Книга - Литературные портреты

a
A

Литературные портреты
Александр Григорьевич Сидоров


Современники и классики
Со школьных времен мы знаем имена классиков отечественной литературы, но большинство из нас весьма смутно представляет, какими они были на самом деле, что заставляло их творить и созидать.

На страницах этой книги читатели встретятся с людьми, чей талант не вызывает сомнений, чьи имена сохранились в истории, чьи книги читают спустя десятилетия и даже столетия, – и узнают чуть больше о биографии, творческом пути и основных вехах, оказавших воздействие на формирование личности русских классиков и создание их знаменитых произведений. Вполне вероятно, что новое знакомство прольет чуть больше света на загадки, связанные с рождением прославленных шедевров отечественной литературы.

В формате PDF A4 сохранен издательский макет.





Александр Сидоров

Литературные портреты



© Александр Сидоров, 2021

© Интернациональный Союз писателей, 2021


* * *









Александр Григорьевич Сидоров родился 14 апреля 1949 года в Петрозаводске Карельской АССР в семье служащих. В 1970 году окончил Петрозаводское медицинское училище, в 1987 году – Петрозаводский государственный университет имени О. В. Куусинена.

Стихи начал писать с 14 лет. Печатался в «Литературной газете», в журнале «Юность», в «Антологии русских поэтов в Австралии», в журнале «Австралиада» (Австралия). Сотрудничал с журналом «Жемчужина» (Австралия).

С 1994 года проживает в Австралии. Член ЛИТО города Фрязино (Московская область), «Жемчужное Слово» (Австралия).

Автор пяти книг на русском языке, а также более 147 статей по истории русской литературы XIX века.

Член СП РФ с сентября 2014 года. С марта 2020 года член Интернационального Союза писателей, драматургов и журналистов.

Народный писатель России, почетный писатель Московии, общественный академик и президент австралийского филиала Международной академии русской словесности (МАРС).

Финалист Московской литературной премии – 2019 в номинации «Публицистика». Участник Московской международной книжной выставки-ярмарки – 2020.

Лауреат Международной литературной премии мира в номинации «Поэзия» (2020; 2021).


Человек есть тайна. Ее надо разгадать, и ежели будешь ее разгадывать всю жизнь, то не говори, что потерял время; я занимаюсь этой тайной, ибо хочу быть человеком.

    Ф. М. Достоевский

История души человеческой, хотя бы самой мелкой души, едва ли не любопытнее и не полезнее истории целого народа, особенно… когда она писана без тщеславного желания возбудить участие или удивление.

    М. Ю. Лермонтов

Лишь у тебя, поэт, крылатый сердца звук
Хватает на лету и закрепляет вдруг
И сонный бред души, и трав неясный запах…

    А. А. Фет






Посвящается 195-летию со дня рождения М. Ю. Лермонтова


Каким же должно быть поэту,
Чтобы сонеты людям сочинять?
Или восстать поэту против света?
Или огонь в душе своей унять?

Устать от грязи, бытовщины, гнили,
Нас окружающей и давящей на нас…
И вспомнить все, вернуться снова к были,
Задуматься, что пыл твой не угас…

Назло врагам, строкою не напрасной,
Согнуть себя назло врагам не дай,
Весь смысл своей поэзии прекрасной
Отдай ты людям, счастья пожелай…

    А. Г. Сидоров. 10.03.2008, Сидней, Австралия
Михаил Юрьевич Лермонтов родился 15 октября (нового стиля) 1814 г. в Москве, но вскоре его родители и бабушка переехали вместе с ребенком в имение Тарханы Пензенской губернии, принадлежавшее бабушке поэта Елизавете Алексеевне Арсеньевой. В Тарханах и протекали детские годы Лермонтова.

Мир, любовь и согласие недолго царствовали в семье Лермонтовых. Трудно в точности определить, что было главной причиной семейного разлада. Юрий Петрович, красавец, блондин, сильно нравившийся женщинам, привлекательный в обществе, веселый собеседник – bon vivant, по выражению воспитателя Лермонтова, Зиновьева, – в то же время вспыльчивый до самодурства и грубых, диких проявлений, совершенно выходящих из пределов приличий, тем не менее был человек добрый, мягкий, и крепостные люди отзывались о нем как о барине очень добром.

Неизвестно, женился ли он на матери Лермонтова по любви или по одному расчету; опостылела ли она ему вследствие своей крайней болезненности и нервности, или же недоброжелательство тещи и ее властное вмешательство в семейные дела были причиной его охлаждения, но только у Юрия Петровича появилась вскоре новая связь.

«Старожилы, – читаем мы в биографии Лермонтова П. Висковатова, – рассказывают, что между супругами Лермонтовыми произошло недоброе столкновение из-за проживавшей у Юрия Петровича особы и что разгневанный Юрий Петрович весьма грубо обошелся с женой. Факт этого грубого обращения был последней каплей терпения в супружеской жизни Лермонтовых. Она расстроилась, хотя супруги, избегая открытой распри, по-прежнему оставались жить с бабушкой в Тарханах».

Слабая и болезненная от природы, Марья Михайловна совсем была подкошена охлаждением мужа и ссорою с ним. «Она стала хворать, – читаем мы в биографии П. Висковатова. – В Тарханах долго помнили, как тихая, бледная барыня, сопровождаемая мальчиком-слугою, носившим за нею лекарственные снадобья, переходила от одного крестьянского двора к другому с утешением и помощью, помнили, как возилась она с болезненным сыном. И любовь, и горе выплакала она над его головою. Посадив ребенка себе на колени, она заигрывалась на фортепиано, а он, прильнув к ней головкой, сидел неподвижно; звуки как бы потрясали его младенческую душу, и слезы катились по его личику». Память о матери глубоко запала в чуткую душу мальчика; как сквозь сон грезилась она ему потом. В детстве звуки песни, петой ему матерью, всегда доводили его до слез; позже он не мог уже вспомнить их слов, но утверждал, что если бы услыхал эту песню, то она произвела бы на него прежнее действие.

День ото дня таяла убитая горем женщина. Пока она держалась на ногах, люди видели ее ходившей по комнатам господского дома с заложенными назад руками. Трудно ей было напевать обычную песню над колыбелью Миши. Наконец она слегла в злейшей чахотке. Муж в это время был в Москве. Ему дали знать; он прибыл с доктором, но спасти больную было уже невозможно, и она скончалась на другой день по приезде мужа. Что произошло между Юрием Петровичем и тещей, неизвестно, но он по смерти жены оставался в Тарханах всего девять дней и затем уехал к себе в Кроптовку, оставив трехлетнего сына на попечение бабушки. Со смертью дочери вся любовь Елизаветы Алексеевны сосредоточилась на внуке; она не расставалась с ним ни днем ни ночью, он и спал в ее комнате; наблюдала за каждым шагом его. Малейшее его нездоровье приводило ее в крайнюю тревогу и было таким событием в доме, что даже дворовые девушки освобождались от работ и должны были молиться об исцелении молодого барина. Суровая и строгая ко всем окружающим, бабушка к одному внуку выказывала нежность и доброту, исполняя все его прихоти, ни в чем ему не отказывая и ничего для него не жалея. Положение всеобщего баловня нельзя сказать, чтобы благотворно отражалось на характере ребенка, развивая в нем деспотические наклонности, необузданное своеволие, привычку ни в чем себе не отказывать, не терпеть ни малейшего отпора своим прихотям и капризам и даже некоторую жестокость. Так, во втором отрывке из неоконченной повести Лермонтов, описывая детство Саши Арбенина и подразумевая в нем до некоторой степени самого себя, изображает своего героя «преизбалованным и пресвоевольным ребенком»… «Он семи лет умел уже прикрикнуть на непослушного лакея. Приняв гордый вид, он умел с презрением улыбнуться на низкую лесть толстой ключницы. Между тем природная склонность к разрушению развивалась в нем необыкновенно. В саду он то и дело ломал кусты и срывал лучшие цветы, усыпая ими дорожки. Он с истинным удовольствием давил несчастную муху и радовался, когда брошенный им камень сбивал с ног бедную курицу». Нет сомнения, что теми тяжелыми, антипатичными чертами характера, которыми впоследствии отличался Лермонтов, он был обязан именно этой вредной системе воспитания, весьма заурядной в дворянских, помещичьих семьях того времени.

