, относится и Антоний Софоклов, успешно выступающий, как мы уже сказали, и в поэзии, и в драмописании, за что люди образованные и владеющие античной мифологией и латынью называют его несколько наукообразно Двуликим Анусом. Причем этим совершенно не хотят его принизить. Отнюдь, тут все как раз наоборот – тут даже скорее проглядывает восхищение и гордость. Заботиться о своем орудии труда разве не похвально? Разве не выбираем мы с большим пристрастием мебельные гарнитуры с удобными и уютными сидениями? Разве не спешим мы обзавести свой дом сверкающими глазурью фаянсовыми вазами, как стационарными, так и переносными? А как бахвалимся мы, став клиентами незаурядно мастеровитого брючника! А… Да мало ли чего можно еще приводить и приводить вам в пример – подумайте сами и вы тоже найдете тьму доводов в пользу нашего утверждения. Могут, конечно, сыскаться и лицемеры, которые начнут нас обвинять в таких смертных грехах, как неэстетичность, неделикатность, нескромность, неблагозвучность, наконец. Они почти наверняка кинутся бичевать нас чуть ли не за натурализм, припишут нам все смертные грехи под тем соусом, будто бы мы написали здесь нечто вроде «Похвалы седалищу». Поверьте, дорогой читатель, это было бы неправомерным преувеличением нашей скромной задачи – подвести вас к дверям творческой лаборатории нашего несравненного Отпетова, чтобы вы хотя бы одним глазком, хотя бы через щелку заглянули в нее и смогли бы, если и не в полном объеме, что заведомо невозможно, то пускай с какого-нибудь края улицезреть инструмент, да что там инструмент – аппарат, даже агрегат, рождающий бесценные мысли, текущие непрерывным потоком через фломастер на терпеливое и покорное создание человеческого гения, именуемое бумагой. А допустим, что мы на худой конец и написали бы такую похвалу. Так что из того? Седалище что ж, разве оно вне закона или хуже других наших членских мест? Описан же в литературе, скажем, нос, и никого это, между прочим, доселе не шокировало… Да бог с ними, с лицемерами. У нас и без них дел хватает, ведь нам предстоит рассмотреть, пусть и не со всех точек зрения, отпетовское творчество и его опорную точку, или, как мы уже сказали, фундамент и источник.

Взять же на себя смелость подвести под это научную основу мы не решаемся, потому что трезво оцениваем свои силы и памятуем, что никто не обнимет необъятного… Хватит уж нам и самой необъятности!

Вообще-то прямой зависимости качества и количества написанного от размеров пишущего на первый взгляд нет, во всяком случае, документально это нигде не зарегистрировано. Но практика все же показывает, что тощие большей частью пишут ленивее и короче, и плодовиты они как бы совсем с другой стороны… Они охотнее разговаривают и норовят высказываться напрямую, часто не соблюдая не только деликатности, но даже и осторожности. Может, потому, что они злее, хотя и тут закономерности нередко перешибаются исключениями – среди них попадаются и удивительные добряки, как среди дебеланов порой встречаются сущие скорпионы. Но не об этом сейчас речь. В смысле прилежности же задисты несомненно дадут головастикам вперед три очка фору, а если взять за пример нашего Отпетова, то количеством он задавит подавляющее большинство и самих задистов. Что же касается качества, по поводу которого в высказываниях Элизабеты и проскочили некоторые намеки по части творческих возможностей героя нашего Жития, то я бы полностью на ее слово не полагался – с одной стороны она может оказаться некомпетентной, а с другой – несправедливой, как к самому Отпетову, так и к его произведениям. Поэтому мы постараемся обратиться к последним в последующих исследованиях и рассмотрим их подробнее – беспристрастно и подковано. Здесь же у нас речь не о содержании, а о методе творчества как таковом.

Даже на первый взгляд сама фигура Отпетова позволяет судить об огромных потенциальных возможностях ее обладателя в части разрешающей способности к высиживанию крупнейших произведений нашей эпохи. В силу этого он, конечно, нажил немалое количество завистников, среди которых нашлись и теоретики, утверждающие, что в силу закона о кругообороте вещей в природе, то, что из-под зада вышло, к заду и вернется. Оно, конечно, на практике так и получается, но к чести нашей читающей публики нужно признать, что происходит это не только в силу ее пренебрежения к задистской литературе, но и по причине кризисного положения в сфере общественного производства туалетной бумаги. Но литературе тут, можно сказать, и не в убыток, ибо в месте ее такого применения читается с большим удовольствием, и в случае подобного чтения каждая книга наших, задистов в конечном счете прочитывается дважды. Один мой знакомый вообще все самые главные для себя сведения почерпывает именно в этом учреждении, так как при острейшем дефиците времени читать литературу, а тем более периодику не имеет никакой возможности. Да что там мой знакомый! Приходилось мне быть в доме известнейшего и любимейшего миром писателя, (позволявшего себе, однако, быть одновременно и заядлым читателем), так у него в помещении периодического посещения имелась целая библиотечка любимых авторов, употреблявшаяся, правда, лишь по прямому назначению, что, впрочем, совершенно не противоречит разбираемому нами примеру, потому что его любимыми авторами были исключительно головастики. Книги же задистов и у него в этом месте не залеживались.

Литературоведению ведомо, что капитально усидчивый сочинитель постепенно уподобляется песочным часам – чем дольше он сидит, тем больше у него перетекает из головы в фундамент, и восстанавливаться при этом можно только по системе йогов – время от времени стоя на голове. Но тут творца подстерегает другая опасность – никогда не известно, что при этом перетечет обратно… В молодости, еще до полного погрузнения, Отпетов кое-когда и позволял себе головостой, что, конечно, способствовало взаимообмену творческих соков в его организме, но с годами это стало уже и физически невозможно, да и как-то вроде бы и не пристало ему в его-то чинах выйогиваться до горы ногами…

Поэтому, окончив свой обычный творческий сеанс, Отпетов ни на какие упражнения уже не отвлекается, а вызывает машину и едет в Печатный Приказ, Догмат-Директорию или какое-либо другое высокое учреждение, иногда даже и в «Неугасимую лампаду», где воцаряется в кабинете и сидит там довольно долго, мешая подчиненным линять домой, потому что ему-то спешить особенно некуда – все приемы, визиты и банкеты начинаются весьма поздно, хотя и не настолько, чтобы имело смысл до них возвращаться домой…

Ну, на этом мы, пожалуй, и закончим исследование телесных, а точнее сказать, телесно-творческих вопросов, и посмотрим, чем занимаются Отпетов и Черноблатский в то время, когда мы выпустили их из зоны своего наблюдения…

…На черную полированную поверхность, занимающую весь экран, шлепается связка сарделек. Камера отъезжает, и теперь видно, что это никакие не сардельки, а пальцы Отпетова, который, придерживаясь рукой за крышу автомобиля, начинает задом втискиваться через дверной проем на переднее сиденье. Он пытается сделать это сразмаху, но неудачно. Тогда он применяет другой способ – толчек следует за толчком, отчего машина глубоко раскачивается с боку на бок, словно корабль в мертвую зыбъ – прямо-таки ходуном ходит. Наконец, само тело Отпетова, оказавшись целиком внутри, плюхается на сиденье, и машина, глухо хрюкнув, тяжело оседает на правый бок. В дверь медленно втягиваются тяжелые, обутые в лакированные с резинками туфли отпетовские ноги, и вслед за тем растопыренная ладонь съезжает с крыши и накрывает собой дверную ручку. Дверь захлопывается. Слышна команда: – На «Динамо”!

С диферентом на правый борт машина медленно отчаливает от подъезда…

Затемнение.

Из затемнения – квартира Черноблатского. Ковры, хрусталь, стенка. На корешках всех книг одно имя – «Черноблатский». Стена, сплошь увешанная брелоками. Повсюду телефоны – на столе, на стене, на письменном столе, на кухне, в ванной, в туалете, возле телевизора и в изголовье дивана. На всех аппаратах в центре диска наклеены золотые гербы: крест с дополнительной косой перекладиной, и по кругу слова: – «Господи, помилуй!».

Черноблатский лежит на диване животом вниз, под тяжелой нижней челюстью горка подушек – он смотрит телевизор.

Оператор ведет панораму через весь стадион, притягивает трансфокатором трибуны – крупнее, еще крупнее… На экране появляется Отпетов – он заполняет два места и смотрится рядом с соседями, как горилла среди мартышек. Крупный план. Кажется, что Отпетов входит в комнату. Черноблатскии хочет вскочить, садится и тут же со стоном рушится на диван.




Тетрадь вторая

Казаки – разбойники


Спасибо, добрый наш отец Памфил,
Ты все в обители уладил и устроил:
Труды по братии смиренной разделил,
А выгоды… себе присвоил.

    1818 г. Автор неизвестен.

Бумагу изобрели не китайцы, бумагу изобрели осы. Видели ли вы когда-нибудь конические ямки в стволах деревьев, ровнехонько так выгрызенные? Это осиные лесоразработки, а целлюлозная фабрика – их маленькие крепкие челюсти. Древесина на это идет с большим разбором: лучше всего сухая затрухлявившаяся яблоня – это уж прямо полуфабрикат. Осе бумага – дом, осятам – колыбель: ведь ячейки сот из той же бумаги. Поэтому нет ничего странного в том, что, кроме вооруженных обжигающим жалом полосатых насекомых, бумага плодит еще и личинки-буквочки, которые, сколотившись в плотный строй, иногда жалят много чувствительней, чем даже равная по численности стая ос…

Под широким бетонным навесом, накрывшим собой застекленный тамбур крыльца-подъезда, прилепился серый шар осиной колонии. Черная дыра в его центре стиснута спиралью бумажной оболочки, и поэтому осы, вылетающие из гнезда, кажутся пулями, выпущенными из ствола нарезного оружия – они выскакивают одна за другой частой длинной автоматной очередью – видно, у них настал час вылета «на работу», хотя никто путем и не знает, чем в этом мире пробавляются осы и как организован их труд…

Навстречу осам под козырек крыльца с разных сторон залетают люди – это спешат на службу сотрудники «Неугасимой лампады». Такое зрелище, правда, удается увидеть не каждый день – обычно они тянутся до полудня, неспеша, и по одному, – только раз в неделю приходится им пошевеливаться – в четверг опаздывать нельзя – по четвергам утром происходят заседания Коллегии Богоданной Редактурной Еженедельной Думы, или, как их сокращенно называют, БРЕДколлегии, на первой (открытой) части которых должны присутствовать все наделенные распорядительными функциями служители журнала, а коль уж они сами приходят ко времени, то уж мелким подчиненным служкам, как говорится, сам Бог велел.

Но вот тугая стеклянная дверь заглатывает последнего из них, и под козырьком подъезда никого не остается, только черно-желтый жгут с тонким зудящим звуком то вытягивается из серого осиного шара, то засасывается в него обратно через черный зрачок летка.

Если повести взглядом от шара по серой же стене вверх, то он начнет пересекать мутные от пыли стекла. Задержавшись на третьем от края окне пятого этажа, глаз мало чего разберет через многомесячную пыль – на первый взгляд даже покажется, что за стеклом копошатся какие-то насекомые, может быть, те же осы, но если стекло протереть, то откроется внутренность отпетовской прихожанской, где столпились неугасимовцы, ожидающие начала БРЕДколлегии. Приложив ухо к стеклу, можно услышать нестройный гул, словно в том же осином гнезде, когда население его чем-то обеспокоено. За двумя же совсем крайними окнами располагается уже известный нам кабинет самого Отпетова. Отсюда, видимый сбоку, его могучий стол не производит впечатления креста – просто стол как стол, только очень длинный. Правда, теперь кажется, что стол этот припер самого Отпетова к стенке – так плотно прижата к ней спинка отпетовского кресла. Однако отодвинуть стол к двери никак нельзя – в кабинет тогда попросту не войдешь – и укоротить его тоже невозможно: Отпетов до того дорасширял Думу, что члены ее на коллегиях сидят страшно тесно, словно гости, гуляющие свадьбу в малогабаритной квартире. Впрочем, сейчас почти все они толпятся в прихожанской, а в кабинет допущены только трое: Тихолаев, Многоподлов и Минерва-Толкучница.

Перед дверью кабинета выставлен стул – это означает, что Настоятель углублен в какое-то очень важное дело, и беспокоить его вхождением абсолютно запрещено. Всегда, когда выставляется стул, Ганна бдит особенно чутко, в лице ее появляется нечто сторожевое, и, кажется, сделай кто сейчас шаг в сторону двери, как раздастся:

– Стой! Кто идет? Стрелять буду!

Но стрелять ей, как вы понимаете, нечем, и к дверям никто не приближается, опасаясь совсем не ее, а отпетовского гнева…

Неугасимовцы даже не пытаются прислушиваться к тому, что творится за закрытой дверью, зная бесполезность такого занятия – все равно ничего не услышишь: вход в кабинет через тамбур, пристроенный со стороны прихожанской и создающий впечатление, что дверь приперта придвинутым к ней вплотную странным плоским шкафом, обитым зачем-то черной кожей.

Чтобы скоротать ожидание, служители перебрасываются ничего не значащими репликами, осведомляются о здоровье друг друга, а также чад и домочадцев, обмениваются любезностями-комплиментами, словом, всячески выражают свою взаимную любовь и демонстрируют безраздельную духовную общность… Однако, несмотря на внешнее благолепие и благодушие, в самом воздухе прихожанской витает острый холодок беспокойства, как бы сотканный из напряженности каждого из присутствующих – их многолетний опыт подсказывает, что происходит что-то чрезвычайное: всегда после того, как Отпетов запирается с этой облеченной его особым доверием троицей, надо ждать каких-то важных перемен или мероприятий, как правило, не приносящих служителям «Неугасимой лампады» особой радости – изменений к лучшему они уже давно привыкли не ждать, считая, что в природе человеческого существования таковых не заложено, Но поскольку епархиальная традиция категорически запрещает, а руководство «Неугасимой» в корне пресекает малейшее недовольство и пессимизм, как, впрочем, и любые попытки проявления лихачества и удальства, в хозяйстве Отпетова, да и во всей епархии безраздельно царит дух благонамеренности и оптимизма.

Вот и сейчас Веров-Правдин с безмятежной улыбкой, пожимая ручки Шихамуре, нахваливает ее новое платье, хотя оснований к тому и не так уж много – смотрительница эпистолярия, как всегда, облечена в нечто серое, не отличающееся от предыдущего, будь то старое или новое, за что ее и называют за глаза «мышь белоглазая». Она, впрочем, об этом не догадывается и считает свою серость большой оригинальностью, блюдя ее как надежный способ выделиться среди женской части редакции.

Шихамура с удовольствием выслушивает излияния Верова-Правдина и, уловив его беглый взгляд на отпетовскую дверь, буквально расцветает.

– Любезничаешь… – думает она, – а сам внутри-то вибрируешь… Хотя ничего и не знаешь, но на всякий случай боишься… И все вы боитесь, кроме меня! Я-то всегда все загодя от вас знаю, только вам про то знать не дано, что я у Самого по внутриредакционным делам первая советница! Он же ведь в вопросах трудовой синдикации – что карась в Библии: сколько бы ни читал – все равно плавает… Спасибо – с Тихолаевым ему повезло – не семи падей прислали, а то уж давно бы под него ковырять начал! Тихий-тихий, а и ему противовес нужен – Владыко наш кой-чего затевает, с чем ему самому не справиться, и подручного уже присмотрел годящего, только сам-то без меня ведь не допер замом того сделать… Умница, говорит, так и сделаю – быть ему вторым замом… А я ему: – Не вторым, а – просто, потому как если замы равные, то не будут давать друг другу шефа спихнуть, чтобы не попасть под соперника-ровню, что всегда поперек самолюбия и страшно обидно для амбиции. А тебе – покой и благолепие: с одной стороны – разделяй, а с другой – властвуй! Уж он меня нахваливал, нахваливал! Ты, говорит, Шихамура, – чистый Бжерзицкий! Вот он сейчас своей первой тройке эту пилюлю с глазу на глаза и преподносит…

Пока Шихамура размышляет подобным образом на свою любимую тему, Веров-Правдин откланивается и уже дифирамбит Гланде, волнообразно колышащейся в резонанс каждому его слову.