Но были в детстве Лермонтова и добрые влияния, до известной степени парализовавшие дурные наклонности и смягчившие его душу. Так, со дня рождения к нему была приставлена бонна-немка, Христина Осиповна Ремер, безотлучно находившаяся при нем. Это была, по словам биографа Лермонтова, П. Висковатова, женщина строгих правил, религиозная. Она внушила своему питомцу чувство любви к ближним, не исключая и крепостных. Избави Бог, если кого-либо из дворовых он обзовет грубым словом или оскорбит. Не любила этого Христина Осиповна, стыдила ребенка и заставляла его просить прощения у обиженного. Вся дворня высоко чтила эту женщину; для мальчика же ее влияние было как нельзя более благодетельно. Вторым смягчающим влиянием была болезненность Михаила. Сам Лермонтов говорит о себе в той же повести и в лице того же Саши Арбенина: «Бог знает, какое направление принял бы его характер, если бы не пришла на помощь корь – болезнь опасная в его возрасте. Его спасли от смерти, но тяжелый недуг оставил его в совершенном расслаблении; он не мог ходить, не мог поднять ноги. Целых три года оставался он в самом жалком положении, и если бы не получил от природы железного телосложения, то, верно, отправился бы на тот свет. Болезнь эта оказала влияние на его ум и характер, она научила его думать. Лишенный возможности развлекаться обыкновенными забавами детей, он начал искать их в самом себе. Воображение стало для него новой игрушкой. Недаром учат детей, что с огнем играть нельзя. Но, увы, никто и не подозревал в Саше этого скрытого огня, а между тем он охватывал все существо бедного ребенка. В продолжении мучительных бессонниц, задыхаясь между горячих подушек, он уже привык побеждать страдания тела, увлекаясь грезами души. Он воображал себя волжским разбойником – среди синих и студеных волн, в тени дремучих лесов, в шуме битв, в ночных наездах, при звуке песен, под свист волжской бури». Мечтательность мальчика была еще более развита немецкими сказками и легендами, которые ему рассказывала Христина Осиповна. Русских сказок он не слышал в детстве, если судить по тому сожалению об этом, которое он впоследствии высказывал в одной из своих записных тетрадей (1830 г.): «Как жалко, что у меня была мамушкой немка, а не русская, – я не слыхал сказок народных; в них, верно, больше поэзии, чем во всей французской словесности».

Когда мальчику было одиннадцать лет, в 1825 году, бабушка, беспокоясь о его слабом здоровье, повезла его на Кавказ. Впечатлительный, мечтательный, нервный ребенок с чрезмерно развитым воображением был сильно потрясен природой Кавказа. Это чувство, чувство первой влюбленности, не покидало его всю его жизнь. Так, пять лет спустя, в 1830 году, вот что писал Лермонтов в своей записной тетради по поводу этих впечатлений:

«Синие горы Кавказа, приветствую вас! Вы взлелеяли детство мое, вы носили меня на своих одичалых хребтах; облаками меня одевали; вы к небу меня приучили, и я с той поры все мечтаю о вас да о небе. Престолы природы, с которых, как дым, улетают громовые тучи! Кто раз лишь на ваших вершинах Творцу помолился, тот жизнь презирает, хотя в то мгновение гордился он ею! Часто во время зари я глядел на снега и далекие льдины утесов; они так сияли в лучах восходящего солнца, в розовый блеск одеваясь; между тем как внизу все темно, они возвещали прохожему утро… Как я любил твои бури, Кавказ! Те пустынные, громкие бури, которым пещеры, как стражи ночей, отвечают. На гладком холме одинокое дерево, ветром, дождями нагнутое; виноградник, шумящий в ущелье; путь неизвестный над пропастью, где, покрываяся пеной, бежит безымянная речка; неожиданный выстрел, и страх после выстрела… Враг ли коварный иль просто охотник… Все, все в этом крае прекрасно:

Воздух там чист, как молитва ребенка,
И люди, как вольные птицы, живут беззаботно;
Война их стихия, и в смуглых чертах их душа говорит.
В дымной сакле, землей иль сухим тростником
Покровенной, таятся их жены и девы, и чистят оружье,
И шьют серебром, в тишине увядая!..»

В то же время потрясенное красотами Кавказа отроческое сердце Лермонтова впервые забилось тогда недетской страстью. Вот как он сам описывает эту свою первую, столь преждевременную страсть: «Кто мне поверит, что я знал любовь, имея десять лет от роду? Мы были большим семейством на водах кавказских: бабушка, тетушка, кузины. К моим кузинам приходила одна дама с дочерью, девочкой лет девяти. Я ее видел там. Я не помню, хороша собой была она или нет, но ее образ и теперь еще хранится в голове моей. Он мне любезен, сам не знаю почему. Один раз, я помню, я вбежал в комнату. Она была тут и играла с кузиной в куклы: мое сердце затрепетало, ноги подкосились. Я тогда ни о чем еще не имел понятия, тем не менее это была страсть сильная, хотя ребяческая; это была истинная любовь; с тех пор я еще не любил так. О, сия минута первого беспокойства страстей до могилы будет терзать мой ум. И так рано… Надо мной смеялись и дразнили, ибо примечали волнение в лице. Я плакал потихоньку, без причины; желал ее видеть; а когда она приходила, я не хотел или стыдился войти в комнату, не хотел говорить об ней и убегал, слыша ее голос (теперь я забыл его), как бы страшась, чтобы биение сердца и дрожащий голос не объяснили другим тайну, непонятную для меня самого. Я не знаю, кто была она, откуда. И поныне мне неловко как-то спросить об этом: может быть, спросить и меня, как я помню, когда они позабыли; или тогда эти люди, внимая мой рассказ, подумают, что я брежу, не поверить в ее существование, это было бы мне больно!.. Белокурые волосы, голубые глаза, быстрые, непринужденность – нет, с тех пор я ничего подобного не видел, или это мне кажется, потому что я никогда не любил, как в этот раз. Горы кавказские для меня священны… И так рано! С десяти лет. Эта загадка, этот потерянный рай до могилы будут терзать мой ум! Иногда мне странно – и я готов смеяться над этой страстью, но чаще – плакать. Говорят (Байрон), что ранняя страсть означает душу, которая будет любить священные искусства. Я думаю, что в такой душе много музыки».

Предвиденье, что до могилы будет терзать ум поэта детская первая страсть, не было экзальтацией. Действительно, образ девушки не оставлял поэта – и когда с Кавказа он вернулся с бабушкой в Тарханы, и пять лет спустя, как мы можем судить об этом по приведенной выписке из его записной тетради 1830 г., и, наконец, за полтора года до смерти написанное Лермонтовым (1 января 1840 г.) стихотворение:


Как часто, пестрою толпою окружен…

Как часто, пестрою толпою окружен,
Когда передо мной, как будто бы сквозь сон,
При шуме музыки и пляски,
При диком шепоте затверженных речей
Мелькают образы бездушные людей –
Приличьем стянутые маски;

Когда касаются холодных рук моих
С небрежной смелостью красавиц городских
Давно бестрепетные руки –
Наружно погружаясь в блеск и суету,
Ласкаю я в душе старинную мечту,
Погибших лет святые звуки.
И если как-нибудь на миг удастся мне
Забыться – памятью к недавней старине
Лечу я вольной, вольной птицей;
И вижу я себя ребенком; и кругом
Родные все места: высокий барский дом
И сад с разрушенной теплицей;

Зеленой сетью трав подернут спящий пруд,
А за прудом село дымится – и встают
Вдали туманы над полями.
В аллею темную вхожу я; сквозь кусты
Глядит вечерний луч, и желтые листы
Шумят под робкими шагами.

И странная тоска теснит уж грудь мою:
Я думаю об ней, я плачу и люблю,
Люблю мечты моей созданье
С глазами, полными лазурного огня,
С улыбкой розовой, как молодого дня
За рощей первое сиянье.

Так царства дивного всесильный господин –
Я долгие часы просиживал один,
И память их жива поныне
Под бурей тягостных сомнений и страстей,
Так свежий островок безвредно средь морей
Цветет на влажной их пустыне.

Когда ж, опомнившись, обман я узнаю
И шум толпы людской спугнет мечту мою –
На праздник незваную гостью,
О, как мне хочется смутить веселость их
И дерзко бросить им в глаза железный стих,
Облитый горечью и злостью!..




Д. В. Веневитинов (1805–1827)


Это один из тех поэтов, которые затеплили свои свечи от пушкинского огня, но и побледнели в его ослепительном сиянии.

Кроме того, сама жизнь Веневитинова промелькнула так быстро, так трагически быстро, что он не успел допеть своих песен, и те богатые возможности ума и таланта, которые таились в его восторженной душе, не успели развернуться в яркое поэтическое дело. У него был перстень, найденный в «могиле пыльной», и мистически настроенный Веневитинов всегда носил его с собою как талисман, и этот же перстень надели ему на палец друзья в минуты его предсмертной агонии – так обвенчали его со смертью. Но еще более перстня охранял юношу другой, духовный талисман: его поклонение красоте. Ею оберег он себя от всякого дуновения пошлости, и светлый ушел он из мира, своей безвременной кончиной повергнув многих в искреннюю печаль. «Душа разрывается, – писал князь Одоевский, – я плачу как ребенок». Пушкин упрекал его друзей: «Как вы допустили его умереть?» Это была скорбь не только о ранней смерти, это была печаль о высоком духе.

Веневитинов предчувствовал свою раннюю кончину. Внутренне обреченный на смерть, молодой жених ее, с нею повенчанный перстнем-талисманом, он предвидел свою участь и вложил в уста своему поэту грустно-пророческие слова:

Душа сказала мне давно:
Ты в мире молнией промчишься!
Тебе все чувствовать дано,
Но жизнью ты не насладишься.

Поэт утешает в этом не себя, а соболезнующего друга; поэт соглашается с тем, что у судьбы есть разные дары для разных людей, и если одному суждено «процвесть с развитой силой и смертью жизни след стереть», то другой умрет рано, но «будет жить за сумрачной могилой». Он «с лирой странствовал на свете», но талисман красоты не только любил – он его понимал.

Художник Веневитинов был и философом. Молодая мысль его стремилась все выше и выше, и вот, благоговейный друг и слушатель Пушкина, он замечает ему, «доступному гению», что он не доплатил еще своего долга Каменам, что Пушкин не склонился еще перед Гете. После Байрона и Шенье ждет нашего русского Протея еще великий германец.

Наставник наш, наставник твой,
Он кроется в стране мечтаний,
В своей Германии родной.
Досель хладеющие длани
По струнам бегают порой,
И перерывчатые звуки,
Как после горестной разлуки
Старинной дружбы милый глас,
К знакомым думам клонят нас.
Досель в нем сердце не остыло,
И верь, он с радостью живой
В приюте старости унылой
Еще услышит голос твой,
И, может быть, тобой плененный,
Последним жаром вдохновенный,
Ответно лебедь запоет
И, к небу с песней прорицанья
Стремя торжественный полет,
В восторге дивного мечтанья
Тебя, о Пушкин, назовет.

Имеет место гипотеза, что именно на это стихотворение Пушкин отозвался своей «Сценой из Фауста» и что Гете действительно назвал Пушкина – посвятил ему четверостишие. Но верно это или нет, во всяком случае знаменательно, что Веневитинов взывал к Гете, поэту мудрости, поэту глубины, что юноша указывал на мирового старика. В пантеоне человечества есть у Веневитинова и другие любимые боги, и характерно, что он отождествляет их со своими личными, реальными друзьями. Он Шекспира называет своим верным другом, и на каждого писателя он смотрит как на своего собеседника. Если вообще писатель и читатель соотносительны, то в применении к Веневитинову это особенно верно, так как он всякую живую книгу считал написанной именно для него.

При этом книги не подавляют его духа, и, восприняв у Шекспира так много опыта, он не утратил непосредственной живости:

В его фантазии богатой
Я полной жизнию ожил
И ранний опыт не купил
Восторгов раннею утратой.

Не успев потерять восторгов, с ними прошел Веневитинов свою недолгую дорогу. Какое-то чистое кипение, святая тревога духа слышатся на его страницах, и его «задумчивые вежды» скрывали огненный и страстный взор. Искреннее любопытство к жизни, гимн ее цветам и одновременно – работа философского сознания: это соединение «разума с пламенной душой» наиболее характерно для молодого поэта. Он уже все знает, но еще живо чувствует. Он все понял, но ни к чему не охладел. По его собственному выражению, он «с хладной жизнью сочетал души горячей сновиденья» – в этом именно его привлекательность, его чары. Как философ, как мыслитель, он не может не заплатить дани пессимизму, но не отступит ли холод жизни перед горячей душою? О жаре, об огне, о пламени часто говорит в своих стихах горячая душа Веневитинова. Она посвящает себя лучшему, чем жизнь, – прекрасному, и оттого она горит. Жизнь может обмануть, «коварная Сирена», и поэт не поклонится ей:

Тебе мои скупые длани
Не принесут покорной дани,
И не тебе я обречен.

У него есть об этой жизни замечательные идеи и слова: «Сначала у нее, ветреной, крылышки легче, нежели у ласточки, и потому она доверчиво берет к себе на крылья резвую радость и летит, летит, любуясь прекрасной ношей… (Но философ Веневитинов знает, что радость имеет свою тяжесть.) И жизнь стряхивает со своих утомленных крыльев резвую радость и заменяет ее печалью, которая кажется ей не столь тяжелою. Но под ношей этой новой подруги крылья легкие все более, более клонятся».

И вскоре падает
С них гостья новая,
И жизнь усталая,
Одна, без бремени,
Летит свободнее;
Лишь только в крыльях
Едва заметные
От ношей брошенных
Следы осталися,
И отпечатались
На легких перышках
Два цвета бледные:
Немного светлого
От резвой радости,
Немного темного
От гостьи сумрачной.

Жизнь в конце концов летит, медленно летит – одна, усталая, безразличная, без радости, без горести… но жизнь ли она тогда?

И может быть, хорошо, что умер Веневитинов, и он не дожил до смерти, до нравственной смерти?

Мы привыкаем к чудесам,
Потом на все глядим лениво,
Потом и жизнь постыла нам.
Ея загадка и завязка
Уже длинна, стара, скучна,
Как пересказанная сказка
Усталому пред часом дня.

Хороши только сказки непересказанные.




В. Г. Бенедиктов (1807–1873)


Бенедиктов совершенно забыт нынешними читателями – и не только забыт внешним образом и случайно, как многие писатели, на самом деле заслуживающие памяти и чтения, но и внутренней, потенциальной жизни не имеют его стихотворения, и они не могут встретить себе гостеприимства у современных людей. Объясняется это тем, что они целиком внешни, что они – именно стихотворения, не больше. Они сделаны, может быть – сотворены, может быть, и в порыве искреннего, не холодного восторга; но во всяком случае в них форма как бы отделилась от содержания и настроения, форма вышла наружу, и говорит о себе, и блестит, и переливается привольными звуковыми волнами. Плоть слова оказалась у Бенедиктова независимой от его души, и оттого стихи его производят впечатление стихов, только стихов, между тем как в истинно художественных созданиях дышит стихийность, есть нечто первозданное. Стихотворения Бенедиктова – это вещи, очень красивые, нарядные вещи. Но они бездушные, они не трогают чужой души. Вы остаетесь к ним безразличны, и вам кажется, что Бенедиктов тоже – сам по себе, а его стихотворения – сами по себе. Его нет в его собственных произведениях, его нет дома. Поэтому не отворяется перед ним и дверь нашего внутреннего дома. В этом отношении характерно воззвание самого Бенедиктова к поэту:

Пиши, поэт! Слагай для милой девы
Симфонии любовные свои!
Переливай в гремучие напевы
Палящий жар страдальческой любви.
Чтоб выразить таинственные муки,
Чтоб сердца огнь в словах твоих изник,
Изобретай неслыханные звуки,
Выдумывай неведомый язык.