Перехватив внимательный взгляд эпистолярши, Гланда растягивается в улыбке и до предела прищуривает свои близорукие глаза, отчего они превращаются в узкие щелки, и становится даже непонятно, как из столь тесных прорезей может литься такой щедрый поток патоки.

Шихамура шлет Гланде воздушный поцелуй и, нежно глядя на нее, разражается следующим внутренним монологом:

– Ах ты, красавица моя возлюбленная! Ах ты, дева моя непорочная, весталочка-версталочка целомудрящая, невинность моя неоскоромленная! Да кто ж тебя обету лишит, если уж даже Бекас при своей падучей на тебя не упал, а уж он-то, кажется, сестры родной не пропустит… Вот уж, поистине говорят, что лучшая защита невинности – внешность ее обладательницы… Покрове и ограждение девства… В роже-то у тебя, дочь моя, такой перекос, что за ним и фигуры не видно, да и в фигуре твоей от гибкости ее определенно нечто беспозвоночное прощупывается, словно бы змеиное, если не сказать – гадючье… Да уж, при обладании такой девственностью обладателя не жди! Ишь, опростоволосилась… Гриву свою распустила до лопаток вплоть… Все в девичество играешь в свои-то сорок шесть и, возраст скидывая, про мать свою врешь, что ей пятьдесят пять… Что ж, она тебя в девять лет родила? А зачала во сколько? В восемь? Это ж ты ее при такой арифметике шлюхой выставляешь! Кругом завралась, дочь моя, недаром же говорят, что лживая ты от рождения, и хотя первое слово было у тебя, как и у всех людей, «мама», но уж и в нем лжа жила – ты же «маму» на чужого дядю сказала! Минерва – та хоть врет, где надо, а ты – где ни попадя, прямо-таки из любви к искусству… Вот и сейчас – улыбаешься мне любезно, а у самой, небось, желчь потекла, могла бы – с дерьмом бы меня смешала за то, что настоятель не с тобой, а со мной первой советы держит… Намекал надысь, как ты ему на меня настукиваешь… Да от тебя и при твоем нежнейшем лексиконце у нас в конторе не меньше половины сплетен проистекает… Одно слово – Гланда! Недаром тебе и имя такое выпало: от гланд, вестимо, всякая зараза идет и накопление микробов к разрушению всего организма, от сердца начинаючи… До твоего приходу тут много еще чего не было, да с тебя началось… Я-то и то не сразу запачкалась… О-хо-хо… А ведь ежели Гланду вовремя – чик, то никаких тебе скарлатин-гонококков… Да уж теперь все едино – ейного посеву уже никаким сульфидином не вытравишь…

– Чтой-то нынче Шихамура с тобой так любезничает? – Интересуется подошедший к Гланде Афишкин.

– Не иначе – от любви великой, Афишечка, – отвечает Гланда, а про себя думает:

– Глупый ты человек, Афишкин. Тебе хоть объясняй, хоть нет – все равно ни в чем не разберешься: у тебя весь мыслительный аппарат – одна извилина, и та прямая… Как ты еще умудряешься стихи ковырять – ума не приложу… Да такие и стихи… Ты, кроме как Хозяину воспевания преподносить, ни на что, пожалуй, и не способен… Да и те в лоб лепишь, и весь ты прямолинейный в своем услужении по причине распрямленной извилины… И живешь ты, как говорится, в буквальном смысле, схитрить половчей – и то не сумеешь, не говоря уже о том, чтобы складно соврать. Да я бы при твоих коротких ногах сама себя бы переврала! А к тебе, значит, что у лжи короткие ноги, не относится, – я и при своих длинных в тыщу раз тебя завиралистей! И сколько ты, Афишкин, ни делай отвлеченное выражение лица – за версту видно, что это у тебя не от поэтичности натуры, а от прозаичности глупости. Ты ведь и не допрешь, что Кормилец наш приказал мне над тобой шефство взять и прямолобность твою хотя бы на зигзаги перековать, потому что вообще-то ты ему нравишься несокрушимой преданностью и желанием быть на него похожим – каждый дурак уже понял, почему ты свой обтянутый в клетку зад день ото дня округляешь, – нагуливаешь его под самого Отпетова. И он это твое «хобби» одобряет, потому что знает – до него тебе никогда и не дотянуться, однако усердие твое ценит… Он вообще такими людьми не разбрасывается и считает: если тебя малость отесать – и ты на что-нибудь сгодишься…

– Как же это может к человеку фамилия точно подходить – задумывается Афишкин, разглядывая Верова-Правдина, втягивающего Гланду в какой-то умственный разговор. – Это же надо, чтобы человек так преданно служил за одну зарплату… Хотя, если разобраться, – еще и из страха божьего и почитания чинов от верху до низу… Да он уже при одном произнесении слова «шеф» в обморок падает, даже если этот шеф – повар… Только зря их преподобие нам его все в пример тычут – и в послушании, и в трудолюбии, и в богобоязненности. По части последней меня уже не проведешь, я, если за должность свою двумя-тремя сверхмедовыми статьями заплатил, то он-то ведь живого человека за свою стрескал – продал начальничка самого непосредственного, можно сказать, и на корню, и не за понюх. Рисковал, конечно: раз в жизни, видать, только храбрости и набрался, зато всю жизнь и окупается. А то, что трудолюбием он нас превзошел, – так и то, небось, со страху, чтобы места не потерять. Вкалывает он, правда, как чумовой, но ему иначе-то и нельзя – не ту должность себе сдуру выколотил: на его отделе, можно сказать, весь журнал держится! Это только название вроде простое – Отдел церковной жизни, – а в него чуть не все запихали – и ритуальные события, и соблюдение типиконов, и летопись воздвижений и трудов монастырских. Тут ежели он умедлит – все снежным комьем нарастет, упаси Господь от такой ишачки! И летописцам – его сподручникам – не позавидуешь: чисто ветии суемудреннии вертухаются от его вибриона – у него же в заднице не то – шило – сущий штопор задействован… Его что по выходным, что по праздникам от бумаги не отдерешь, сказывают – и в отпуске на месяц вперед запасы многостатейные плодит. Одно невразуменно: как он соумевает при таком максимуме загрузки получать такой минимум отдачи? Патент бы ему взять на изобретение Коэффициента Обратного действия – большой бы славы сподобился. Нет уж, куда как ретив – и от других-то отделов готов каждую тему перехватить, лишь бы усердие свое начальству явить – прямо изо рта все вырывает: дерьмо с ним хорошо на пару есть… Нет уж, куда как спокойней стишатами пробавляться – их и надо-то штуки две на номер, да и те кормилец наш укажет – чьи печатать, и подчиненных, слава Богу, никаких, ни откуда корки арбузной ждать не приходится… А у него один Постельняк чего стоит: так и смотрит, как бы своему шефу в ляжку вонзиться… Нет уж, куда как лучше не завидовать сему подвижнику от ярем, хоть и причислен он к БРЕДколлегии, – что за резон служить верой-правдой, коли навару настоящего не огребаешь?.. Нет уж… А вот Постельняком бы, между прочим, лучше не брезговать: что-то кормилец в последнее время к нему разблагоговелся – и хвалит что ни по что, и задания богоблатные лично ему из рук в руки поручает, Верова минувши…

Размышляя подобным образом, Афишкин наилюбезнейше раскланивается с Постельником и, лучезарно улыбаясь, присоединяется к компании из нескольких неугасимовцев, окруживших Постельняка, с большим подъемом о чем-то разглагольствующего.

– Что это они к нему так почтенно прилепились? – думает Веров-Правдин, ревниво относящийся к малейшим признакам выдвижения его подчиненных из общей массы редакционных служек. – поди как разъязычился. Лучше бы ты в словесах книжных так резвился, просторек пустописный, а то как за перо возьмешься, так и производишь бознать-что – ни чтомо, ни едомо… Вечно тебя лопать-переписывай – у меня уже от матерных твоих дерзновений рука сохнет… Только было решил с Шефом об тебе вопрошание затеять, а теперь – куда ж? Что-то никак не дошуруплю, чем он к их Преподобию столь скоротечно приблизился? А главное – Хозяйка уж очень к нему заблаговолила, вот чего непонятно… Он хотя и большой любитель женским полом и известен как прелюбодеятель нового типа, но тут не то что-то… С такой мелюзгой ей вязаться не с руки и не в ее принципах… Ей от своего девизу «Если делать – то по большому!» отступать ни к чему… Значит, тут другое нечто, а что? Может, происхождение его им заимпонировало? В общей линии такие, конечно, сверху поощряются – отец у него все же за Святое дело на поле брани пал, только он-то сам тут при чем? Его, когда на отдых в заграницу просился, так, сказывают, смотрители Морального Приказу спрашивали, где родитель его погребен, и как узнали, что он туда из-за недостатку времени пока что от самых детских лет еще не попал, заграничное отдохновение ему на корню зарубили и велели ехать в другую сторону – отцовой могиле поклониться… Нет, за происхождение они его приближать не станут, им такой сопливый сентиментализм совсем не свойствен… Оно, конечно, неспроста, и тут бы надо поостеречься – отрок он карьерозрящий, и как бы под меня пороховую бочку не закатил, тем более – от людей доподлинных переданы были мне его словеса-рассуждение о необходимости омоложения должностных постов за счет продвижения многоспособных летописцев, к коим он в первую очередь, разумеется, не преминул причесть себя… Вот так и достигай преклонных лет, смиренным трудом утверждаючись, чтобы на степенном возрасте, бури житейския избежавший, трястись в ожидании, чтобы тебя вот такой вертлявый со змеиной головкой шустряк своим натренированным коленом с высокой орбиты спихнул… Это же не просто так Афишкин ему в рот заглядывает: Афишкин – дурак-дурак, а соображение имеет, с кем дело иметь и кому куда заглядывать – как есть прирожденный ветровик – сколько лет уже безо всякого таланту в поэтах ходит, потому что нос до ветру держит…

– Надо бы, пока не поздно, на Постельняка этого компроментаж собрать, у него в родословной вроде что-то после отца уже происходило – то ли он кого-то усыновил, то ли его кто… лучше всего, пожалуй, с Шихамурой потолковать, уж она-то все про всех знает и не откажет мне – чать, на помощи моей только и держится при безобразаванности своей… Пусть и она порадеет – даст вразумление моему невежествию и прозрение слепотствующим очесем моим.

– Похоже, начальничек мой сегодня в мыслях суетится, – определяет наметанным глазом Постельняк, – гляделки у него вроде бы в разную сторону… Оно, конечно, обидно, когда в кабинет не пригласили, только там сейчас не о работе разговор, а о другом чем-то, потому что когда о работе дело заходит, без него никогда не обходится – тут уж всегда на него норовят навалить, ибо дураков работа любит, да не каждый дурак любит вкалывать безо всякого, можно сказать, для себя профиту… Вот уж, право, сам себе стимулянт… Ему уж, конечно, не переучиться, а то бы и на его месте можно было жить припеваючи – мне бы только в скором времени на его стул забраться – всем бы показал, что такое новый порядок… У меня бы все воз тянули, а я бы им только распоряжения отдавал, а сам бы по Чавелле раскатывался, у нее отдел – жила неразработанная, источник бо содеялся еси, точащий благодати, – что ни вояж, то валютный конвертаж…

– Надо бы ее, козу полногрудую, на капустке-морковке объехать. Хоть и не голодная она, а когда овощь в полном соку – любая коза его и днем и ночью жевать готова, а эта козочка до витаминов жадная… Хотя, ежели по справедливости рассуждать, она не безразборная – еще и не из всяких рук морковку примет. Недаром же она похвалялась, что, изучая в женском филиале семинарии историю нахалистики, сумела запомнить из латыни пусть и одну поговорку, но зато самую главную: «Фортуна нон феникс, ин манус нон теннис». Оно, конечно, верно, что феникс никуда не девается по причине своей вечности, и хватать надо только то, что может ускользнуть… А уж ловчей фортуны из рук ничто, пожалуй, не вывертывается…

Но, возвращаясь к морковке, как к приманке, можно сказать, что никто не знает, чем чья фортуна обернуться может… Но уж Чавелла-то за своей фортуной куда хочешь пробьется, ее же недаром еще в «Иноке» звали «Толстоджапый вездеход» – к ним она поступила как раз по возвращении с Джап-Острова, где три года прожила, а еще до того три года – в Остром Райхе, и хотя из чужестранных слов выучила всего два – «Йес» и «Найн», но лоск на ней заморский все же остался. За модой, например, всегда поспевает, морально под нее подстраиваясь. Пошли, скажем, в ход брюки, так ей достаточно только вообразить, что зад у нее не шире гландиного, и, пожалуйста, – спокойненько напяливает брюки. Или при любой моде на прически, как ни в чем не бывало, патлатой ходит, потому как может себе вообразить, что причесана под «соссон» или «бубикопф». И глаза она при всех модах одинаковые носит – с огромными зрачками, у нее, говорят, с самого детства развилось хроническое расширение зрачков, потому она и видит хорошо, что плохо лежит – вещь ли, мужик ли, идея ли. Все-то думают: откуда у нее идей навалом? А она-то просто гениальная усвоительница всего чужого: с миру по нотке, и тут же поет «Верую!».

Только ей преди этого нотки кто-то должен в молитву сколотить, потому что она, по сравнению с каким-нибудь младшим летописцем, все равно, как где-то сказано, что плотник супротив столяра… и я бы ей тут по самой точной мерке бы пришелся: мне из любого факту статейку заделать – все равно, что два пальца обсосать… Пожалуй, самое время, пока она намечает крупные акции осуществлять, к ней мелким бесом подсыпаться… Она хотя пока еще и не в полновластии над отделом, но вот-вот пастыря своего сковырнет, ибо сказано: «Чтобы и волки были сыты, и овцы целы, надо, чтоб волки съели Пастуха». Ну, да за волками у нас, известно, дело не встанет, потому что проблема сытости-целости у них в отделе встала острей волчьих зубов, и Пастуху, как пить дать, быть съедену…

– Так возьми меня, Чавелла, чтоб потом не пожалелла… – пропел про себя Постельняк и призывно глянул прямо в расширенные зрачки своей возжелаемой будущей патронессе с максимально доступной ему зазывной зажигательностью…

Чавелла ловит его взгляд и настораживается:

– С чего бы это ему понадобилось именно сейчас вперяться в меня на полную мощность? Может, думает, что тут же меня и завалил на обе лопатки сексопылью своей?.. Больно уж в лоб интригуешь, вьюнош земнородный… вон и Шихамура даже заметила при всей ее свежезамороженной вожделенности… Теперь пойдет по углам шипеть от зависти своей полумонашеской… Шутка сказать – всю жизнь прожить с одним мужиком, да и то с собственным мужем, в постоянной озабоченности попробовать запретного плода. А вкусить-то ее никто и не рвется, даже при необыкновенной простоте нравов нашей конторы… Вот ведь в бабе вроде и внешность как внешность – и с лица, и с выпуклостей, а сексогеничность – отрицательная. Постность в ней какая-то неизбывная заложена, меня-то она за то и ненавидит, что успех мой в мужском поле ей поперек всего… Даже пыталась мне от лица Трудовой Синдикации морали читать – общежительство монастырское, мол, нарушаешь. – С кем общежительство? – спрашиваю. – Ты меня с кем конкретно скрещиваешь?

Ух, она взвилась! Ты, говорит, креста не касайся, ты, говорит, не скрещиваешься, а радуешься грешных упованию. Думаешь, что ежели с присноявляемыми чинов предержателями херувимствуешь, то тебе за одни богоугодные молитвы все чревоугодия отпустятся?

– А тебе, говорю, какое дело? Ты, говорю, если протопопина, то и блюдись на здоровье, а другим не мешайся!