«Гремучие напевы» – это было самое излюбленное для Бенедиктова; именно гремучесть, словесный шум наиболее отличают его творчество. Образы его часто не выдержаны, и для читателя ясно, что сам поэт их не видел, не созерцал, ибо вообще зрение Бенедиктова значительно уступает его слуху. Он увлечен звуками, но не красками, и уж совсем бледен и неверен у него рисунок.

И звучный, самый звучный из наших стихотворцев остался верен своему же завету:

Изобретай неслыханные звуки,
Выдумывай неведомый язык.

Красивы и гармоничны эти стихи, но говорит ли за поэтичность, свидетельствует ли о стихийности самое требование изобретения и выдумки? Когда в сердце горит настоящий огонь, то он сам собою «изникнет» в словах неизобретенных и невыдуманных. Бенедиктов же, действительно, поэт-изобретатель, выдумщик; ему принадлежит много неологизмов, но из них очень немногие получили себе право гражданства в русском языке. У него изысканность, деланость, хотя бы и красивая, определений и характеристик; так, корабль для него – «белопарусный алтарь»; колесница небес – «безотъездная». Но зато хорошо про женщину: «Она, души моей поэма». Правда, все или почти все неологизмы Бенедиктова, этого, как он сам себя называл, «ремесленника во славу красоты», показывают, что у него было живое чувство языка. В этом чувстве он находил убежище от собственной прозаичности. Когда вспоминаешь его биографию, эту жизнь чиновника в министерстве финансов, дослужившегося до чина действительного статского советника, когда вспоминаешь, что автор страстных эротических стихотворений был и казался себе таким неприглядным, неинтересным, неэффектным, когда вспоминаешь эту прозу и провинциализм (даже возлюбленная его живет в «заневской стороне»), становится не только понятным, но и своеобразно трогательным влечение Бенедиктова к эффекту и звону, к нарядности стиха. Но эффект остается эффектом, и из него не рождается поэзия.

Она и не возникла у Бенедиктова. Мы читаем его книгу и, особенно если читаем ее вслух, изумляемся порою громкой и гремучей красоте его стихотворений, но лишь изредка с отрадой останавливается наш взор на какой-нибудь спокойной и тихой, задушевной пьесе, которая не кричит о себе, что она – стихотворение. Таково, например, «Озеро» (вероятно, Онежское, на берегу которого поэт провел свои юные годы; эти строчки сочувственно отмечает и С. А. Венгеров в своей статье о Бенедиктове в «Критико-биографическом словаре русских писателей»):

Я помню приволье широких дубрав;
Я помню край дикий. Там в годы забав,
Ребяческой резвости полный,
Я видел: синела, шумела вода,
Далеко, далеко, не зная куда,
Катились всё волны да волны.
Я отроком часто у брега стоял,
Без мысли, но с чувством на влагу взирал,
И всплески мне ноги лобзали;
В дали бесконечной виднелись леса;
Туда мне хотелось: у них небеса
На самых вершинах лежали.
Забуду ль ваш вольный, стремительный бег,
О полные силы и полные нег,
Разгульные, шумные воды?
Забуду ль тот берег, где дик и суров,
Закинувши тоню, певец-рыболов
Затягивал песню свободы?
Нет, врезалось, озеро, в память ты мне.
В твоей благодатной, святой тишине,
В твоем бушеванье угрюмом
Душа научилась кипеть и любить
И ныне хотела бы ропот свой слить
С твоим упоительным шумом.

Дорогой нашему писателю «упоительный шум» своими словесными волнами увлекал его в царство безвкусия. Бенедиктов злоупотреблял своею властью – властью поэта все оживотворять и олицетворять. Он придавал жизнь тому, что жизни недостойно, и оттого терпел заслуженное крушение. Он, например, уверяет нас, что под ножкой тоскующей красавицы томится, влюбленно изнывает паркет. Вообще, надо заметить, что воображение Бенедиктова всегда настроено на какой-то неприятно влюбчивый, даже похотливый лад. Фантазия его как будто наполнена картинами непристойными, и жутко сказать, но веет от его стихотворений духом насилия над женщиной, и если это насилие не совершается, то лишь потому, что для реальности у поэта нет силы, и эту реальность он возмещает болезненно настроенной грезой. Детали его любовных стихотворений часто оскорбительны. Даже когда он смотрит на пожар, то, безвкусно и незаконно олицетворяя его, он рисует себе такую ситуацию, что «младенец-пламя пошел вольным юношей гулять и жадной грудью прильнул сладострастно» к «млеющим грудам роскошного зданья», – везде мерещится ему грубая физиология любви. Его знаменитые «Кудри», которые ему хочется «навивать на пальцы, поцелуем прижигать, путать негой, мять любовью», являются лишь одним из бесчисленных проявлений его неприятного сладострастия, его бесчисленных славословий во имя «неги».

Теоретическое сладострастие не могло, конечно, заглушить в нем естественной человеческой неудовлетворенности, и часто слышится сквозь риторический шум его стихов нота печали и безрадостного одиночества…



Материал подготовлен в соответствии с изложением этого ранее в книге Ю. Айхенвальда «Силуэты русских писателей».




А. И. Полежаев (1805–1838)


Во многих отношениях поэзия А. И. Полежаева звучит лермонтовскими тонами – правда, меньшей силы. Мы слышим те же ноты страстного мятежа, бурный вызов – и тот же конечный отказ от борьбы, борьбы с самим собою и со всяческим самовластием, которое в лице Николая Первого так жестоко обрушилось на Полежаева и за неприличную, грубую поэму «Сашка», за некрасивую шалость юных лет, в корне испортило ему всю жизнь – изгнанием, ссылкой, подневольной солдатчиной. Вероятно, этим и объясняется то, что в нашей литературе Полежаев выступил как поэт отчаяния. «Своенравно-недовольный», он пишет исступленные стихи, он часто говорит о своей погибели, о том, что он не расцвел и отцвел в утро пасмурных дней, о том, что ему всегда сопутствовал какой-то злобный гений:

Мой злобный гений
Торжествовал!

У него – сосредоточенно-мрачные жалобы, трагическое безумие и самоупоение безысходности, страстность печали. В душе юноши произошла психологическая перестройка, ему любо стало его несчастье, лестно показалось быть или, по крайней мере, слыть отверженным, и он не хотел бы, чтобы истина извлекла его из тьмы ожесточения. Он почувствовал обаяние тьмы, радость и гордость отвержения. Ему сделалось бы не по себе, если бы дух упорный, его гонитель на земле, оставил его в покое. И мало-помалу Полежаев, в гордыне своей скорби, в восторге своего отчаяния, признал себя Люцифером, Каином и возомнил о себе, что на него, атеиста, Бог обращает свое мстительное внимание:

И дышит все в создании любовью,
И живы червь, и прах, и лист,
А я, злодей, как Авелевой кровью
Запечатлен – я атеист!

Ему никогда не приходило в голову, что Бог равнодушен к его атеизму. Ему радостно было считать себя выключенным из природы – как звено, выпавшее из цепи бытия. Нельзя, однако, сказать, чтобы он рисовался, манерничал: иллюзия его была искренней, и мнимое стало действительным. Чувствуя себя исключением, однажды внушив себе этот аристократизм несчастья, он метался по земле, опустошенный, страдающий, «живой мертвец». Он видел в себе какой-то призрак, тягостное человеческое недоразумение. Он верил в свою смерть, уже наступившую, смерть без памятника, предшественницу той физической гибели, которая часто рисовалась ему в виде казни и безвестной, бескрестной могилы:

И нет ни камня, ни креста,
Ни огородного шеста
Над гробом узника тюрьмы,
Жильца ничтожества и тьмы.

И даже обращаясь к дыму своей трубки (в стихотворении «Табак»), он безнадежно взывает:

Курись же, вейся, вылетай,
Дым сладостный, приятный,
И, если можно, исчезай
И жизнь с ним невозвратно!

Он воображал себя живым погребальным факелом, который горит в безмолвии ночном, – страшная мысль о человеке как о собственном факеле, мысль о жизни как о самопохоронах! «Прости, природа!» – говорит преступник перед казнью, и этим Полежаев намечает и собственное сиротство в мироздании, мучительную оторванность от живого, и тот ужас казни, который отделяет ее от естественной смерти: казнь идет против стихии, кощунство ее нарушает и с безбожной преднамеренностью насилует природу. И вот:

Окаменен,
Как хладный камень,
Ожесточен,
Как серный пламень…

Полежаев встречал уже в своей душе последний день и тень последней ночи – и погибал:

Я погибал,
Мой злобный гений
Торжествовал –

обычный патетический мотив его поэзии. И в гибели своей он вспоминал, как много было ему дано, какую яркую жизнь, какое буйство душевных сил сменяет собою нравственная смерть.

Много чувства, много жизни
Я роскошно потерял –

в роскошной растрате бурно протекала его душа, и вот теперь она убита, попрана, унижена.

Но зачем же вы убиты,
Силы мощные души?
Или были вы сокрыты
Для бездействия в тиши?
Или не было вам воли
В этой пламенной груди,
Как в широком чистом поле,
Пышным цветом расцвести?

И не только тоска удручает его по этой былой оргии душевных напряжений, но и ненависть к тем, кто его погубил, к «безответственному разбою» власти. И он призывает небо, чтобы оно громами своими покарало землю тиранов:

Где ж вы, громы-истребители,
Что ж вы кроетесь во мгле,
Между тем как притеснители –
Властелины на земле?

Страстности его внутренних сил могла отвечать война, на которую он был послан, война с кавказскими горцами, с этими людьми-орлами, и она действительно вдохновила его на несколько ярких поэм, где колоритно рисуются баталия, кровавый пир сражения, прекрасный в своей мятежности Кавказ.

Пламенное горение духа сказывалось у Полежаева и в его отношении к женщине. Ненасытным огнем трепещет его любовь, и он часто воспевает эти свидания; любовь неутоляющая; когда он говорит о женских глазах, эти глаза непременно черные, «огненные стрелы черных глаз», и локон – тоже черный, «локон смоляной». Какой-то чад у него в уме и сердце, и разгулен праздник его чувственности, на который он зовет цыганку. Когда молодая мать стоит у колыбели своего ребенка и его укачивает, то грешно ее «баюшки-баю», и дите свое называет она «постылый сорванец» и в сердцах желает ему уснуть навсегда, потому что ждет ее возлюбленный, и ребенок мешает ее любви. Ради рая, магометанского рая, Полежаев готов стать ренегатом, сорвать со своей груди «знак священный» и войти в гарем. Но недаром в поэзии Полежаева разгул как-то сочетается с элегией, и от безумия, от самоупоенного отчаяния наш страстный певец был спасен. Его творчество показывает нам возрождение Каина. Он долго «противоборствовал судьбе», он погибал, и злобный гений его торжествовал, и он тонул в жизненной пучине, он сам нарисовал эту страшную картину:

Все чернее
Свод надзвездный,
Все страшнее
Воют бездны.
Ветр свистит,
Гром гремит,
Море стонет –
Путь далек…
Тонет, тонет
Мой челнок!

Но не утонул его челнок. Когда печать проклятий уже клеймилась на его челе и «в душе безбожной надежды ложной он не питал и из Эреба мольбы на небо не воссылал», в эту последнюю минуту вдруг нежданный

Надежды луч,
Как свет багряный,
Блеснул из туч:
Какой-то скрытый,
Но мной забытый
Издавна Бог
Из тьмы открытой
Меня извлек
Рукою сильной,
Остов могильный
Вдруг оживил;
И Каин новый
В душе суровой
Творца почтил.
Непостижимый,
Неотразимый,
Он снова влил
В грудь атеиста
И лжесофиста
Огонь любви.

Это был тот самый Бог, который спас и грешницу – тем, что не осудил ее и не позволил осудить другим; об этом сам Полежаев вослед Евангелию рассказал в своем стихотворении. И как спасен был поэт от своего ожесточения, так и от «Сашки», от цыганки, от греховности спасла его женщина – та, которая написала его портрет. Он умилен был тем, что любимая женщина нарисовала его черты, и этим она его воскресила, и Полежаев стал дорог, стал нужен самому себе.

С восхищением, с поразительной радостью обращается он к желанной художнице своей:

Кто, кроме вас, творящими перстами,
Единым очерком холодного свинца
Дает огонь и жизнь с минувшими страстями
Чертам бездушным мертвеца?

Он нравственно возродился, но его уже подстерегала смерть. Он заболел чахоткой и безвременно умер, погубленный своим тяжким временем, не расцветший и отцветший в утре пасмурных дней. Он оставил родной литературе стихи, полные энергии и сжатости, решительные и сильные; особенной выразительностью звучит его любимый двухстопный размер, в состав которого включено так много чувства и мощи.




Н. М. Языков (1803–1846)


Гоголь передает, что когда стихи Языкова появились отдельной книгой, Пушкин сказал с досадой: «Зачем он назвал их “Стихотворения Языкова”? Их бы следовало назвать просто “Хмель”! Человек с обыкновенными силами ничего не сделает подобного: тут потребно буйство сил». И потом в известном послании к автору «хмельной» книжки Пушкин повторил свое определение:

Нет, не кастальскою водой
Ты вспоил свою Камену;
Пегас иную Ипокрену
Копытом вышиб пред тобой.
Она не хладной льется влагой,
Не пенится хмельною брагой;
Она размывчива, пьяна…

Однако Белинский именно эту опьяненность Языкова ставил ему в вину и, что еще тяжелее для поэта, не верил в нее. И действительно, теперь, когда читаешь стихи «Вакха русской поэзии», невольно приходит мысль, что та неуклонная планомерность, с какою Языков поет вино, далека от непосредственной удали, разгула и имеет в себе немного искреннего.

И утомляют бесконечные и однообразные воспоминания о «студентских» попойках или сравнительная оценка шампанского, рейнвейна и малаги. В теоретическом пьянстве Языкова, как в безумии Гамлета, видна система…

Но если не опьянит обильное «искрокипучее» вино языковских стихотворений, то как хмель действуют буйная фонетика, энергия полнозвучности, каскад звуков, по поводу которого говорил Гоголь: «Имя “Языков” пришлось ему недаром. Владеет он языком, как араб диким конем своим, и еще как бы хвастается своею властию… Все, что выражает силу молодости, не расслабленной, но могучей, полной будущего, стало вдруг предметом стихов его. Так и брызжет юношеская свежесть от всего, к чему он ни прикоснется». И в самом деле, звучность Языкова влияет почти физиологически, и то громкое, звонкое, шумное, что есть в его стихах, пробуждает в самом авторе и в читателях соответствующие эмоции. До сих пор распевают эти вольные, мужественные, боевые песни Языкова:

Нелюдимо наше море,
День и ночь шумит оно;
В роковом его просторе
Много бед погребено.
Смело, братья! Ветром полный,
Парус мой направил я:
Полетит на скользки волны
Быстрокрылая ладья!
Облака бегут над морем,
Крепнет ветер, зыбь черней;
Будет буря: мы поспорим
И помужествуем с ней.

Сила вообще сопутствует ему, и когда он говорит, прекрасно говорит о природе, ему нравится не ее пейзаж, а ее волненье.