Опять как завела:

Грешно… богомерзко… аморально…

А мне, говорю, плевать! Мне очень хочется!

Мало ли чего, – кричит, – всем хочется.

– Вот, говорю, и проговорилась, что тебе самой хочется, потому и заостряешься на этом вопросе…

– Это я-то, говорит, заостряюсь? Да я мужу постоянная!

– Знаю, говорю, какая ты постоянная! Ты, говорю, по нужде постоянная, у тебя кругом все постоянное до биографии вплоть: уже десять лет подряд все один и тот же свой круглый юбилей отмечаешь, одних подарочных денег под это из синдикатской кассы вытянула пуды. Скажи спасибо, что казначеем у нас Кизяк, с которым ты уже не первый год прямо на службе собутыльничаешь, вот он все и списывает. Тебе, конечно, с ним не повезло, что не прелюбодеев сын он, а алкаш только, а то бы, может, и вкусила бы ты от него запретного плода… На вашем, говорю, Втором Вылуповом переулке одна ты такая неудачница, остальные девицы все как есть шарманки, а на тебя вот у господа Бога шарму не хватило… Аж зашлась от этих слов моя Шихамура…

– Да не принимай ты близко к сердцу, говорю, молоко пропадет, оно же рядом – чем будешь внуков кормить?

Напоминанием о внуках я ее и дошибла – реветь начала от злости. Зато теперь ко мне не цепляется. Думает – если она Трудовой Синдикат, то может всем во все дела соваться… Оно, конечно, если человек никакого настоящего дела не знает, хотя бы приблизительно, да еще и без образования на образованной должности сидит, то ему ничего другого и не остается, как всю жизнь конем ходить, как бы из-за угла, являя видимость общественной деятельности… Ну и являй на здоровье, а ко мне не лезь – лезь к тому, кто тебя всерьез за правоверицу держит…

Внимательный читатель, видимо, успел заметить, что на внутреннем монологе Шихамуры начался, а на внутреннем же монологе Чавеллы замкнулся круг той безмолвной словесной карусели, которую мы вам прокрутили на нескольких последних страницах.

Если вы спросите, откуда мы знаем, что творится в мозгах выше затронутых служащих «Неугасимой лампады», я вам отвечу: мы знаем все, ибо, как сказано в предыдущей главе, «Наука умеет много гитик». И знаем мы, что делается в головах не только этих неугасимовцев, но и всех остальных – заглянуть в них (мы имеем в виду, разумеется, головы) проще простого, потому что достигается это единственно с помощью всесильного авторского права, лишить которого нас не может ни одна инстанция.

Мы могли бы поэтому значительно расширить, а точнее сказать, растянуть нашу карусель, вставив в нее всех имеющихся в нашем распоряжении персонажей данной книги, находящихся в настоящий момент в отпетовской прихожанской, но это мало чего добавит к описанию глубокой взаимной приязни, царящей в среде наших героев. Поэтому, давайте-ка, оставим их пока на стоп-кадре и, применив наш Всепроникающий метод, посмотрим, что делается по другую сторону стула – в кабинете главного настоятеля «Неугасимой лампады» его Преподобия Антония Отпетова-Софоклова.

ОТПЕТОВ: – По наитию свыше решил я усилить Думу еще одним моим замом…

ТИХОЛАЕВ: – А я уже не обеспечиваю?

ОТПЕТОВ: – Почему не обеспечиваешь? Обеспечиваешь, но я мыслю дело расширять и реорганизацию делать, и тут рука потверже твоей требуется. Ты же для всех хорошим быть хочешь и на рога не переть, все больше тишком предпочитаешь, дипломатничаешь, а тут лобовик нужен, лицо безоглядное…

ТИХОЛАЕВ: – А мое лицо какое?

ОТПЕТОВ: – Твое лицо бабье, босое какое-то твое лицо… Ты бы бороду, что ли, отпустил… Однако тут не о физическом лице речь, а о фигуральном…

МНОГОПОДЛОВ: – Психолого-анатом?

ОТПЕТОВ: – Вот именно. Мне нужна Железная рука!

МИНЕРВА-ТОЛКУЧНИЦА: – Да Вы уж, как всегда, небось, и подыскали…

ОТПЕТОВ: – А ты как думала? Кандидатура отменная, сегодня и утвердим.

МНОГОПОДЛОВ: – Кто ж это такой чести сподобился?

ОТПЕТОВ: – Доктор суесловия Сергий Низоцкий…

ТИХОЛАЕВ: – Это тот, что Творцовского удантесил?

ОТПЕТОВ: – Он самый!

МНОГОПОДЛОВ: – Настоятель вестника «Грешный человек и Закон Божий»? Так у него же собственное дело! Чего бы он к нам пошел?

ОТЛЕТОВ: – С ним я уже договорился – денег ему кладем больше и разряд у нас куда выше. Опять же – широкий профиль и перспектива, а у него руки на многих чешутся. На старом месте ему не развернуться – тесно, да и подзавяз он маленько с Творцовским. «Грешному человеку…» это долго не забудется, да и другой грязи там за ним накопилось немало.

МНОГОПОДЛОВ: – Больше грязи – крепче связи!

ТИХОЛАЕВ: – Ну, на грязь-то он, положим, плевал, его таким сантиментом не прошибешь. И в словесах извернется, что ящерица в кулаке, только хвост в руке и останется, а хвост, известное дело, новый отрастает…

ОТПЕТОВ: – Этого у него не отнимешь: умен – беспросветно, непроходимо умен!

МИНЕРВА-ТОЛКУЧНИЦА: – Да уж, по Творцовскому он много чего напридумывал: и нам подгавкивал, и у себя, можно сказать, иерихамской трубой гудел, пока не удантесил. Если кого дожать надо или на любимый мосол наступить – лучше Низоцкого, это точно, не сыщешь. Он ежели кого прижмет – небо с дубленку покажется.

ОТПЕТОВ: – Потому-то ему и приходится теперь в камыши оттягивать – пережал он малость в творцовской истории! Правословные от его вестника массово открещиваются, а Творцовского чуть ли не святым объявили, тем более – хворает он тяжко, а народ глуп и по сему жалостлив.

МНОГОПОДЛОВ: Душат слезы – нет слов! Чего они в этом Творцовском нашли – ума не приложу…

ОТПЕТОВ: – Нашли, что стихи его народны, а я не нахожу. Мои разве хуже?

МИНЕРВА-ТОЛКУЧНИЦА: – Ни в одном глазу!

ТИХОЛАЕВ: – Правословным всегда страдалец нужен, голый среди волхвов…

МНОГОПОДЛОВ: – Бальзам на раны!

ОТПЕТОВ: – Словом, народ волнуется, успокоить надо народ, лучше бы всего, конечно, старым опричьим способом – батожком по телесам, или кабацким: выкатил бочку водки – и всем ты благодетель. Ныне же оба способа устарели – битье законом запретили, а бочка только в узком кругу срабатывает, потому как массы водку-то выжрут, а тебе тут же зад покажут! Времена не те – не то, что в миру, – в церковности-то у нас и то ни твердости, ни единомышленности нету, вот гляньте-ка, что в журнале «Божий мир» тиснули (подает Тихолаеву толстый журнал)…

ТИХОЛАЕВ (с выражением читает):

«Он беллетрист, а мордой – сотский,
В делах – палач, в словах – Гапон:
Серж Искандерович Низоцкий –
Ни человек, и ни закон!».

ОТПЕТОВ: – Ну, что скажете?

МНОГОПОДЛОВ: – Ясное дело – пора ему из «Грешного человека…» когти рвать. «Божий Мир» какой епархии?

ТИХОЛАЕВ: Литерной…

МНОГОПОДЛОВ; За ляжку не укусишь. Но если с умом – и его прищучить можно, С разных сторон поднавалимся и схарчим…

ОТПЕТОВ: Сейчас не момент. Пока что Сергия спасать надо и всю силу суесловия у нас сосредотачивать. А для этого нам у себя бы поглубже покопаться, да почистить, если какая крамола завелась. И тут нам Низоцкий – находка. Он ведь по гороскопу из лисьей породы…

МИНЕРВА-ТОЛКУЧНИЦА: – И что мы от этого будем иметь?

ОТПЕТОВ: – А вот что. Кому лиса первый враг? Не знаете? Барсуку!

ТИХОЛАЕВ: – Бурсаку?

ОТПЕТОВ: – Тьфу ты, глухарь! Да не бурсаку, а барсуку – зверю полосатому. Барсук – он чистоплюй: выроет себе просторную нору, выдраит ее всю, выстелит домотканно и живет, вегетарианством своим гордясь и похваляясь, что хищным делом не промышляет, а лиса, не будь дура, в его отсутствие – шасть к нему в нору – по углам нагадит, а потом деранет в краснотал и ждет. Барсук домой сунется – задохнется, обалдеет, выскочит, как чумовой, и бежит другую нору себе рыть – в этой ни в жисть не останется! Одно слово – чистоплюй… Лисе же вонь не помеха – зато нора и дармовая, и благоустроенная, в общем, все достается людям…

МНОГОПОДЛОВ: – Вопрос – каким! А этот, сразу видно, наш человек!

ТИХОЛАЕВ: – Нам вонь не помеха!

МИНЕРВА-ТОЛКУЧНИЦА: – Вонь, она, конечно, смердит, но жить можно…

ОТПЕТОВ: Значит, берем?

ВСЕ: Берем!

ОТПЕТОВ: – Попробовали бы не взять. Остается только провести через демократию… (Включает переговорное устройство). Ганна! Впускай народ!

МНОГОПОДЛОВ: – Только теперь, пардон, сидеть на коллегиях еще теснее будет.

ОТПЕТОВ! Перебьетесь…

Кабинет тут же наполняется до отказа. Члены БРЕДколлегии усаживаются за стол, а прочие располагаются на стульях, расставленных по всему периметру кабинета, исключая стенку, к которой прижато кресло Отпетова.

ОТПЕТОВ: Какие итоги за неделю?

БАРДЫЧЕНКО: – Все нормально, только звонок был…

ОТПЕТОВ: – Откуда звонок?

БАРДЫЧЕНКО: – Из Печатного Приказа – по поводу обложки.

МНОГОПОДЛОВ: – Хвалили?

ОТПЕТОВ: – Звонили на каком уровне?

БАРДЫЧЕНКО: – Несли – на уровне зама…

МНОГОПОДЛОВ: – Странный протокол!

ОТПЕТОВ: – Обсудим на закрытой… Еще что?

БАРДЫЧЕНКО: – На Афишкина пародия…

ОТПЕТОВ: – Где?

БАРДЫЧЕНКО: – В воскресном приложении к «Божьему Миру».

АФИШКИН: – Отречемся от «Божьего мира»!

ТИХОЛАЕВ: – И что в пародии?

БАРДЫЧЕНКО: – Напирают на психотерапию, а также на терапию психов и благодарят за то, что его печатаем.

ОТПЕТОВ: – Чтой-то не допру, почему благодарят.

БАРДЫЧЕНКО: У них там написано: «Афишкин – это Божий дар, для пародистов – гонорар».

АФИШКИН: – Инсинуации!

ОТПЕТОВ: – Надо бы им врезать… Минерва, опаскудь!

МИНЕРВА-ТОЛКУЧНИЦА: – Сделаю, кормилец! Только трудно будет: скажут – юмору у нас нету и критику не признаем…

АФИШКИН: – А, по-моему, это где-то выходит за рамки здоровой критики…

ОТПЕТОВ: – За что бы не выходило – врезать надо. Мы-то, надеялись: как скинем Творцовского, «Божий Мир» угомонится, ан, выходит, нет. Минерва, напомни мне, как их нового настоятеля зовут – что-то не удержу я в голове его имя – мудреное больно.

МИНЕРВА-ТОЛКУЧНИЦА: – Гесиод Симон из Тьмутаракани. В отличие от Творцовского эпопеи стряпает. Только они, на поверку выявляется, с одного поля ягоды – их, хотя и поменяли, только Творцовского он вовсю печатает. Шахматный прием, похоже, применен – ни дать, ни взять – рокенролка – престо Творцовского понадежней прикрыли, да еще и Гесиода этого задействовали – теперь и на него сколько времени и сил уйдет!

ОТПЕТОВ: – Ну, времени-то у нас на кого хочешь хватит, потому как мы бессмертники, а сил, конечно, жалко – их и на свои удовольствия поберечь надо?

МИНЕРВА-ТОЛКУЧНИЦА: – Вот я и говорю – трудно будет, на нового наседать всегда сложнее – перед Поднебесной у него еще замазки нет – чистенький.

МНОГОПОДЛОВ: – Что новенький – так это нам на один зуб, а что чистенький – не беда: замараем! Только повод найти поухватистей, да словеса поухабистей, а главное – теоретически обосновать.

ОТПЕТОВ: – Гланда, обоснуй!

ГЛАНДА: – Обосную, папуленька, теорийку создам – объеденьице.

Я Вам что хошь обосную – только прикажите, любую аксиомочку передокажу.

ОТПЕТОВ: – Ну, этот вопрос, считайте, решили. Ганна, запиши – к понедельнику приготовить статью: Гланде – обосновать, Минерве – опаскудить. Пошли дальше. Прошу макет очередного номера.

Многоподлов проходит с макетом под мышкой во главу стола и, поднимая над головой разворот за разворотом, показывает макет.

Действие это мы видим как бы через стекло – ни одного звука не слышно, только шевелятся губы у него самого и время от времени у кого-то из присутствующих. По всему видно, что обсуждение идет спокойно. Звук включается в тот момент, когда Многоподлов показывает разворот с крупными снимками театральной темы.

ОТПЕТОВ: – Погоди! Что за театр?

МИНЕРВА: – «Люцифер» из Долговании.

ОТПЕТОВ: – А что за спектакль?

МИНЕРВА: – «Антигона»…

ОТПЕТОВ: – Это что – современная пьеса?

МИНЕРВА: – Классика…

ОТПЕТОВ: – Я Долгованской классики не знаю… Когда она написана – эта пьеса?

МИНЕРВА: – Три тыщи лет назад…

ОТПЕТОВ: – Ну, три тыщи ждала, так еще пару недель подождет, давайте на ее место поставим рецензию на мою премьеру – событие, не побоюсь этого слова, и современное, и актуальное, и написана пьеса, не боюсь признаться, на одном дыхании – всего за три дня, да и поставлена меньше чем за месяц.

МНОГОПОДЛОВ: – Своя премьера ближе к телу!

ОТПЕТОВ: – Тут речь не только обо мне – режиссера надо поддержать: как уж его «Божий Мир» долбал – не сдается, шельмец, жив пархатый!

ГАННА: (поднимает голову от протокола) – Последнее слово не разобрала, батюшка, не наше вроде…

ОТПЕТОВ: – Ты бы, старая, необразованность свою не выказывала.

Пиши: «Пар-ха-тый» – легкий, значит, на подъем, все пархает – и духом, и телом…

ГАННА: – Так порхать, батюшка, через «о» пишется…

ГЛАНДА: – А о чередовании гласных ты когда-нибудь слыхала, темнота убогая?

МИНЕРВА: – Рецензия уже готова, кормилец, и снимочки разверстаны.

ОТПЕТОВ: – Когда это ты успела? Еще ведь и генеральной не было…

МИНЕРВА: – Долго ли, умеючи?!

ОТПЕТОВ: – А снимал кто?

МНОГОПОДЛОВ: – Михаила Архангелова я посылал – он уж поусердствовал – снимки сделал, как говорится, и гладко, и сладко. (Показывает три разворота смонтированных снимков).

ОТПЕТОВ: – Не слишком ли широко даем?

МНОГОПОДЛОВ: – Без ложной скромности, папа, чего нам антигонии разводить, все будет выглядеть, как в лучших домах ЛондОна! А снимочки-то какие! С такими снимками архиерей в мирное время чай пил…

ОТПЕТОВ: – Без фамильярности, Дугарек! Хотя снимки и мне нравятся. Михаила Архангелова прошу поддержать. Может, годовую премию ему дадим?

МНОГОПОДЛОВ: – Премию – это можно (в сторону: глядишь, с нее и нам перепадет!). Правда, год еще только начинается и до премии ждать долго, а пока можно поддержать его по части музея.

ТИХОЛАЕВ: – Какого музея?

МИХАИЛ АРХАНГЕЛОВ: – Задумал я свой мемориальный музей у себя на родине, в Квасове, организовать. Дом у меня там от отца остался – его я и хочу под музей приспособить, все равно пропадает, а так – вечная память… Я уж и личные вещи, какие не жалко, выделил, и снимков кучу приготовил.

ОТПЕТОВ: – А в снимках что?

МНОГОПОДЛОВ: – Вполне достойны. И про «Неугасимую», и Ваше Преподобие отражено. Ретроспекции много, начиная от грудного возраста. Особенно понравился мне его программный автопортрет, где он снялся под плакатом, на каковом написано: «Кто смел – тот съел, остальным – скорлупа».

ВЕРОВ-ПРАВДИН: – Какая еще скорлупа?

МИХАИЛ АРХАНГЕЛОВ: – Фольклор это, вирши эти начинаются так:

«Жизнь – это яичница…».

ВЕРОВ-ПРАВДИН: – Я что-то не пойму – какая яичница? Может, я туповат на ухо…

МНОГОПОДЛОВ: – Мадам, уже падают листья…

ОТПЕТОВ: – Ей вы! Опять начали пинальные соревнования?! Прошу повторить – что от нас-то требуется?

МНОГОПОДЛОВ: – Письмо надо написать бургомистру Квасова, чтобы музей узаконили: служителя-смотрителя назначили, фонды выделили, а главное – разрешили медную вывеску повесить. Она у Михаила Архангелова уж тоже готова, текст проникновенный ему сам Афишкин сочинил: «Здесь родился, рос и жил Архангелов Михаил. Посетите все скорей его имени музей!».

ОТПЕТОВ: – А. может, лучше на мраморе высечь?

ГЛАНДА: – Это я ему присоветовала медную. Он меня, папуленька, просил обосновать, так я ему сказала, что на мраморе будет замогильненько: музей же прижизненный, но если вы считаете, что на мраморе, то я могу и переобосновать…

ОТПЕТОВ: – Да ладно уж, обосновала – так обосновала… Возражает ли кто против музея? Нет? Принято. За нами служба не пропадает. Ганна, заготовь письмо, я подпишу.

МИХАИЛ АРХАНГЕЛОВ: – Спасибо, кормилец, век на забуду, живот за тебя положу!

ОТПЕТОВ: – Учтем… По макету еще вопросы есть?

МИТЬКА ЗЛАЧНЫЙ: – У меня вопрос, даже скорее просьба – категорическая. Опять под мою рубрику «Здравия желаем!» места не дают…

ОТПЕТОВ: – А ты чего предлагал?

МИТЬКА ЗЛАЧНЫЙ: – Есть у меня статья Париса Прикладова – «Как и где отдыхать».

ОТПЕТОВ: – Ну, и где надо?

МИТЬКА ЗЛАЧНЫЙ: – В Солнцедаре!

ТИХОЛАЕВ: – А как?

МИТЬКА ЗЛАЧНЫЙ: – Активно! В горы на виноградники ходить, виноделие изучать на свежем воздухе.

ВЕРОВ-ПРАВДИН: – По-моему, тут есть проблема. И автор известный…

ОТПЕТОВ: – Широко известный, а главное – наш.

МНОГОПОДЛОВ: – В стельку. И что ценно – Паря досконально знает вопрос.

ОТПЕТОВ: – Что да, то да… Утвердили. А вместо чего поставим?

ТИХОЛАЕВ: – Вместо Жоржа Колежки.

ОТПЕТОВ: – Напомни-ка, что там у него?

ТИХОЛАЕВ: Рассказ «С голодухи» – про писателя, который медленно пишет.

МИНЕРВА: – А зачем нам про лодырей печатать?

ТИХОЛАЕВ: – Там не про лодырей. Он про тех писателей пишет, которые каждое слово по триста раз переписывают.

МИНЕРВА: – Не про лодырей, так про эстетов. Все равно упадничество!

ОТПЕТОВ: – Я что-то припоминаю… не тот ли это Колежка, который графоман – строчкогон – сам без строчки дня прожить не может и других втягивает? Даже теорию такую создал…

ТИХОЛАЕВ: – Он самый. Только тут не про это, а про то, как сам по выходным за тортами ходит. Честно говоря, лихо он эти торты расписал, с глубоким знанием дела – слюной истек, пока читал…

ОТПЕТОВ: – Слюнтяйство надо искоренять! Я теперь все вспомнил. Это опаснейший критикан, вероотступник и богохульник! Он же Святую Троицу осквернил – изобразил ее в виде толстяков! Чем-то ему, видишь ли, не угодили упитанные люди! И ведь не постыдился именно сюда свой опус притащить, хотя знает, что у нас тут тоже не живые мощи делом заправляют, дались ему эти толстяки… Ну что ж, сам писал, что переедать нехорошо – сам пусть и соблюдает. А мы ему поможем, пойдем навстречу – не напечатаем, чтобы торта покупать не на что было…

ВСЕ: – Гы-гы-гы…

ОТПЕТОВ: – Небось, не ожиреет!

ТИХОЛАЕВ: – Тут, правда, закавыка одна есть – из Правления Литерной епархии за него просили, неудобно отказывать… Возрасту он, говорят, пенсионного, и обнищал вконец.

ОТПЕТОВ: – Только через мой круп. Знаю я этих пенсионеров – времени много – денег мало! Чем писать непотребное, шел бы на мелкую работу в сферу обслуживания, в киоскеры что ли, наши художества продавать, как и большинство людей, у которых мало дела и еще меньше дохода…

БАРДЫЧЕНКО: – Сэр – поэт?

ОТПЕТОВ: – Причем тут поэт?

БАРДЫЧЕНКО: – Да это Вы прямо из Диккенса чесанули, а у него в конце тирады как раз вопрос: – «Сэр поэт? «.

ОТПЕТОВ: – Слова это мои, исконные, а Диккенса твоего я не то чтобы читать – слыхать-то не слыхивал. Я и сам без никого что хочешь придумаю, читать мне не обязательно, я ведь все-таки писатель, а не читатель!

ТИХОЛАЕВ: – Так как же нам Литерную-то обойти?

МНОГОПОДЛОВ: – Пардон! Беру на сэбе! Нет проблемы! Пропозиция такая – в макете его оставляем, и макет сохраняем как документ, а рассказ ставим на внешние полосы, поближе к началу. За неделю набегут важные события, и мы его – чик – спокойненько заменяем. Кто с нас спросит? Разве можем мы не отразить важные события? Захочет кто проверить – вот у нас макет: видит Бог, как мы старались… А в следующий номер на самый зад поставим. Опять события, переверстка и – чик… Так и будем его все время катать – навылет ставить. Для пущего правдоподобия можем даже набрать и картинку сделать – тут уж вообще не подкопаешься.

ОТПЕТОВ: – Никаких наборов! А то еще придется ему пятьдесят процентов платить как за непошедшее – что это мы его будем материально поддерживать?!

ГЛАНДА: – Папуленька сущий экономист!

ВСЕ: – На мщаи его, на «ща»!

ОТПЕТОВ: – Принято единогласно. Кто там у нас еще?

ТИХОЛАЕВ: – По той же протекции Афонька-мастер сочинения принес.

ОТПЕТОВ: – А у него что?

ТИХОЛАЕВ: – Мелкий жанр, тоже от безденежья – трагические заметы…

ВЕРОВ-ПРАВДИН: – Глас выпившего в пустыне?

ТИХОЛАЕВ: – В такой мизерии обретается, что у него даже на бумагу нету. Старое белье в ход пустил – рубахи крахмалит и пишет: на воротничках и обшлагах – миниатюры, а на подоле – пьесы и романы, все больше про театр…

МИНЕРВА: – Про театр мы и без него управимся, у нас своих пьес – что блох в овине…

ОТПЕТОВ: – В овчине… Что же нам с этим мастером прикажете делать, когда даже неизвестно, по какому принципу ему платить – объем как исчислять? Роман в три печатных рубахи? Или поэма в четыре протертых манжеты?

МНОГОПОДЛОВ: – Пропозиция!

ВЕРОВ-ПРАВДИН: – Какой-то тришкин каштан получается…

МИНЕРВА: – Не по чину фантазии! Говорят, он новый роман затеял, святые книги решил по-своему перетолковать – все перевернуть от альфы до амебы. А на это ему никакого белья не хватит – вот и хочет он у нас подработать, чтобы бумагу из-за океана выписать по спецзаказу – на огнеупорной основе. Слыхала я, он похвалялся, что это будет роман века – так сказать, бессмертное сочинение, а бумага ему такая нужна, чтобы доказать, что рукописи не горят.

ОТПЕТОВ: – Значит, боится все-таки, что их огню предадут? Сдается мне – дело он затеял богопротивное.

ВЕРНОПИСЕЦ ХРАБЪР: – А, может, он, наоборот, Господа защитить хочет?

ОТПЕТОВ: – Господь в защите не нуждается! Ты-то чего вылез, если тебя не спрашивали?

ВЕРНОПИСЕЦ: – Защитили бы – так не распяли…

ГЛАНДА: – А какой же Бог, коли не распятый? Я еще в дипломчике своем семинарском это обосновывала: всяк невинно убиенненький в рай идет, а страдалец – во святые. Взять хотя бы святую Жанну – ее-то как ведьмочку сожгли… Или, например…

ОТПЕТОВ: – Хватит пока примеров – сами знаем, что любая святость на земле начинается. Так чтоб нам нового святого не зачать, Афоньке-мастеру заработать на бумагу не дадим!

ВЕРОВ-ПРАВДИН: – И правда – чего это ради мы будем для него кафтаны из огня таскать?

БЕКАС: – Пусть пишет, на чем хочет, да только чтобы мы в любой момент под это писание красного петуха замастырить смогли. Рукопись ведь можно и вместе с домом спалить, я и сам про это когда-то кино делал…

ОТПЕТОВ: – Значит, решено: не печатаем!

ВСЕ: – На «ща» его, на» ща»!!!

ОТПЕТОВ: – Ганна, запиши! Кто у нас еще печататься хочет?

ТИХОЛАЕВ: – Братья Цвайнеры.

БЕКАС: – Близко не подпускать инородцев!

ОТПЕТОВ: – Тут все сложнее… Что они предлагают?

ТИХОЛАЕВ: – Детектив с продолжением – «Гонка за буханкой». Закручен – как хала…

БЕКАС: – Зачем нам свой хлеб с инородским путать?

ОТПЕТОВ: – Ты, Бекас, человек деловой и целеустремленный, и что от линии не отступаешь – это хорошо, но не всегда правильно. Ты у Гланды учись гибкости, если уж не тела, так духа. Главное в каждом конкретном случае – все обосновать, а по этому вопросу я ей уже задание давал. Гланда, обоснуй!

ГЛАНДА: – Я, папуленька, Вашу мысль за основу взяла и только немножечко ее оформила… Иначе говоря, вывела Вашу теорию живца, опираясь на Слово Божие: «И сказал Господь, что это хорошо»… Про все ведь сказал – значит, и про рыболовленье. Бог создал рыбку и вложил ей нюх на живца. На что она лучше клюнет? – ни на что. А человечек разве не Божья душица? Он тоже обязательно клюнет, если ему подсунуть то, что надо. Наше дело только вовремя подсунуть…

ОТПЕТОВ: – На живца каждый дурак клюнет, учтите, что живец – слово многозначное. Наш же живец – суть инородец, это и дитю известно, вопрос тут – держать его при себе или нет. В корень глядя, – будет от него польза – держать, не будет – и близко не подпускать…

БЕКАС: – А какая ж нам с них польза? Только гонорар загребут…

ОТПЕТОВ: – Минутный ты человек, Бекас! Ты хочешь все в момент на крючок подцепить, подход у тебя удочный. А надо сети и вширь ставить и вглубь запускать, да не сразу тянуть – с вечера поставил, утром, как ты говоришь, загреб. Живец – вещь великая: с одной стороны, им прикрыться можно, а, с другой, на него же и свалить, если что…

БЕКАС: – А что?..

ОТПЕТОВ: – Мало ли что… Не один день живем, вокруг – сплошная драматургия. Нам ведь, кроме всего, и с миром сосуществовать приходится, а мирские порядки с нашими разнятся.

МИХАИЛ АРХАНГЕЛОВ: – В миру разве тоже на живца клюют?

ОТПЕТОВ: – В том-то и драматургия, что одни клюют, а другие нет. Сколько я вас буду учить, что нам надо далеко вперед глядеть? Привыкли за моей спиной сидеть, как за каменной горой! Нельзя же всем работать с шортами на глазах.

МИХАИЛ АРХАНГЕЛОВ: – Неужто без живцов никак нельзя обойтись?

ВЕРНОПИСЕЦ ХРАБЪР: – А тебе-то они чем насолили?

МИХАИЛ АРХАНГЕЛОВ: – Понимают об себе много и квасу не пьют…

БАРДЫЧЕНКО: – Так уж и не пьют?

МИХАИЛ АРХАНГЕЛОВ: – Разве это питье – только в жару и без благоговения?! Думают – умнее других. Дельфинов вот тоже разумом наделить хотят и китобойному промыслу чинят препоны. А мы из Квасова всегда, как только неурожай или бескормица на него в отход пускаемся – лучше уж китятина, чем лебедятина. Это пока сыт, что-то в горло не лезет, а с голодухи еще и не то стрескаешь… А потом, кит, он же свиньи чище – он только варежку широко разевает, а заглотать может одну пасту «Океан»: мелочь планктонную – калянусов там всяких и капшаков. Ему даже с бармашом не справиться… Без кита мы, как без рук. Меня еще сызмальства отец учил: «Бей китов, спасай твердыню!»

БАРДЫЧЕНКО: – Какую такую твердыню?

МИХАИЛ АРХАНГЕЛОВ: – А Бог ее знает, может, он имел в виду продовольственный базис, чтоб запас харчей не кончился?

ОТПЕТОВ: – Теория китобейцев нам известна, и против нее никто не возражает. Именно поэтому полезно при себе всегда держать парочку-другую живцов – видимость это создает, а ущербу, особого, не приносит. От пирога-то они отщипнут чуть – больше не дадим, зато защита пирога обеспечивается. Это – что страховка: платишь мало, а случись чего – получаешь целиком, полной мерой (Бекасу) – Понял?

БЕКАС: – Понял… (Однако про себя продолжает ворчать, как пес, которому сказано: – «Не трогать! Свой!», в то время, как самому псу точно известно, что это не свой, и ему неудержимо хочется вцепиться этому «своему» в задницу или в икру.

ОТПЕТОВ: – Значит, с продолжением запускаем Цвайнеров?

МНОГОПОДЛОВ: – Сарынь на кичку!

ВЕРОВ-ПРАВДИН: – Я – за, только потом прошу мне халу не шить, я ведь давно от нее открестился…

ОТПЕТОВ: – Ты – особ статья: явление адаптационной генетики.

ВЕРОВ-ПРАВДИН: – Генетической адаптации…

ОТПЕТОВ: – Это одно и то тоже. Главное, что хала тебя уже не касается.

МИНЕРВА: – Если надо, то прожуем и халу…

ТИХОЛАЕВ: – Заметано!

ОТПЕТОВ: – Ганна, запиши: коллективное решение…

ТИХОЛАЕВ: – Сазонов звонил, Нулеан Евгеньевич – еще одну книгу кончает, как всегда, нам принесет, говорит – роман века!» Каменный гвоздь», называется…

ОТПЕТОВ; – Плодовит и конъюнктурен – весь в родителя!

МИНЕРВА: – Родителя-то он давно переплюнул: по качеству настиг, а по части количества превзошел не только его, а и все доселе виданное. Говорят, на него одна целая бумажная фабрика работает.