Вообще, он «сердцем пламенным уведал музыку мыслей и стихов»; он – поэт динамического, и оттого так гибельно подействовало на него, что он остановился. Однажды прерванного движения он уже не мог восстановить. Хмель звучности скоро стал у Языкова как будто самоцелью, и в звенящий сосуд раскатистого стиха, порою очень красивого, уже не вливалось такое содержание, которое говорило бы о внутреннем мужестве. Из чаши, когда-то разгульной, Языков стал пить «охладительный настой». У него сохранился прежний стих, «бойкий ямб четверостопный, мой говорливый скороход»; но мало иметь скорохода, надо еще знать, куда и зачем посылать его. Языков отпел: «Уж я не то, что был я встарь». Настал какой-то знойный полдень, который и задушил его поэзию. Как своеобразно говорит прежний поэт, теперешний «непоэт»:

Попечитель винограда,
Летний жар ко мне суров;
Он противен мне измлада,
Он, томящий до упада,
Рыжий враг моих стихов.
……………………………………
Неповоротливо и ломко,
Словно жмется в мерный строй,
И выходит стих не емкой,
Стих растянутый, негромкой,
Сонный, слабый и плохой.

Некогда у Гоголя вызывала слезы патриотическая строфа Языкова, посвященная самопожертвованию Москвы, которая испепелила себя, чтобы не достаться Наполеону:

Пламень в небо упирая,
Лют пожар Москвы ревет,
Златоглавая, святая,
Ты ли гибнешь? Русь, вперед!
Громче, буря истребленья!
Крепче смелый ей отпор!
Это – жертвенник спасенья,
Это – пламя очищенья,
Это – фениксов костер!

Но патриотизм Языкова скоро выродился в самую пошлую брань против «немчуры» (свои студенческие годы поэт провел в Дерпте); он стал хвалиться тем, что его «русский стих» (тогда еще не было выражения «истинно русский») восстает на врагов и «нехристь злую» и что любит он «долефортовскую Русь». Он благословлял возвращение Гоголя «из этой нехристи немецкой на Русь, к святыне москворецкой», а про себя, про свою скуку среди немцев писал:

Мои часы несносно-вяло
Идут, как бесталанный стих;
Отрады нет. Одна отрада,
Когда перед моим окном
Площадку гладким хрусталем
Оледенит година хлада;
Отрада мне тогда глядеть,
Как немец скользкою дорогой
Идет с подскоком, жидконогой –
И бац да бац на гололед!
Красноречивая картина
Для русских глаз! Люблю ее! –

шутка, может быть, но шутка, характеризующая и то серьезное, что было в Языкове… Вообще чувствуется, что поэзия не вошла в его глубь, скользнула по его душе, но не пустила в ней прочных корней. Даже слышится у самого Языкова налет скептицизма по отношению к поэзии, к ее «гармонической лжи». Он был поэт на время. Он пел и отпел. Говоря его собственными словами:

Так с пробудившейся поляны
Слетают темные туманы.

Недаром он создал даже такое понятие и такое слово, как «непоэт». Нет гибкости и разнообразия в его уме; очень мало интеллигентности – подозреваешь пустоту, слышишь звонкость пустоты.

Но пока он был поэтом, он высоко понимал его назначение, и с его легкомысленных струн раздавались тогда несвойственные им гимны. Библейской силой дышит его воззвание к поэту, которого он роднит с пророком и свойствами которого он считает «могучей мысли свет и жар и огнедышащее слово»:

Иди ты в мир – да слышит он пророка;
Но в мире будь величествен и свят,
Не лобызай сахарных уст пророка,
И не проси, и не бери наград.
Приветно ли сияние денницы,
Ужасен ли судьбины произвол:
Невинен будь, как голубица,
Смел и отважен, как орел!

Иначе, если поэт исполнится земной суеты и возжелает похвал и наслаждений, Господь не примет его жертв лукавых:

…дым и гром
Размечут их – и жрец отпрянет,
Дрожащий страхом и стыдом!

Тогда же, когда Языков еще был поэтом, он дивно подражал псалмам («Кому, о Господи, доступны Твои сионски высоты?»).

На сионские высоты он изредка всходил и впоследствии, когда писал, например, свое «Землетрясение», которое Жуковский считал нашим лучшим стихотворением; здесь Языков тоже зовет поэта на святую высоту, на горные вершины веры и богообщения. Но сам он был ниже своих требований. И про себя верно сказал он сам:

Он кое-что не худо пел,
Но, музою не вдохновенный,
Перед высоким он немел.

У него есть страстные, чувственные мотивы, упоение женской наготой («Блажен, кто мог на ложе ночи тебя руками обогнуть, челом в чело, очами в очи, уста в уста и грудь на грудь»); но, собственно, и любовь не очень нужна ему, он может обойтись без нее, и он славит Бога за то, что больше не влюблен и не обманут красотою. Этот мнимый Вакх был в конце концов равнодушен и к вакханкам. Правда, сияет на нем отблеск Пушкина, и дорог он русской литературе как собеседник великого поэта. Они встречались там, где берег Сороти отлогий, где соседствуют Михайловское и Тригорское. Живое воспоминание соединяет его с этими местами, где отшельнически жил Пушкин, где был «приют свободного поэта, непобежденного судьбой».

Языков понимал, какая на нем благодать от того, что он был собеседником Пушкина, и как это обязывает его. Вечную память и лелеял он об этих вечерах, памятных и для всей русской литературы. Трогательно то, что он воспел няню Пушкина: «Свет-Родионовна, забуду ли тебя?» А когда она умерла, он чистосердечно обещал:

Я отыщу тот крест смиренный,
Под коим меж чужих гробов
Твой прах улегся, изнуренный
Трудом и бременем годов.

Кто в литературе сказал хоть одно настоящее слово, того литература уже не забывает. А Языков к тому же соединил свое имя с другими, большими именами. Он сам это сознавал:

И при громе восклицаний
В честь увенчанных имен,
Сбереженных без прозваний
Умной людкостью времен,
Кстати вместе возгласится
Имя доброе мое.

Да, среди имен других «кстати» возгласилось и скромное имя Языкова.




А. В. Кольцов (1808–1842)


Поэзия Алексея Васильевича Кольцова – поразительное явление в истории нашей литературы. Когда читаешь его стихотворения, то кажется, что воскресает перед нами во всей могучей своей силе и ароматной свежести старое народное творчество. И еще удивительнее то, что этот поэт «колосистой ржи», степного приволья вышел из той среды, которая упорною погоней за наживой, мелкими копеечными расчетами, тесным убожеством пошлой мещанской жизни убивает всякое чувство красоты, застилает взор густым туманом серой, бесцветной повседневности. Окружающая обстановка не задавила в нем чуткой восприимчивости ко всему прекрасному, а сближение с интеллигентными кругами не оторвало его от народного быта, который он так глубоко любил, так тонко и художественно воспроизвел в своих песнях. Д. С. Мережковский называет творчество Кольцова «полным, стройным, доныне еще мало оцененным выражением земледельческого быта».

Действительно, в поэзии Кольцова играет выдающуюся роль крестьянский труд со всеми подробностями, с «сивкой», «пашней десятинной», скрипом телег, увозящих хлеб, скирдами и снопами. С благоговейной любовью рисует он нам святыню труда, трогательную привязанность русского пахаря к земле, их вековую связь, глубокую и неразрывную. И то, что для нас кажется черной работой, «прозой жизни», для Кольцова полно самой чистой поэзии. Вся жизнь крестьянина, строго распределенная по различным временам года, представляется ему цельным, законченным действием, исполненным глубокого, пожалуй, религиозного значения. Поэт твердо верит в то, что землепашец занят святым делом, и потому все в этой часто тяжелой, изнурительной работе прекрасно и достойно вдохновения. Он слышит музыку в скрипе возов, глядит и не наглядится

На поля, сады
На зеленые…

И где же найти другую картину, которая могла бы сравниться с этим простором?

Выше пояса
Рожь зернистая
Дремлет колосом
Почти до земли;

Словно Божий гость,
На все стороны
Дню веселому
Улыбается…

Ветерок по ней
Плывет – лоснится,
Золотой волной
Разбегается…

И любуется он этой картиной не ради развлечения, не рассеянно бродит по ней взглядом – поэт знает, что

Люди сельские
Божьей милости
Ждали с трепетом
И молитвою…

Он знает все «их заветные думы мирные», как после счастливого урожая «задумали»



Богу помолиться


и

Жарка свеча
Поселянина
Пред иконою
Божьей Матери.