ОТПЕТОВ: Звучит! Со второго полугодия и запустим с переходом на следующий год: глядишь – подписчик и на крючке… А название даст нам возможность докладывать в Печатный Приказ, что у нас в каждом номере имеется гвоздевой материал.

БАРДЫЧЕНКО: – После Цвайнеров может и не прозвучать.

ВЕРОВ-ПРАВДИН: – А не делим ли мы шкуру с неумытого медведя?

ОТПЕТОВ: – Нулеан Сазонов – это верняк!

МНОГОПОДЛОВ: – Двести процентов алиби!

ОТПЕТОВ: – Обсуждению не подлежит… Афишкин, что у нас в номере со стихами?

АФИШКИН: – Ставим поэму Елисея Марокова – «Берегись, аматеры!».

Поэма сия – гимн высокому профессионализму. С большим накалом описывает, как молодая цыганка путем непрерывного самоусовершенствования завоевала золотую медаль за секстерьер.

МИНЕРВА: – Какая прелесть!

ОТПЕТОВ: – С Догмат-Директорией у нас осложнений не будет?

АФИШКИН: – Никак нет! Действие происходит в миру и преподносится в назидание правословным. В крайнем случае, сошлемся на Господа.

ОТПЕТОВ: – А что там у него по этой части сказано?

АФИШКИН: – Точно не помню, но что-то где-то было…

ЧАВЕЛЛА: – Что-то, где-то… Такие вещи на зубок надо знать! Первой заповедью проходит…

ОТПЕТОВ: – Цитируй!

ЧАВЕЛЛА (хихикает): – Плодитесь и размножайтесь!

БАРДЫЧЕНКО: – А не многовато ли будет нам три романа века в один год?

ТИХОЛАЕВ: – Откуда же три? Афонька-мастер своего еще и не написал, и мы тем более решили его не печатать. Значит, один долой. «Бурный поток» нас не касается – он в миру печатался, стало быть, и роман он мирского века, вот и выходит, что наш роман века только один – нулеановский. И название у него, как уже было сказано, звучное – «Каменный гвоздь», прислушайтесь – разве не звучит?

АФИШКИН: – Ах, я беспамятная собака!

БАРДЫЧЕНКО: – Лобовое решение!

ОТПЕТОВ: – Священное Писание обсуждению не подлежит.

МНОГОПОДЛОВ: – От нас требуются только быстрота и молодцеватость исполнения!

МИНЕРВА: – Безотказность и полная отдача!

ОТПЕТОВ: – Пожалуй, можно напечатать, слюноотделение способствует здоровому пищеварению.

АФИШКИН: – И на подверстку – новые стихи Ифихенио Петушенко – «В трапезной», правда, как всегда, острые, но позволить себе можем – для привлечения радикальной части подписчиков…

ОТПЕТОВ: – Стихи эти, конечно, немного литературные…

БАРДЫЧЕНКО: – А какими же им быть?

ОТПЕТОВ: – Попроще бы, помолитвенней, что ли. Что это, например, за строки: – «Не впервой мы в этом зале –

С детства в нем едим и пьем,
Прежде шибко мы гуляли,
Нынче больше мы поем!
Прежде были мы не стары
И здоровы как быки,
Были выше гонорары
И дешевле коньяки…»?

БАРДЫЧЕНКО: – Здоровый реализм… А потом – стихи-то ведь затрапезные, а за трапезой чего только не поют…

АФШКИН: – Где-то, по большому счету, романтика мирского соблазна все же просматривается… Я ему об этом намекал, но он ни слова менять не желает.

ОТПЕТОВ: – Ну, не желает, так не желает… Имя все-таки!

ВЕРОВ-ПРАВДИН: – Мне вот Андрияс Холуян тоже править свой материал не дает – на Вас, шеф, ссылается.

ОТПЕТОВ: Что за материал?

ВЕРОВ-ПРАВДИН: – Очерк – «Уже вина бокалы просят залить горячий жир котлет».

МИНЕРВА: – В стихах, что ли, очерк?

ВЕРОВ-ПРАВДИН: – Да нет, заголовок только в стихах.

ОТПЕТОВ: – Стихи-то его собственные?

ВЕРОВ-ПРАВДИН: – Кто ж его знает… Я в поэзии не силен.

БАРДЫЧЕНКО: – Пушкин это…

ОТПЕТОВ: – Что-то я у Пушкина такого не читал…

АФИШКИН: – Да разве все прочтешь! Священное Писание и то этого не рекомендует, гласит: «Составлять много книг – конца не будет, и много читать – утомительно для тела».

ОТПЕТОВ: – А что там у Андрияса тебя смущает?

ВЕРОВ-ПРАВДИН: – Фраза у него есть туманная. Одна станишница говорит другой: – «Пропал у меня кастрат, масти палевой, голова лысая».

ОТПЕТОВ: – Это народный колорит Банской области – местный диалектизм. Андрияс ведь сам родом оттуда, из Фарцова на Бану – земляк мой. Так что ты уж его не правь, пожалуйста.

ВЕРОВ-ПРАВДИН: – Мое дело прокукарекать… Главное, чтобы все было правильно с точки зрения народной массы и отдельных лиц.

ОТПЕТОВ: По макету все?

БАРДЫЧЕНКО: – Вроде все.

ОТПЕТОВ: – Давайте посмотрим цветные вкладки следующих номеров…

МНОГОПОДЛОВ: – Ксаня, покажи!

КСАНЯ КОБЕЛЕВ: – Картины подобрали попохожей на иконописные. Вот попестрее – из бывших художников – Литров-Водкин – разноцветные лошади на природных фонах, а другой – Кустоедов – большие люди в мелком окружении.

БАРДЫЧЕНКО: – Кто, кто?

КСАНЯ КОБЕЛЕВ: – Кустоедов, говорю, слушать надо!

БАРДЫЧЕНКО: – Вот я и слушаю. Только художники у тебя больно чудно прозываются. Может, все-таки, Кустодиев? И Петров-Водкин?

МНОГОПОДЛОВ: – Пардон! Прошу снисхождения: мой Ксаня пока еще только практикант, кончает заочную школу Богописания по классу преподобного профессора Доффенни, так что вы уж его на абардак не берите – помилосердствуйте… Должен, знаете ли, питаться – потребности организма и так далее…

БАРДЫЧЕНКО: – Что это сегодня вас всех на Диккенса поволокло?

МНОГОПОДЛОВ: – Гдей-то ты у меня его узрел?

БАРДЫЧЕНКО: – Вся последняя фраза дословно – чистый Пиквик-Джингль!

МНОГОПОДЛОВ: – Эрудицией давишь членов коллектива? Смотри, отскочет! А Ксаню мово не тронь, он у нас перспективный богомаз!

БАРДЫЧЕНКО: – Впотьмах и гнилушка светится!

МНОГОПОДЛОВ: – А тебе одни прожектора подавай? Зато старателен и верен беспредельно…

КСАНЯ КОБЕЛЕВ: – Без чести предан!

ОТПЕТОВ (Многоподлову): – Гляди-ка, и девиз твой перенял!

МНОГОПОДЛОВ: – Наш человек!

БАРДЫЧЕНКО: – Только как у него все-таки с серым веществом?

МНОГОПОДЛОВ: – Заладила ворона дерьмо мороженное долбить!

КСАНЯ КОБЕЛЕВ: – Чего-чего, а серого вещества у меня навалом!

ОТПЕТОВ: – Молодец! Будь опорой Дугарьку, а за нами служба не пропадет… А ты, Бардыченко, не лютуй – к соискателям и просителям нужно с разбором, чтоб своего не упустить.

КСАНЯ КОБЕЛЕВ: – Без чести предан!

ОТПЕТОВ: – Что у нас в «разном»?

«Разным» у них называется последний пункт повестки – заключительная часть БРЕДколлегии, когда планы и макеты номеров уже рассмотрены, и все начинают мордовать друг друга. В этом тоже драматургия Отпетова – чтобы каждый знал свое место. Он «педалирует» в нужные моменты, поддерживая то одного, то другого, второстепенным элементом в «разном» служат разные хозяйственные дела.

БАРДЫЧЕНКО: – «Разное» – только на закрытую…

ОТПЕТОВ: – Открытую закрываем, закрытую открываем! Очистить помещение! Не из членов Редактурной Думы остаться одному Афишкину.

Все лишние покидают кабинет…

БАРДЫЧЕНКО: – У Минервы организационный вопрос.

ОТПЕТОВ: (Минерве) – Самостоятельно решить не можешь?

МИНЕРВА: – Не могу, кормилец, из сил выбилась, ночи не сплю, кручусь словно веретено – внутренние сложности у меня в отделе, не побоюсь произнести – оппозиция! Приказываю разработать опаскудство, а она бунтуется… Прямо-таки сизифовы муки!

ОТПЕТОВ: – Кто посмел?

МИНЕРВА: – Изида Семенова.

МНОГОПОДЛОВ: – Развела ты у себя, окромя кактусов, еще и платонический сад, мать моя. Гони ее взашей!

МИНЕРВА: – Кабы так просто – давно бы я ее пошарила, сама не дура. Законов навыпускали на нашу голову, без согласования и выгнать нельзя! Я уж и добром с ней пыталась: – «Изыди, – говорю, – Семенова!» А она мне нагло: – «Не изыду – имею полное право быть!». И на образ показывает: мол, побойся Бога! А чего мне на него смотреть? Что я Его – не видала?

– «Иначе, – говорит, – в суд подам, все равно он меня восстановит».

ТИХОЛАЕВ: – Не подаст, грозится только – с судом волынки много!

ОТПЕТОВ: – Черт ее знает, может и подать.

МИНЕРВА: – Слишком уж мы милосердие распустили, видит Бог, доведет она меня до инфартука. Не выдержу я долго! Решай, кормилец – или я, или она, иначе из окна выкинусь!

ОТПЕТОВ: – Только не из моего…

МИНЕРВА: – Мне уже все равно…

ОТПЕТОВ: – А мне не все.: Потом в епархии неприятности. Изиду изымем под сардинку, в рабочем порядке. Переведем ее к Верову-Правдину на светскую хронику, он ее по командировкам так загоняет – сама через год убежит.

ВЕРОВ-ПРАВДИН: – На что мне такая перештановка? У меня и ставки ниже – не пойдет она.

ТИХОЛАЕВ: – Как миленькая пойдет – не на улицу все же, и судиться при такой ситуации не решится – это всегда рисково, а у нее как-никак дитя…

ОТПЕТОВ: – Дипломат! Так и решили. Теперь ты, Минерва, спокойно спи, а она пусть веретенится…

БАРДЫЧЕНКО: – Чавелла заявку на поездку подала – хочет посетить Республику Свенту.

ОТПЕТОВ: – Тема?

ЧАВЕЛЛА: – «Красота деловой женщины» – о работе ихней косметической индустрии.

ВЕРОВ-ПРАВДИН: – Космической?

ЧАВЕЛЛА: – Кос-ме-ти-чес-кой!

ОТПЕТОВ! – А на кой она тебе сдалась?

ЧАВЕЛЛА: – Косметика у меня кончилась – даже в косметической сумочке – хоть шаром, а коллекцию мыла разорять не могу – лучше немытой ходить буду!

ТИХОЛАЕВ: – Не завонялась бы, мать моя!

ЧАВЕЛЛА: – Потому и прошусь. Ай шуд лайк! – это по-аглицки «Мне бы хотелось». Вашим-то дражайшим тоже кой-чего привезу.

ОТПЕТОВ: – Я не возражаю. Надо уважить. Вообще всем советую побольше ездить, а то сидите тут, киснете, живой жизни не видите. Надо знать, что в мире делается. Я все самое главное в путешествиях узнаю – вот недавно, к примеру, будучи проездом через Бердичев, узнал, что там Бальзак венчался.

БАРДЫЧЕНКО: – От Чебутыкина?

ОТПЕТОВ: – Что еще за Чебутыкин такой?

БАРДЫЧЕНКО: – Полковой доктор.

ОТПЕТОВ: – Сам ты доктор. Я с мелюзгою, а тем более с коновалами, не общаюсь. Мне это сам Городской голова рассказал – у них в анналах все записано, и я тоже записал себе это в книжечку…

ВЕРОВ-ПРАВДИН: – Что да, то да! Я лично всегда с удовольствием Ваши путевые заметки читаю, взять хотя бы последние – «Марсианский дневник». Как Вы, шеф, эту Марсилию раздраконили – я вот уже до седьмых волос дожил, а никогда бы не догадался, что жизнь такого большого города можно из окна автобуса изучать! А как точно сказано:

– «Под крылом нашего самолета лежал голубой Атлантический океан» – какой выпуклый образ!

МНОГОПОДЛОВ: – Простенько, но со вкусом…

ГЛАНДА: – Папуленька просто душка!

ЧАВЕЛЛА: – Ах, как бы я хотела научиться так писать!

МИНЕРВА: – Чтобы так писать – надо иметь право!

МИТЬКА ЗЛАЧНЫЙ: – А какие снимочки – вроде ни резкости, ни композиции, а прямо-таки завораживают непосредственностью восприятия и самовыражения! Удивительная самобытность! Я вот сам, почитай, полвека снимаю, но таких высот не достиг.

ОТПЕТОВ: – Кстати, что там с обложкой-то? За что несли?

БАРДЫЧЕНКО: – Как я уже сказал, звонил сам Зам и ругался, почему у нас на обложке молящаяся дева так изображена?

МНОГОПОДЛОВ: – А что в ней, пардон, особенного? Что нам шьют?

БАРДЫЧЕНКО: – Сказали, что мало того, что молебен сзаду показан, так еще и точка такая низкая, что богомолицина задница превалирует над содержанием. Образа Господнего за ней не просматривается.

ОТПЕТОВ: – А ты что ответил?

БАРДЫЧЕНКО: – Сказал, что не Копенгаген… Тогда они начали кого-нибудь из начальства требовать, а никого не было. Осерчали они, похоже, зачастили что-то по латыни, про какие-то другие наши прошлые материалы – в имперфекте, стало быть… Так слов самих я не разобрал, но произношение было матерное…

ОТПЕТОВ: – Кто снимал обложку?

МНОГОПОДЛОВ: – Богомаз Олексий Злостев.

ОТПЕТОВ: – На превеж его!

ГАННА (в селектор): – Злостева на правеж!

Входит Злостев и становится навытяжку у конца стола со стороны двери. Все молча рассматривают его с большим интересом. Злостев испуганно моргает, непрерывно шмыгает носом.

ОТПЕТОВ: – Отличился?

ЗЛОСТЕВ: – Виноват, батюшка!

ОТПЕТОВ: – В чем виноват – знаешь?

ЗЛОСТЕВ: – Ума не приложу…

ОТПЕТОВ (показывает обложку): – Твоя работа?

ЗЛОСТЕВ: – Моя, батюшка. Скажи, чем не угодил-то? И цвет вроде неплох, и композиция – диганаль, и снято резко – полная волосянка.

ОТПЕТОВ: – Ежели волосянка – тогда конечно! Композиция, говоришь? А задница почему у тебя вся на передний план выперла?

ЗЛОСТЕВ: – У меня?

ОТПЕТОВ: – Да не у тебя, а у богомолицы твоей паршивой!.. Хлебаем теперь из-за тебя!

ЗЛОСТЕВ: – Раккурс такой получился, батюшка. Больше не повторится…

ОТПЕТОВ (Многоподлову): – Вот и уезжай после этого! Как меня нет, всегда чего-нибудь наковыряете. Ты в номер, эту фотку поставил?

МНОГОПОДЛОВ (недослышав): – Мой грех – бес попутал. Так точно – было поставлено…

ОТПЕТОВ: – Так я и знал! (Злостеву) – Ты зачем ему поставил?

ЗЛОСТЕВ: – А как же, батюшка, куда денешься – мы ясашные… Не подмажешь…

ОТПЕТОВ (Многоподлову): – Еще раз услышу – голову оторву!