Светло и ясно смотрит он на крестьянский труд, приветствует его радости и с братским сочувствием близко подходит к доле бедняка, которого преследует «судьба-мачеха» и у которого

Из души ль порой
Радость вырвется,
Злой насмешкою
Вмиг отравится;

И бел ясен день
Затуманится,
Грустью черною
Мир оденется.

Уходя со стадами в степь, живя в ней целыми месяцами, Кольцов вырывался из душной атмосферы торгашеского мирка и широко, всею грудью вдыхал в себя приволье степного простора. Оттого столько бодрости и силы в его поэзии, столь непосредственной свежести и чарующей могучей красоты, которая сама собою, легко и свободно выливается из его души. Недаром говорил Белинский, что почти во всех стихотворениях «есть что-то степное, широкое, размашистое и в колорите, и в тоне. Читая их, невольно вспоминаешь, что их автор – сын степи, что степь воспитала его и возлелеяла». Кольцов любил природу такою цельною, глубокою и многогранною любовью, на которую едва ли способен поэт, выросший в интеллигентной среде. Для него, например, нива, покрытая спелым колосом, одновременно дорога и потому, что оросил ее своим потом труженик-крестьянин, и потому, что эта нива будит в нем эстетическое чувство, пленяет его блеском переливающегося золота, тихим шепотом склоняющихся колосьев. Природа вдохновляет Кольцова всегда, он сжился с нею прочно и крепко и, не отворачиваясь от рабочих будней, умеет в то же самое время любоваться ею с бескорыстным восторгом. Труд человека, живущего в тесном единении с природой, не только не уменьшает ее красоты, но вносит в нее какой-то высший смысл, как бы освящает ее. В этом кроется причина того оптимистического взгляда на народную жизнь, который отличает Кольцова от других поэтов, мрачными красками изображавших «долю злую» русского крестьянина. Духовная мощь и сила русского мужика для Кольцова не являлась вопросом, который надо было обсуждать в серьезном ученом разговоре. Естественное, а не искусственное соприкосновение с жизнью народной, нравственная связь с нею дали ему возможность безошибочно разрешить этот вопрос тут же, в этой степи, где, сидя у костра, чумаки варят свою кашу и гуляет «молодец» «сам-друг с косой вострою». Но поэт далек и от идеализации; он знает, как тяжелы условия жизни крестьянина, и, смело глядя в глаза действительности, говорит ему:

Не родись в сорочке,
Не родись талантлив:
Родись терпеливым
И на все готовым.

Век прожить – не поле
Пройти за сохою;
Кручину, что тучу,
Не уносит ветром.

Поэт чувствует, что как ни вынослив русский народ, но часто и ему приходится не под силу:

Зла беда, не буря
Горами качает,
Ходит невидимкой,
Губит без разбору.

От ее напасти
Не уйти на лыжах,
В чистом поле найдет,
В темном лесе сыщет.

Но было бы несправедливо думать, что творчество Кольцова является лишь «выражением земледельческого быта».

Он представляет крестьянина не только за работой и веселой пирушкой после урожая, но дальше и глубже заглядывает в его душу и подмечает там глубокий источник личных чувств и переживаний. Серые будни не убивают внутреннего огня, а общение с природой делает его более сильным и ярким, сообщает человеку тот душевный размах и свежую, красочную мощь чувства, которые и могут только расцвести там, где

Степь раздольная
Далеко вокруг,
Широко лежит,
Ковылем-травой
Расстилается…

Кольцов с необыкновенной художественной силой изображает, например, чувство любви, его пробуждение, едва заметное, переливы тоски и радости и при этом дает нам чувствовать ту гармонию, которая существует между природой и близко стоящим к ней человеком:

Весною степь зеленая
Цветами вся разубрана,
Вся птичками летучими,
Певучими полным-полна:
Поют они и день и ночь.
То песенки чудесные!
Их слушает красавица
И смысла в них не ведает,
В душе своей не чувствует,
Что песни те – волшебные:
В них сила есть любовная…
………………………………………….
Стоит она, задумалась,
Дыханьем чар обвеяна;
Запала в грудь любовь-тоска…
Нейдет с души тяжелый вздох:
Грудь белая волнуется,
Что реченька глубокая –
Песку со дна не выкинет;
В лице огонь, в глазах туман…
Сверкает степь, горит заря…

Образы и сравнения в стихотворениях Кольцова, как и в народных песнях, чужды какой-либо надуманности и искусственности – они сами собой напрашиваются у поэта и придают картине цельность и законченность. Поэт не ищет аналогии, но, глядя на волнение влюбленной девушки, невольно вспоминает «реченьку глубокую»; точно так же былинка, колеблемая ветром, вызывает в его воображении «молодца», у которого «сила молодая с телом износилась». Чувство любви в изображении Кольцова носит отпечаток какой-то могучей стихийности, всеобъемлющего порыва, иногда переходящего в непобедимую тоску, в отчаянное решение

Горе мыкать, жизнью тешиться,
С злою долей переведаться…

Но бодрое настроение, являющееся отличительной чертой Кольцова – поэта и человека, – даже в случае неудачи часто приходит на помощь, и вот его косарь, которому «наотрез отказал» отец любимой девушки, уходит в «степь раздольную» искать одновременно выхода волнующим его чувствам и «золотой казны», чтобы победить упрямство старосты, отца Груни. Лирические стихотворения Кольцова, носящие любовный характер и изображающие различные моменты его собственных переживаний, близки по своему настроению к тем песням, в которых он изображает чувство любви у простого народа. В них та же сила и задушевность, те же страдания, скрытые от людей и обращенные к природе, полные тихой грусти и ласкового доверия. Вспомним стихотворение «Разлука», по всей вероятности, относящееся к роковому событию его молодости, когда родители поэта продали любимую им крепостную девушку в одну из южных станиц во время отлучки из дому Алексея Васильевича. Это стихотворение написано позднее самого события, которое произошло, когда поэту было всего семнадцать лет; таким образом, оно является воспоминанием, далекой, но дорогой страницей прошлого. Острая боль внезапного удара, мука отчаяния заменяются в нем глубокой элегической грустью:

На заре туманной юности
Всей душой любил я милую,
Был в глазах у ней небесный свет,
На лице горел любви огонь.

Что пред ней ты, утро майское,
Ты, дубрава-мать зеленая,
Степь-трава-парча шелковая,
Заря-вечер, ночь-волшебница!

Хороши вы, когда нет ее,
Когда с вами делишь грусть-тоску!
А при ней вас хоть бы не было;
С ней зима – весна, ночь – ясный день!

Не забыть мне, как в последний раз
Я сказал ей: «Прости, милая!
Так, знать, Бог велел – расстанемся,
Но когда-нибудь увидимся…»

Неиссякаемый источник нежности таится в душе поэта и находит выражение в его песнях, но эта нежность чужда какого бы то ни было оттенка сентиментальности, в ней и следа нет «грусти томной», она по большей части недосказана и оттого еще глубже проникает в душу, поражает могучей силой скрытого чувства:

Ты не пой, соловей,
Под моим окном.
Улети ты в леса
Моей родины!

Полюби ты окно
Души-девицы,
Прощебечь нежно ей
Про мою тоску…

Ты скажи, как без ней
Сохну, вяну я,
Что трава на степи
Перед осенью.

Без нее ночью мне
Месяц сумрачен,
Среди дня, без огня
Ходит солнышко.

Поэт немногословен, он не любит цветистых фраз, избегает эффектных описаний, изображение его тоски просто и выразительно:

Без нее кто меня
Примет ласково?
На чью грудь отдохнуть
Склоню голову?

Без нее на чью речь
Улыбнуся я?
Чья мне песнь, чей привет
Будет по сердцу?

Эта краткость выражения является одной из характерных черт поэзии Кольцова, и благодаря ей он достигает местами поразительной силы экспрессии; вспомним, например, две последние строфы стихотворения, изображающего горе человека, потерявшего любимую девушку:

И те ясные
Очи стухнули,
Спит могильным сном
Красна девица!
Тяжелей горы,
Темней полночи
Легла на сердце
Дума черная!

Как по внешней форме, так и по содержанию своему поэзия Кольцова близко подходит к народному творчеству. Лучшие произведения его во многих отношениях напоминают народную песню, представляя из себя в то же время нечто совершенно самостоятельное. Перед нами выступает высоко даровитый артист-певец, с детства впитавший в себя дух русской крестьянской жизни, которому с ранних лет «дубрава-мать зеленая» и «степь-трава-парча шелковая» нашептывали свои дивные сказки, пели чарующие песни, исполненные глубокой поэзии и красоты. И Кольцов уловил эти звуки – звуки природы и жизни около природы – и облек их в художественно обработанную им форму народной песни, родной и близкой ему. Его поэзия поражает своей искренностью и непосредственностью, от нее веет необыкновенной силой, напоминающей те далекие времена, когда ездил по южным степям «под броней с простым набором» «дедушка» Илья Муромец, стерег татарина Добрыня Никитич и носились на своих легких лодочках по русским рекам удалые ушкуйники. Мы встречаем у него и подобие разбойничьих песен, но только на них, как и на всех других произведениях, лежит смягчающий отпечаток высокогуманной личности самого поэта, хотя они в то же самое время не утрачивают своей мощи и огромного размаха. «Думы» Кольцова представляют из себя уже нечто совершенно другое по сравнению с его песнями. Отражая в себе пытливые искания мысли, часто душевный разлад автора, они интересны для характеристики его личности, но в художественном отношении в общем слабы и неудачны. «Искусственная поэзия» не давалась народному певцу так же, как и Гоголю его идеальные типы. В форму песни, написанной белыми стихами, Кольцов не мог уложить философское содержание, а рифмованный размер не давал ему свободы выражения. И все же, несмотря на это, тоненькая книжечка песен поэта является драгоценным вкладом не только в русскую литературу, но и в русскую народную поэзию. Кольцов – этот Садко XIX века – выступает как бы продолжателем народного творчества, вносит в него свежую, яркую струю, глубокое содержание и художественно обработанную форму. И если мы все дальше и дальше уходим от проникновения в жизнь и душу русского простолюдина, а следовательно, и творчество поэта, воспевшего «рожь зернистую» и «степь привольную», ценим скорее умом, а не чувством, то простому народу Кольцов всегда близок и понятен. Этот малограмотный народ, далекий от литературы, уловил чутким ухом музыку родных звуков и поет песни Кольцова, передает их из уст в уста, не зная, откуда взялись они, не ведая имени автора. В этой неразрывной связи с народной жизнью и народной скорбью – залог бессмертия его произведений.




Е. А. Баратынский (1800–1844)


«Не вечный для времен, я вечен для себя» – так выразился двадцатилетний Евгений Баратынский. И в том же стихотворении («Финляндия», 1820 г.) он, объявив себя любящим «жизнь для жизни», стало быть, ощущая радость бытия ради него самого, безотносительно каких-либо отвлеченных целей жизни и толкований ее смысла, доканчивает свою мысль следующими выразительными строками:

Мгновенье мне принадлежит,
Как я принадлежу мгновенью.
Что нужды до былых иль будущих племен?
Я не для них бренчу незвонкими струнами;
Я, не внимаемый, довольно награжден
За звуки звуками, а за мечты мечтами.

Такое самосознание своего «я», такая гордая пренебрежительность ко всему, что за пределами личного самочувствия, такой эгоцентризм «единственного», который признает свою мгновенность, но с оговоркой, что «мгновенье мне принадлежит», служат явными показателями индивидуалистических стремлений юного поэта-мыслителя, который в своей короткой, но содержательной поэтической карьере один из плеяды поэтов первой половины XIX века сумел занять и удержать за собой место рядом с А. С. Пушкиным. Конечно, не по объему своего дарования, несоразмерному с широким захватом гения Пушкина, не по интенсивности чувств или по силе темперамента, уступающим даже более дюжинным поэтам того времени, и не как «выразитель идей эпохи», согласно принятому масштабу исторических оценок, а потому, как выразился сам Баратынский о своей музе, что «поражен бывает мельком свет – ее лица необщим выраженьем, ее речей спокойной простотой»… «Спокойная простота» эта заключается и в превосходной отделке стиха, почти безукоризненного по сжатости, точности и выразительности, а «необщее выражение» объясняется, помимо личных свойств дарования поэта, также тем обстоятельством, что в юные годы он попал в исключительные условия, послужившие толчком к самоопределению личности, выбитой из привычной жизненной колеи. В нем усматривается весьма ранняя склонность к анализу и рефлексии, и наглядным свидетельством тому служит сохранившееся детское письмо Евгения Абрамовича Баратынского, написанное, когда ему было всего восемь лет, письмо к матери на французском языке – после того как его отвезли в Петербург из деревни в Тамбовской губернии и поместили сперва в немецкий пансион, затем в Пажеский корпус. Мальчик жалуется на свои разочарования в школе, где он надеялся найти истинную дружбу у товарищей, но ошибся. Ребенок вдается в оценку новой среды, в которую он попал, рассуждая как взрослый человек. Школьная среда вскоре сыграла роковую роль в судьбе мальчика-поэта, исключенного из Пажеского корпуса на семнадцатом году с воспрещением когда-либо поступать на военную службу.

В большинстве очерков о Баратынском принято обходить молчанием мотивы этого исключения и вообще затушевывать по возможности данный эпизод его юности. Но прав С. А. Венгеров, назвавший проступок юноши Баратынского «классическим в истории педагогики»; им перепечатано целиком письмо Баратынского к Жуковскому от 1842 года, письмо, в котором Евгений Абрамович, уже в звании унтер-офицера, накануне полного прощения и производства в офицеры рассказывает все обстоятельства дела. Рассказ, как оказывается по сличении с другими документами, представляется с некоторыми прибавками и неточностями: автор, видимо, ищет себе оправданий, но суть дела остается, характеризуя условия жизни в корпусе. Несколько воспитанников, в том числе и Баратынский, собирались по вечерам на чердаке после ужина, придумывали разные шалости, начитавшись романов о разбойниках, и по жребию выбирали исполнителя. К ним присоединился сын некоего камергера, уже не просто шалун, а подобравший ключ к бюро своего отца и каждую неделю таскавший оттуда по сто-двести рублей. Эти деньги шли на кутежи членов общества, ютившегося на чердаке Пажеского корпуса. Их было пятеро. Вскоре юный «экспроприатор» был вызван в Москву к матери и передал поддельный ключ Баратынскому и одному его товарищу, Ханыкову. Баратынский, отправившись с товарищем к камергеру, воспользовался ключом и тоже совершил «экспроприацию», но был обнаружен. И вот шестнадцатилетний юноша оказывается преступником, исключен, ошельмован. Что он должен был перечувствовать и испытать по удалении из корпуса! Ночные оргии на чердаке в полудетском возрасте, своего рода удальство в придумывании и выполнении всякого рода проказ, мысль, что все дозволено, лишь бы находчиво и умеючи вывернуться из обстоятельств – и затем сразу сознание, что совершил что-то ужасное, что вышиблен из рамок обыденной жизни и впереди тревожная неизвестность жизненного пути. Мальчика, правда, приютили родственники, увезли в деревню (сперва к дяде в Смоленскую губернию, а через год он вернулся к матери); затем через два года он снова поехал в Петербург, и в 1819 году ему удалось быть зачисленным в лейб-гвардии Егерский полк, но простым рядовым.

Участие родных облегчило кризис, но спасли мальчика вера в свое «я» и в призвание поэта, а также нравственная поддержка, оказанная сочувствующим ему другом. Это был Дельвиг. В одном из посланий к нему Баратынский писал:

Ты помнишь ли, в какой печальный срок
Впервые ты узнал мой уголок?
Ты помнишь ли, с какой судьбой суровой
Боролся я, почти лишенный сил?
Я погибал; ты дух мой оживил
Надеждою возвышенной и новой.
Ты ввел меня