Ты, Олексий, свободен – иди, и чтобы мне больше никаких раккурсов! Впредь везде, где образа видны, снимать только в лоб. Тогда можно будет жить спокойно, как у Христа за показухой. Понятно?

ВСЕ: – Понятно!

ЗЛОСТЕВ: – У тебя, батюшка, не голова, а синагог! (Отбивает земной поклон и уходит).

ОТПЕТОВ: – Ты, Дугарек, за счет обложки чтобы мне больше свои дела не обтяпывал! И всем на носу зарубить: фасад должен чистым быть, и на всех первых восьми страницах, да и в конце немножко – сплошь ГП – Господи, помилуй! – Чтобы комар носа не доточил! Дело это Святое, иначе головы не сносить: в Печатном Приказе четко знают, чего нельзя – тут же засекут. Так мы им в первом-то отсеке Богу богово отдадим, а внутри, как говорится, хоть черта славь… Тогда никто не обвинит, что мы Аллилуйю не поем. А середина вся наша, на всех хватит, никого из своих не обойдем – это же больше половины журнала получается!

Но тут уж чужих – ни-ни, чтоб только одни наши, ведь на том вы все и держитесь, что главным качеством я считаю нашесть. За нашесть человеку почти все можно скостить. Нашесть, чтоб вы знали, понятие сложное, потому что складывается из двух слов – «наш» и «нашест» – значит, с нашего нашеста. А чужак – это всяк, кто хочет подрубить нашест, на котором мы все сидим-держимся. Подрубить же его – всем нам крышка, потому что другого для нас никто не приготовил… Мысль мою улавливайте?

ВСЕ: – Улавливаем!

ОТПЕТОВ: – Понятна моя философия?

ВСЕ: – Понятна!

ОТПЕТОВ: – А с обложкой этой я сейчас улажу. Ганна, ну-ка набери мне по синодальному телефону Митридата Лужайкина.

Ганна накручивает телефон и подает Отпетову трубку.

ОТПЕТОВ: – Митрич, выручай! Влип я тут через моих присных с обложкой… Да мелочь… Тиснули на корочке девицу толстозадую… Хорошо-то оно хорошо, да не в том месте… Хе-хе-хе-хе… Зам из Печатного звонил, диспетчера моего чистил… Переговоришь с ним?.. Ну, спасибо, родной, дай Бог тебе всего Поднебесного… Супруге привет… Счастлив буду… (Кладет трубку и победно оглядывает почтительно вытянутые лица думских). Усекли, как работать надо?

Общий вздох облегчения.

МИНЕРВА: – Афишкин, воспой!

АФИШКИН: –

Сильнее львов, умней слонов,
И лучезарнее симфоний,
Перехитрит любых врагов
Отпетов наш, отец Антоний!

МНОГОПОДЛОВ: – Во дает!

ОТПЕТОВ: – За что тебя, Афишкин, люблю – оптимист! В поэзии оно, прямо скажем, не каждый день встречается, а добиваться этого надо – не битьем, так капаньем. В миру сейчас больно любят на прошлое кивать, так называемых классиков нам все время в морду тычут – они, мол, гении, а мы – дерьмо! Байрон вот, говорят, гений! А какой же он гений, если пессимист? А вот ты, Афишкин, оптимист, и хотя тебя где-то и дерьмом считают, и ты еще пока не гений, но мы тебя как пить дать гением сделаем, потому – оптимист!

АФИШКИН: – Из кожи вылезу…

ОТПЕТОВ: – Из кожи пока не надо, у меня к тебе другое задание есть.

АФИШКИН: – В лепешку расшибусь!

ОТПЕТОВ: – Это меня устраивает… Вирши я новые получил – будем печатать. И имя свежее – Милица Шепоткова, с любовной лирикой. Вирши хотя и не фонтан, но починить можно. Только ты, Афишкин, сам не правь, не надрывайся, Кудреняку поручи. Он хоть и стар, но светел. За то и держу, что по корявому управляется – всегда вывозит. Как сделает – ставь в номер. Она потом кой-чего еще принесет, и книжечку даже слепим в «мойиздате».

АФИШКИН: – Это можно, только, боюсь, не разойдется – кому она нужна?..

ОТПЕТОВ: – Мне!

АФИШКИН: – В лепешку расшибусь!..

ОТПЕТОВ: Что у нас там еще?

ТИХОЛАЕВ: – Кадровый вопрос. Инокиню прислали к нам на должность.

ОТПЕТОВ (обеспокоено): – На какую должность?

ТИХОЛАЕВ: – На посылки и для приборки.

ОТПЕТОВ: – Фу, дьявол, огорошил! Ничего не знаю и вдруг – «На должность». – Какая же это должность? Можно сказать, полный штатный нуль. Не пойму – почему об ней на закрытой докладывать надо?

ТИХОЛАЕВ: – Сверху прислали – из Печатного Приказу, велели по-доброму встретить.

ОТПЕТОВ: Это другое дело. Тогда давайте ее пригласим – посмотрим, поговорим…

ТИХОЛАЕВ: – С ней не поговоришь – глухонемая она.

МИНЕРВА: – Этого нам только не хватало! Как же с ней работать?

ТИХОЛАЕВ: – А чего тебе с ней работать? Показала на мусор – подметет, дала бумагу – отнесет, с веником, что ли, ей разговаривать?

ОТПЕТОВ: – Глухонемая – это хорошо, я таких люблю, глухой, по мне, двух ушастых стоит, меньше слышишь – меньше знаешь, глупостей лишних не наберешься. А немая – еще лучше. Молчание, как говорится, золото, я вообще за безгласовое общество! Звать-то ее как?

ТИХОЛАЕВ: – Инокиня Маруся.

ОТПЕТОВ: – Узнать бы, кто ее протежирует…

ТИХОЛАЕВ: – Скумекал, ваше Преподобие, уже навел справки…

ОТПЕТОВ: – Голова! Ну, не тяни резину…

ТИХОЛАЕВ: – В Печатный ее прислал по межкультовому обмену сам Шарадов – с личным письмом и указанием пристроить в спокойное место. Пишет: обидят – секир-башка сделает.

БАРДЫЧЕНКО: – Что-то не пойму, почему из такого далека – аж от самого Шарадова – и при таком покровителе на столь скромную работу?

ОТПЕТОВ: – А тебе бы все понимать… Сказано же – с дефектом она…

БАРДЫЧЕНКО: – Не велик дефект, с ним бы я – только назначь – большим начальством мог бы работать: слушать бы никого не слушал, только бы директивы сверху почитывал, да циркуляры бы вниз спускал в письменном виде…

ТИХОЛАЕВ: – Любишь ты, брат мой, сослагательное наклонение. Если бы, да кабы… И большое начальство в примитиве понимаешь, или шуткуешь по недозволенному… Ни хрена бы ты на ее месте не сделал, потому что она, как в сопроводительном письме значится, только читать может, а писать – нет.

БАРДЫЧЕНКО: – Это вообще шелупонь какая-то! Такого не бывает!

ТИХОЛАЕВ: – Значит, бывает, раз сверху указано… Случай, конечно, феноменальный: в человека попадает, а из него уже – никуда.

МНОГОПОДЛОВ: – Заглушка!

ТИХОЛАЕВ: – Об протрепаться не может быть и речи.

ОТПЕТОВ: Идеальный вариант! Только проверить бы ее все же не мешает…

ВЕРОВ-ПРАВДИН: – Доверяй, но не передоверяй!

ОТПЕТОВ: – У меня на людей рентген – каждого насквозь вижу! Ганна, зови инокиню!

Входит Маруся. На ней черное монашеское платье-миди, стянутое на тонкой талии восточным расшитым пояском, голова покрыта зеленой с золотом тюбитейкой, поверх которой накинут черный с большими красными розами кашемировый платок. Она останавливается у входа на том же месте, где стоял Олексий Злостев. Маруся совсем не похожа на человека убогого – держится с достоинством, лицо гордое, несколько суровое, но смягченное нежным легким румянцем; из-под густых – валиком – бровей смотрят очень внимательные серо-голубые чуть навыкате глаза. Они перебегают с одного лица на другое, как бы делая мгновенные снимки каждого из присутствующих. Вот они останавливаются на Отпетове и застывают, как ему кажется, с выражением восхищения.

Если бы он действительно мог по глазам читать мысли, то прочел бы в них: – «Боже мой, какой толстый!». И секундой позже: – «И как-то не по-нашему толст…», – но Отлетов, несмотря на свой «рентген», ничего этого не прочитывает и только говорит, не повышая голоса:

– Подойди поближе!

Маруся проходит до середины стола и там останавливается.

ОТПЕТОВ: – Ну вот, а вы говорили – глухая!

ТИХОЛАЕВ: – Глухая, как пень. Это она по губам читает…

ГЛАНДА (за спиной у Маруси): – Смотрите, у нее весь чулок поехал!

ВЕРОВ-ПРАВДИН: – Я ничего не вижу…

ГЛАНДА: – Это я для проверки… Тут любая женщина бы среагировала, а она не шелохнулась, значит, точно – глухая.

МНОГОПОДЛОВ: – Богородице, дева, радуйся! Повернись-ка ко мне, душа моя…

ТИХОЛАЕВ: – Она сбоку не слышит – прямо должна смотреть…

МНОГОПОДЛОВ: – А как же с ней, пардон, в темноте разговаривать?

ЧАВЕЛЛА (хихикает): – Какой же дурак в темноте разговаривает?

МНОГОПОДЛОВ: – Не сучи ногами!

ЧАВЕЛЛА: – На себя посмотри – вспотел уж весь, аж рожа блестит!

МНОГОПОДЛОВ: Нормальная реакция организма.

ВЕРОВ-ПРАВДИН: – Вечно вы все на одно сворачиваете! Мог бы для первого разу обойтись без своих нездоровых реакций.

МНОГОПОДЛОВ: – Имел я тебя в спецобуви!

ВЕРОВ-ПРАВДИН: – Чего?

МНОГОПОДЛОВ: – В спецобуви!

ВЕРОВ-ПРАВДИН: – В какой спецобуви?

МНОГОПОДЛОВ: – Специализированный трест бытового обслуживания знаешь? Где белые тапочки выдают?

ВЕРОВ-ПРАВДИН: – Зипун тебе на язык! Ты сам еще раньше меня под заступ попадешь!

МНОГОПОДЛОВ: – Па-а-ардон! Лишь после вас! Воспетый и обмытый!

ОТПЕТОВ: – Опять свой на своего наехал? Сколько вам говорить – при мне не выяснять отношений! (Тихолаеву) Видишь, как для всех хорошим быть – никакой дисциплины!

ТИХОЛАЕВ: – Наведешь с ними!

ОТПЕТОВ (Марусе): – Подойди сюда!

Показывает на свой стол. Маруся подходит. Он дает ей карандаш. Напиши, как тебя зовут. Маруся ставит крестик и, подняв голову, словно пытаясь что-то вспомнить, смотрит на потолок.

ОТПЕТОВ: – Тебя зовут Маруся?

Снова крестик.

ОТПЕТОВ: – Тебя зовут не Маруся?

Опять крестик.

ОТПЕТОВ (Тихолаеву): – Отдай ее в распоряжение Элизабеты и скажи, чтоб не смела тиранить! (Марусе) – Можешь идти! (Показывает рукой).

Маруся идет к двери, и в это время с улицы доносится шум проходящего трамвая. Маруся, продолжая идти, снова запрокидывает голову и также напряженно всматривается в потолок. Отпетов удивленно пожимает плечами. Маруся скрывается за дверью.

ОТПЕТОВ: – У нее, по-моему, и кроме глухоты с немотой еще чего-то.

МНОГОПОДЛОВ: – С большим приветом!

ОТПЕТОВ: – Так вот, насчет дисциплины… Тихолаеву скоро подмога придет…

ВЕРОВ-ПРАВДИН: – Какая подмога?

ОТПЕТОВ: – Второго зама беру.

ГЛАНДА: – Неужто мы, папуленька, в таком дружненьком коллективе промеж себя не разберемся?

ОТПЕТОВ: – В БРЕДколлегии я с вами и сам бы сладил, да на низах вы народ распустили. Минерва вот жалуется, что у нее Изида бунтуется…

БАРДЫЧЕНКО: – Что ж нам из-за одной Изиды второго зама брать?

ОТПЕТОВ: – А за низы, между прочим, ты отвечаешь как ответдиспетчер. Либераль развел несусветную, в кабинете у тебя – чистый клуб, вечно полно народу, галдеж и балдеж – вот почтение и теряется.

БАРДЫЧЕНКО: – Творческая обстановка!

ОТПЕТОВ: – Не знаю, что уж вы там творите, но нам большие дела предстоят внешние, и тут без порядка внутреннего и без однородности мнений и действий делать, прямо скажем, нечего. Тут нужна сила высокоорганизованная, мы же пока полностью этому требованию не отвечаем, и поэтому мне нужна Железная рука. Кому это не понравится – мы никого не держим. Гланда, обоснуй!

ГЛАНДА: – Анархия – мать порядка!

ОТПЕТОВ: – Ты это о чем?

ГЛАНДА: – Простите, папуленька, отвлеклась немного, задумалась. Чего обосновать?

ОТПЕТОВ: – Кому не нравится – не держим…

ГЛАНДА: – Человек рожден быть свободным: кто не хочет по собственному желанию с нами работать – может уходить по собственному желанию…

МНОГОПОДЛОВ: – Без взаимных оскорблений!

БАРДЫЧЕНКО: – Зачем же тогда Железная рука?

ОТПЕТОВ: – Для тех, у кого по обеим пунктам собственное желание отсутствует.

ВЕРОВ-ПРАВДИН: – Где же мы такую руку сыщем?

ОТПЕТОВ: – А ее и искать не надо – только приказом осталось зачислить.

БАРДЫЧЕНКО: – Намека не понял…

ОТПЕТОВ: – Беру к нам главного настоятеля «Грешного человека и Закона Божьего» Сергия Искандерова Низоцкого.

ВЕРОВ-ПРАВДИН: – А он согласится?

ОТПЕТОВ: – Все уже улажено. Вам осталось только проголосовать, – чтобы все по форме.

БАРДЫЧЕНКО: – По части голосования мы народ привыкший! Я вам за что хошь проголосую, в том числе и за отца Сергия! Только ведь он подвижник…

ОТПЕТОВ: – Это в коем роде?

БАРДЫЧЕНКО: – Подвижный очень, шустрый, больше двух лет на одном месте не выдерживает. Я слыхал – он уже больше десятка мест сменил…

ОТПЕТОВ: – Не по своей воле меняет – по замарке главное. Он бы и подолгу сидел, да сами знаете, Догмат-Директория у нас какая – все хотят, чтобы мы по писанию жили, демократствуют. А нам по Писанию – несподручно: это уже даже не каменный век – что-то совсем уж ветхозаветное. У них чувства нового – ни на грош, наша же сила – в ощущении времени. Однако с начальством отношения портить – все равно, что в жидкое дерьмо камень бросать… Низоцкий же всегда на шаг впереди других идет, осторожность теряет. Но мы его, когда надо, попридержим. Подвижность его нам, я думаю, не помешает – на первоочередные задачи нам двух лет за глаза хватит, а там, если отец Сергий дальше куда двинет, мы уже внутренними резервами справимся. Главное – натура у него кипучая.

ЧАВЕЛЛА: – За это – ручаюсь. Я его еще по семинарской многотиражке – «Иноку» – помню. Можно сказать, сама в работе проверила (похотливо хихикнула). Дело он знает, работать может!

БАРДЫЧЕНКО: – Это не при нем в «Иноке» была история с псевдонимами?

ЧАВЕЛЛА: – При нем…

МНОГОПОДЛОВ: – Что за история – что-то я не помню…

МИНЕРВА: – Он тогда сцепился с «Божьим Миром» по поводу того, чтобы псевдонимы отменить.

МНОГОПОДЛОВ: – А на что ему это сдалось?

МИНЕРВА: – Чтобы иноверцам неповадно было за псевдонимы свою родословную прятать.

МНОГОПОДЛОВ: – А я думал, что псевдонимы только чтобы прятать гонорары…

МИНЕРВА: – Стал бы он из-за этого связываться!

МНОГОПОДЛОВ: – Ну и чем дело кончилось?

МИНЕРВА: – Творцовский ему в тот раз накостылял, и псевдонимы так и остались неотмененными.

МНОГОПОДЛОВ: – Значит, у него с «Божьим Миром» любовь старая!

ОТПЕТОВ: – Наш человек!

ВЕРОВ-ПРАВДИН: – Что-то вы меня совсем с панталону сбили, если наш, так что ж он против нас в сандальной дискуссии выступал?

ОТПЕТОВ: – Все-то ты, божья душа, в буквальном смысле понимаешь. Сам же эту дискуссию вел, а стратегии не усек.

ВЕРОВ-ПРАВДИН: – Мое дело – исполнять, что приказано. За это мне и жалованье идет. Рассуждениями семьи не пропитаешь.

ОТПЕТОВ: – Ладно уж, объясню тебе задним числом ту стратегию, может, и другим полезно будет, все тогда поняли, что к чему и зачем?

ГОЛОСА: – Не все… Нет, кормилец. Просвети, батюшка…

ОТПЕТОВ: – Помните, о чем шла речь? Низоцкий в «Грешном человеке…» развернул кампанию за экономию церковных сумм, обвинив священнослужителей в расточительности и перерасходе индийского сандала. Мы же взяли приходские кадры под защиту и отстаивали именно индийский сандал.

АФИШКИН: – А «Грешный человек…» за какой ратовал?

ОТПЕТОВ: – За малайский.

АФИШКИН: – А какая между ними разница?

ОТПЕТОВ: – В том-то и дело, что никакой!

АФИШКИН: – А зачем вообще этот сандал нужен?

ОТПЕТОВ: – Для аромату во время богослужения, так сказать, дополнительное воздействие на эмоции – в прихожанина и через ноздрю Бога вколачивать надо!

АФИШКИН: – Так если в них разницы никакой нету, то об чем гвалт?

ОТПЕТОВ: – Ты-то молодой ишшо, вот и не усекаешь, а тут, видишь, и постарше тебя не разобрались… Ну, на то я над вами и поставлен, чтобы уму-разуму наставлять. Такие кампании нам время от времени обязательно проводить надо. А секрет весь был в том, что экономией тут никакой и не пахло: Низоцкий упирал на малайские сандаловые палочки потому, что горят они в два раза дольше, чем индийские – стало быть, меньше изводится товару. Казалось бы, что и денег на них вдвое меньше должно уйти… Мы же стояли горой за индийские, утверждая, что аромат у них тоньше. Главное же, на чем все это строилось – отсутствие проблемы как таковой. Малайские палочки просто в два раза толще индийских, и дыму, соответственно, больше, и если его нюхать в упор, то запах вроде бы и погрубей, а когда на всю церковь разойдется – никакой разницы. Словом, дымовая завеса: в основе кампании – видимость проблемы, ибо получается баш на баш… А наверху довольны – видят, что мы ставим экономические материалы по проблемным вопросам…

БАРДЫЧЕНКО: – Симуляция деятельности?

ОТПЕТОВ: – Ты, Бардыченко, всегда был смышлен – на три аршина в упережь своего сана, потому и мало продвинулся, но усек ты в корень: если со стороны посмотреть – вроде друг другу втык, а все при своих, прихожане же в это время уже ни о чем другом думать не в состоянии, только и говорят друг другу: – «Читали, как «Неугасимая» опять «Грешному…» засандалила?» Или наоборот, и никому невдомек, что мы свою игру ведем, вроде «Казаков-разбойников». Знаете, как пацаны в «Казаки-разбойники» играют? Компания разделяется на две части: одни казаки, другие разбойники. Одни убегают, другие ловят. Это если со стороны смотреть, а если в корень – только видимость, потому как и те и другие – одна брашка.

ГЛАНДА: – Папуленька просто гениален!

ОТПЕТОВ: – Теперь понятно, что отец Сергий с нашего нашеста?

ВСЕ: – Понятно!

ОТПЕТОВ: – Афишкин, воспой!

АФИШКИН: – Чтоб все было шито-крыто, всех процедим через сито!

МНОГОПОДЛОВ: – Коллизии…

ОТПЕТОВ: – Против Сергия Низоцкого возражений нет?

ВСЕ: – Нет!

ОТПЕТОВ: – Тогда для протокола проголосуем. Я – за! Кто против? – против нет. Ганна, пиши: принят единогласно…




Тетрадь третья

Суета вокруг усопшей


У поэта умерла жена…
Он ее любил сильнее гонорара!
Скорбь его была безумна и страшна
Но поэт не умер от удара.
После похорон сел дома у окна,
Весь охвачен новым впечатленьем,
И, спеша, родил стихотворенье:
«У поэта умерла жена».

    Саша Черный, «Недержание». 1909 г.

К появлению Маруси все отнеслись с обычным для «Неугасимой» безразличием, если не считать кобелиной вспышки Многоподлова, которая, впрочем, тут же и угасла. Единственным человеком, обрадовавшимся этому событию, была Элизабет, да и то потому, что много знала, и накопившийся в ней объем информации требовал хоть какого-нибудь выхода. Внезапная ее откровенность с Шепотковой ничем иным и не вызывалась – просто приоткрылся клапан, чтобы немного стравить избыточное давление, вызывавшее ощущение своей значимости, – очень уж оно расперло Элизу. Она долго казнила себя за тот разговор – чуть беды не вышло, и единственное, что ее успокоило, это уверенность, что та не посмеет его разгласить. Шепоткова, по всему видно, тут же смекнула: узнает Отлетов – в порошок сотрет, доказательств-то у нее – одни Элизины слова, а та в момент отопрется, тем более, что подстрахована она, по-видимому, крепко, иначе Отпетов давно бы отделался от такого опасного свидетеля.

По всему по этому Маруся оказалась для Элизы сущим кладом – она ее сравнивала с чернильницей-непроливалкой: туда льешь, а оттуда не выливается, разница была лишь в том, что из чернильницы все же можно было извлекать по капле пером, а из Маруси ни словечка не вытащишь – ни сказанного, ни написанного. Однако общаться с ней Элиза научилась довольно быстро, правда, общение это напоминало скорее игру в карты «с болваном» – Маруся делала только то, что ей приказывала Элиза, которая поэтому знала наперед все действия своей помощницы. Это, по существу, были ее самой, Элизы, действия, только производимые другим человеком. Зато говорить ей можно было все, что заблагорассудится – каждое слово словно падало в бездонную пропасть, откуда уже ничему нет возврата.

Элиза не знала, действительно ли Маруся ничего не слышит и только безошибочно считывает текст с губ, как бы быстро с ней не говорили, попытки проверить ее на невидном ей разговоре оказались бесплодными – она в этих случаях никак не реагировала. Во всем же остальном реакции у нее были вполне нормальные: она выполняла даваемые ей поручения, знала и охотно делала любую работу, когда ей было что-нибудь нужно – показывала на это рукой. Через две-три недели, поняв, что Элиза к ней не просто добра, а и привязалась чувством, весьма походам на любовь, Маруся стала понемногу подтверждать, что понимает ее: «да» у нее говорили смыкаемые ресницы, «нет» – движение глаз от виска к виску; во взгляде можно было прочитать одобрение или осуждение, радость, гнев, удивление. Впрочем, эти отблески эмоций были столь зыбки, что Элиза не поручилась бы, что дело тут не в ее собственном воображении, что не продолжается та же самая «игра с болваном».

Называла Элиза Марусю «моя безответница», и когда кто-то начинал «вникать», объясняла:

– В отключке она, понятно? У нее отключена вторая сигнальная система условнорефлекторной деятельности, присущая только человеку.

– Какая еще система?

– Я же говорю – вторая сигнальная. Это особая форма нервной деятельности – речи, сигнализируется в виде слов – произносимых, слышимых и видимых…

– Какие это видимые слова?

– Это когда чего ежели написано.

Любопытствующие прямо-таки балдели от такого «научного» объяснения и дивились элизабетиной эрудиции. Впрочем, она и сама понимала свою тираду не больше, чем ее собеседники, – просто вызубрила то, что ей сказал ее племянник, когда она ему поведала о переданной в ее подчинение инокине.

Элиза не была лишена сердечности и чисто бабьего чувства сострадания, которое, однако, много лет продремало в ней и вот теперь почему-то пробудилось и пролилось именно на Марусю.

Иногда она подолгу рассматривала свою подопечную, и лицезрение это неизменно завершалось одним и тем же вздохом-восклицанием:

– И что ж это, безответница ты моя бедная, с тобой сотворилось?!

И каждый раз при этом огромные Марусины глаза наполнялись тяжелыми слезами, и, казалось, скажи Элиза еще слово – и выплеснутся эти слезы вместе с захлестнутой страданием синевой.

Но Элиза, словно чувствуя это, надолго замолкала, и обе они сидели друг против друга, погруженные каждая в свое.

Марусю эти слова ввергали в какое-то странное состояние: она зажмуривалась, будто и действительно боялась вместе со слезами выплакать глаза, и выжатые стиснутыми веками капли-горошины, не растекаясь, скатывались по ее черному платью и прятались где-то в его складках.

А видела она всегда одно и то же…

…Пронзительно яркий свет ослепляющей вспышкой полыхнул в мозгу от страшного удара, казалось, разломившего надвое ставшее неимоверно тяжелым и чужим тело, мгновенно отключилось сознание, Маруся не могла потом вспомнить, сколько времени она находилась в небытие, но память четко зафиксировала, что в момент, когда она очнулась, вспышка повторилась и уже не угасала, и Маруся подумала, что и тогда, наверно, не в мозгу это полыхнуло – просто разломился фюзеляж самолета, и в полумрак кабины ворвался солнечный свет, многократно усиленный нетронутой белизной снега и близким жгуче синим небом.

Как произошла катастрофа, уже никто и никогда не сможет объяснить. Маруся помнит, что сидела она в самом последнем ряду, соседнее с ней кресло у прохода занимала стюардесса, они говорили о чем-то совершенно незначительном, и ее соседка то и дело поднималась и шла на вызов – то ли пассажиры на рейсе попались такие беспокойные, то ли некоторых из них взвинтило предчувствие несчастья. Когда она снова в очередной раз двинулась по проходу вперед, косые стрелы солнца, пересекавшие наискось салон, внезапно погасли, и в самолете стало почти совсем темно. Маруся глянула в иллюминатор: за ним бешено проносились клочья фиолетово-черной тучи, распарываемой крыльями машины.

«Заряд», – подумала Маруся, и в тот же миг, вместившийся, очевидно, в доли секунды, но зафиксированный ее сознанием как замедленные кадры кино, мир сначала вспыхнул, наполнив ее жгучей болью, и затем погас.

Потом, позже, она предположила, что роковая туча была совсем маленькой – при ударе уже ничто не закрывало солнца, но свое черное дело этот слепой сгусток тьмы сделать успел: самолет, шедший в узком каньоне на уровне снежных вершин, на мгновенье лишившись зрения, коснулся одной из них и, резко загасив скорость, плашмя рухнул на почти плоскую, срезанную поверхность горы – на небольшую, в несколько десятков метров площадку.

Придя в себя, Маруся еще долгое время просидела неподвижно, не ощущая ничего кроме тяжести в голове и красного тумана перед глазами. Ужас навалился на нее потом – до ее сознания дошло, что все кресла салона пусты, а передняя часть самолета сплошь забита недвижимыми людскими телами. Когда к ней вернулась способность думать, она поняла, что удержалась на своем месте лишь потому, что оставалась весь полет пристегнутой ремнем – просто забыла отстегнуться. Теперь, окончательно осознав все случившееся, Маруся решила, что нужно что-то делать. Она отстегнула ненужный ремень, с трудом оторвалась от своего места и, цепляясь неслушающимися пальцами за торчащие с обеих сторон прохода спинки кресел, медленно побрела в сторону пилотской кабины. Схватив поперек туловища ближайшего к ней человека, она вытащила его из груды тел и поволокла в хвост, обрывавшийся круглой дырой, за которой дымилась снежная пыль. У самого выхода она опустила его на пол и, вглядевшись в его лицо, увидела, что этот человек мертв. Она не могла бы сказать, сколько времени перетаскивала и укладывала в проходе одного за другим пассажиров самолета, не теряя надежды, что кто-то из них еще жив, – просто не могла поверить в гибель всех этих внешне совершенно целых людей (на них даже крови почти не было, у некоторых только ссадины).

Пассажиров оказалось двадцать шесть, двадцать седьмой была стюардесса – смуглая худенькая девчонка. Ее Маруся подняла самой последней у двери пилотской кабины – в момент удара та еще шла по проходу. Откинув подлокотники, она уложила ее на кресла первого ряда – на полу уже не хватило места.

Оставалась последняя надежда, что уцелел кто-нибудь из экипажа. Открыв дверь кабины летчиков, Маруся увидела одного из них (наверно штурмана) застрявшим между кресел. Он лежал, выбросив руки вперед и в стороны, словно пытался удержать своих товарищей, которых в кабине не было – их выбросило наружу через проломанный застекленный нос корабля. Вбитые в снег, они чернели на нем двумя мутными пятнами. Маруся вылезла через рваную дыру фонаря, откопала обоих пилотов и убедилась, что они тоже погибли. Она зачем-то перенесла их – сначала одного, потом второго – обратно в самолет, положила, также как и стюардессу, на кресла и машинально села опять на свое место. Только теперь ее пронизала мысль, что она – единственный живой человек, оставшийся в самолете, разбившемся в неприступных горах и полном безжизненными телами людей, которые еще совсем недавно вместе с нею оживленно толпились у трапа, не подозревая, что уже навеки не смогут разлучиться. Она посмотрела в иллюминатор: страшно увиделись торчащие рядом острые зубья пиков, чешуйчатые бороды ледников, наплывавшие на вершины темные клубы облаков, и ей стало жутко как еще никогда в жизни. И не мертвецы ее испугали и не затерянность – она выросла в горах и знала, что они не такие жестокие, как это кажется пришлым людям, – ее охватило пронзительное чувство беспомощности и потрясла нелепость всего происшедшего. Ей почудилось, что сердце ее сейчас разорвется от наполнившего его отчаяния, и она сдавленно, каким-то не своим, глухим голосом застонала. Ей ответил такой же тихий стон, и у нее в первое мгновение мелькнуло: не эхо ли это? Но тут же, сообразив, что в самолете никакого эха быть не может, она бросилась ощупывать недвижные тела. Они все уже приостыли, и Марусе подумалось, что она начинает сходить с ума. Но тут опять раздался тот же чуть слышный стон. Он шел откуда-то спереди и чуть слева. Маруся бросилась на этот звук и обнаружила сдавленную двумя рядами кресел маленькую девочку. Захлестнутая трагическими событиями, она совсем забыла, что при посадке в самолет видела какую-то девочку лет пяти-шести. Она осторожно высвободила девочку, бережно уложила возле себя, осмотрела и не нашла у нее никаких внешних повреждений. Под мышкой у девочки был зажат зеленый, как свежая весенняя травка, пластмассовый ежик с задумчивой грустной мордочкой. Удивившись, как он не вылетел при ударе, Маруся взяла его и положила рядом с девочкой – так, чтобы она, придя в себя, тут же его увидела.

Маруся никак не могла определить, в какую сторону склоняется стрелка бытия в этом худеньком тельце, поставленном на страшную грань, – то ли жизнь пытается разгореться вновь, то ли продолжает угасать. Вслушавшись в стоны ребенка, она разобрала, что девочка на горянском языке зовет мать и, значит, скорее всего, находится в полном беспамятстве.

– Я тут, моя девочка, – зашептала она тоже по-горянски, – не могла же она ей сказать, что мамы у нее уже никогда не будет, что мама лежит на полу в этом мертвом самолете, и лицо ее, испестренное многочисленными ссадинами, совершенно слилось с переливистыми узорами яркого атласа, в который одеты почти все женщины их народа. Независимо от возраста – от рождения и до самой смерти – носят они широкие, прямые, хорошо продуваемые платья, оживляющие радостными радужными пятнами серую глину домов, оград, очагов…

Горянский язык был вторым родным языком самой Маруси. Дома у них говорили еще и на равнинном – дед ее когда-то пришел в их аул с кавалерийским отрядом нести службу по охране затерянной в диких горах околицы Великой Империи, и с тех пор жители аула славятся своей необычной для этих мест внешностью – черные с отливом в синь волосы и какая-то озерная голубизна глаз. Многие из всадников потом уехали, вернулись в родные края, а кое-кто и прижился, не пожелав променять хрустальный воздух гор на пыльный зной долины. В числе последних был и Марусин дед, прозванный в ауле Чуйляк-батыром за свою захромавшую после жестокой перестрелки ногу. Случилось это в то лихолетье, когда по горам и долинам метались отряды вчерашних властителей этих мест, пытавшихся поголовным кровопусканием удержать уплывавшее из рук богатство и упоительное право беспрепятственно помыкать кормившими их же людьми. Дед возглавил тогда маленькое войско, состоявшее из десятка храбрецов и из стольких же мальчишек-дозорных. При появлении бандитов дедовы стрелки занимали указанные им позиции и намертво блокировали все тропы и овринги, ведущие в аул, превращавшийся в неприступную крепость, единственным укреплением которой становились зоркие глаза ее защитников, срезавших меткой пулей любого, осмеливавшегося сунуться сюда. А так как все проходы были неимоверно узки и вились над бездонными пропастями, то перед стратегией деда оказывались бессильными даже многосотенные стаи душегубов, разорившие в округе все кишлаки и аулы, кроме этого – единственного, не понесшего ни единой потери, если не считать дедовой хромоты. Да и тут сыграл роль случай – куснула слепо срикошетившая пуля.

С той поры и поныне дед считается в ауле старшим аксакалом, хотя вступил в это звание еще совсем молодым и не только безбородым, а даже и безусым. К нему-то в гости и летела Маруся из города, где она жила и училась. Дед – самый старый и единственный ее «предок», как нынче принято у молодых говорить о родителях, которых – отца и матери – у Маруси давно нет: папа умер через несколько лет после последней войны, сраженный в конце концов одним из бродивших в его теле многочисленных стальных осколков, а маме оказалась не под силу разлука с любимым мужем, и она поспешила следом, словно надеялась догнать его на узкой тропе вечности, по которой люди уходят бесконечной чередой к бесконечно ускользающему от них приюту. На самое начало этой тропы только что ступили недавние соседи Маруси по самолету и теперь идут по ней бесшумными шагами в свое последнее, не имеющее ни края, ни цели путешествие, и среди них стройная, тонконогая и совсем легонькая – она показалась Марусе просто невесомой в сравнении с другими пассажирами – мама этой неизвестно как уцелевшей девочки.

С того момента, когда у Маруси появилась обязанность позаботиться об этом беспомощном существе, она снова начала действовать решительно и целенаправленно.

Девочка попросила пить. Все бутылки в хозяйстве стюардессы оказались разбитыми, и Марусе пришлось сходить за снегом. Натаивая его в ладошке, она стала поить ребенка. Перед самым заходом солнца Маруся еще раз выбралась из самолета, обошла его кругом и заметила хвост машины – он скатился с крутого обрыва и завис на острых камнях, жерла моторов показались ей черными незрячими глазами, а овальное отверстие оконечности фюзеляжа – разинутым в отчаянном немом крике ртом. Неподалеку, в каше обрушенной кромки снежного карниза, виднелось что-то темное и бесформенное, утопая в снегу, она подобралась поближе и увидела смятую груду брезента. Это был какой-то чехол, видимо, вывалившийся при ударе из хвостовой части, Маруся притащила его к самолету и завесила им место разлома. Потом пробралась вперед и плотно затворила дверь пилотской кабины. Будучи горянкой, она знала, что как только уйдет солнце, тут же навалится мороз, и надо сберечь каждую каплю тепла, которое еще оставалось в салоне.

Через несколько минут стало совершенно темно, девочка примолкла, но по ее тихому, неровному дыханию Маруся определяла, что та жива. Всю ночь она так и просидела без сна, боясь пропустить момент, когда ребенку может понадобиться помощь. Ее страшила возможность потерять это последнее живое существо, оставшееся с ней в наполненном смертью самолете. Сами мертвецы ее не пугали: еще в детстве, когда жила бабушка, бывшая в ауле и повитухой и плакальщицей, Маруся всегда ходила с ней по саклям, где нужно было встретить или проводить очередного земляка, и там, где люди плакали, бабушка обычно говорила жмущейся к ее подолу внучке: – Ушедшего не пугайся, покойник ведь тот же человек, только мертвый.

И сейчас Маруся испытывала не страх перед мертвецами, а непроходимый ужас от сознания той неисправимой беды, что пришла и к самим этим людям, и к тем, кто ждет их где-то.

Мороз навалился под утро, когда из самолета улетучилось все накопленное за день тепло, и Маруся совершенно окоченела, невозможно было даже поверить, что где-то рядом, внизу, докуда просто рукой подать, в разгаре лето: зреют персики и инжир, беспечно поют птицы и хрустально звенят воспетые всеми поэтами арыки, по которым бежит желтовато-мутная, такая прозаическая вода – не столько поилица, сколько кормилица… Но эта благословенная земля лежала в неимоверной дали, а здесь безраздельно господствовало небо со своей ледяной беспредельностью и полным безразличием к накоплению чего бы то ни было, в том числе и тепла, излучаемого бесчисленными жаркими светилами, разбросанными по всей его шири…

Когда солнце ударило в иллюминаторы и начало прогревать кабину, Маруся сбросила с выхода ненужный теперь чехол и стала выносить наружу погибших, укладывая их шеренгой – одного к одному – с теневой стороны самолета. После каждого ей приходилось подолгу отдыхать – кружилась голова, перед глазами мелькали разноцветные круги, «Тутэк», – догадалась Маруся и, достав из сумочки зеркало, убедилась, что не ошиблась: губы и уши синие – явный признак тяжелого кислородного голодания, – «отвыкла в городе», – обдумывала она свое состояние. – «теперь несколько дней надо, пока акклиматизируюсь. Пустоват воздух, значит, высоты тут, пожалуй, тысячи четыре, а, может, и все пять…».

Поразмыслив, Маруся пришла к выводу, что долго им здесь, наверное, быть не придется – их сразу должны найти: ведь они летели по проторенной регулярной трассе, и поиски труда не составят, если, конечно, погода удержится солнечная. И действительно, вскоре она услышала гудение самолета, но сам он почему-то не показывался, хотя звук его иногда приближался почти вплотную. Видимо, ходил он за соседними грядами хребтов, никак не нащупывая место катастрофы.

– «Если наш летчик начал обходить тучу, то при нынешних скоростях мы оказались далеко в стороне от главной дороги, – подумала Маруся и ощутила острый укол тревоги, – тогда могут и не найти…».

Когда все покойники были вынесены на снег, Маруся вернулась к девочке и, потеряв надежду на то, что поиски увенчаются успехом уже сегодня, стала искать, чем бы ее покормить. На багажной сетке она обнаружила авоську с продуктами – несколько лепешек, кулек конфет, пачка печенья, пакет апельсинов – видно, кто-то прихватил из города гостинцы для ребятишек. Других припасов найти не удалось: лету было – всего один час, и на такую дорогу никто ничем не запасался. Она наломала лепешку и по кусочку стала вкладывать девочке в рот. Та вяло, как-то машинально жевала, и Маруся не могла определить, почему она не открывает глаз и в сознании ли она вообще или это реакция каких-то неизвестных ей пружин организма. Самой ей есть совершенно не хотелось, и она только попила воды, которую натопила на солнце в большой эмалированной кружке, оказавшейся в той же авоське.

Проходил час за часом, звук самолета давно пропал, солнце обошло полнеба и перебралось на ту сторону, где лежали покойники. Маруся была уже не в состоянии снова перетаскивать их в тень и решила только накрыть брезентом, а на него насыпать снегу, но, взявшись за эту работу, она увидела, что брезента не хватит даже на половину. Ей помогло само солнце: оно укуталось в пушистые белые облака, и тут же стало довольно прохладно, как это всегда бывает высоко в горах даже в очень жаркий летний день.

– «Когда нас найдут, то их всех увезут, чтобы родные могли похоронить, – думала Маруся, – главное – до этого не дать трупам разложиться». – И она начала осматривать площадку, на которую упал самолет, соображая, что можно сделать в ее положении. С одного конца площадка заканчивалась вздыбившейся каменной грядой – довольно высокой, во всяком случае настолько, чтобы солнце не могло освещать прикрываемый ею склон, на котором имелся уступ, вполне достаточный, чтобы там можно было уместить мертвых.

Туда, – решила Маруся и стала прикидывать, хватит ли у нее на это сил: расстояние до уступа составляло на глаз шагов сто. – Надо попробовать…

Что на себе она унести их не сможет, ей стало ясно, как только она вспомнила свою утреннюю работу: – «Можно тащить на брезенте…» – Первая же попытка показала, что через два десятка шагов руки наливаются тупой болью и так устают, что пальцы разжимаются – заставить их подчиняться нет никакой возможности. Тогда она решила сделать лямку, чтобы впрячься в нее, и стала искать что-нибудь для этого подходящее. Вспомнив, что внизу, под пассажирским салоном, находится багажник, Маруся пошла вокруг машины в надежде, что удастся открыть его люк. Но самолет лежал на брюхе, погрузившись всей своей нижней частью в снег, спрессованный в момент удара до твердости камня. В одном только месте корпус оказался разодранным, но рваная дыра была слишком узка. Маруся осторожно просунула в нее руку и пошарила в черной пустоте. Наткнулась на какую-то палку толщиной как раз в охват пальцев, крепко зажала ее и потянула к себе. Та не поддалась. Тогда она потянула изо всех сил, почувствовала, что палка движется, и вытащила наружу золотистую блестящую трубу метра четыре длиной. Потом нащупала еще одну, и ее вытянула, концы труб были заделаны аккуратными затычками, почему-то очень знакомыми…

– «Да это же оконные карнизы, – догадалась она. – Наверное, кто-то купил в городе и сдал в багаж?..». Больше ничего ей обнаружить и добыть не удалось, а от труб-карнизов она никакой пользы не видела. – «Можно было бы носилки сделать, да носить не с кем, – с горечью подумала Маруся и вернулась в салон.

– «Веревка! – вдруг осенило ее. – Где я видела веревку? Ну да! Рюкзак…» – Он ей уже намозолил глаза, этот рюкзак – огромный зеленый шар с оттопыренными длинными колбасами-карманами и заткнутой под клапан восьмеркой-мотком крученой, в палец толщиной белой нейлоновой веревки, на которой болталась бумажная бирка с надписью – «В кабину»…

Застонала девочка. Маруся напоила ее, дала ей два кусочка печенья, и пока та, все также, словно не просыпаясь, жевала, снова обдумала их положение.

Неизвестно, как скоро придет помощь. Значит, надо собрать все, что может пригодиться для спасения. Она распаковала рюкзак. Кроме веревки, в нем оказалась масса нужных вещей: сильный электрический фонарь с запасом батарей, нож, два молотка – один тяжелый, с ремешком для запястья, другой полегче, на длинной ручке; пуховый костюм, сапоги на меху, сигнальные ракеты – длинные трубки с торчащими из них шнурками, альпинистский пояс, связка скальных крючьев и карабинов, маленький примус «Шмель» (правда, пустой), коробка ветровых спичек, карандаши, несколько блокнотов в твердых коричневых переплетах с оттиснутой надписью «Полевой дневник»…

«Бывалый человек, – горько подумала Маруся, – горы знал, все предусмотрел, от одного только не смог застраховаться». – Маруся отрезала от бухты длинный кусок веревки, один ее конец привязала к сложенному в длину брезенту, а другой завязала большой петлей, сделав лямку, – получилась волокуша. Она перекатила на нее крайнего покойника, накинула лямку и потащила волокушу к намеченному уступу. Первый проход оказался неимоверно трудным – ноги вязли в снегу, который сразу набился в туфли, брезент зарывался. Вернувшись, она переобулась в найденные сапоги, отогрела ноги и продолжила свою работу. Раз от разу двигаться становилось легче – от самолета к уступу постепенно протянулась протоптанная тропа с плотно укатанными краями, но все равно приходилось делать долгие перерывы – в редком воздухе не хватало дыхания. На одном из покойников Маруся увидела узкий поясок с прицепленным к нему национальным чабанским ножом – из кожаного чехла торчала зеленоватая нефритовая рукоять. Маруся знала эти ножи – у них дома тоже был такой. Острота их необыкновенна, как и крепость стали, из которой их изготавливают. Она освободила и сняла поясок и отнесла нож в самолет. Это натолкнуло ее на другую мысль, и она, поискав в пилотской кабине, нашла заткнутые за широкие резиновые петли-газыри ракеты и саму ракетницу – большой широкогорлый пистолет.





Конец ознакомительного фрагмента. Получить полную версию книги.


Текст предоставлен ООО «ЛитРес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/uriy-krivonosov/karera-otpetova/) на ЛитРес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.



Эта книга – сатирический роман о прохождении советского литературного генерала. Одновременно – это и предостережение и как бы предсказание гибели государства, каковое и произошло вскоре. Ибо в этой книге показана атмосфера подавления всего светлого не только в литературе, но и вообще в искусстве и культуре как таковой и если эпиграф предсказал будущую катаклизму, то завершающие третью часть слова: «продолжение следует?» со знаком вопроса не были однозначны и сулили продолжение всего того бесчинства, о котором рассказано. Четвертая часть была написана через 30 лет после первых трех. В них раскрываются последующее развитие событий.

Как скачать книгу - "Карьера Отпетова" в fb2, ePub, txt и других форматах?

  1. Нажмите на кнопку "полная версия" справа от обложки книги на версии сайта для ПК или под обложкой на мобюильной версии сайта
    Полная версия книги
  2. Купите книгу на литресе по кнопке со скриншота
    Пример кнопки для покупки книги
    Если книга "Карьера Отпетова" доступна в бесплатно то будет вот такая кнопка
    Пример кнопки, если книга бесплатная
  3. Выполните вход в личный кабинет на сайте ЛитРес с вашим логином и паролем.
  4. В правом верхнем углу сайта нажмите «Мои книги» и перейдите в подраздел «Мои».
  5. Нажмите на обложку книги -"Карьера Отпетова", чтобы скачать книгу для телефона или на ПК.
    Аудиокнига - «Карьера Отпетова»
  6. В разделе «Скачать в виде файла» нажмите на нужный вам формат файла:

    Для чтения на телефоне подойдут следующие форматы (при клике на формат вы можете сразу скачать бесплатно фрагмент книги "Карьера Отпетова" для ознакомления):

    • FB2 - Для телефонов, планшетов на Android, электронных книг (кроме Kindle) и других программ
    • EPUB - подходит для устройств на ios (iPhone, iPad, Mac) и большинства приложений для чтения

    Для чтения на компьютере подходят форматы:

    • TXT - можно открыть на любом компьютере в текстовом редакторе
    • RTF - также можно открыть на любом ПК
    • A4 PDF - открывается в программе Adobe Reader

    Другие форматы:

    • MOBI - подходит для электронных книг Kindle и Android-приложений
    • IOS.EPUB - идеально подойдет для iPhone и iPad
    • A6 PDF - оптимизирован и подойдет для смартфонов
    • FB3 - более развитый формат FB2

  7. Сохраните файл на свой компьютер или телефоне.

Рекомендуем

Последние отзывы
Оставьте отзыв к любой книге и его увидят десятки тысяч людей!
  • константин александрович обрезанов:
    3★
    21.08.2023
  • константин александрович обрезанов:
    3.1★
    11.08.2023
  • Добавить комментарий

    Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *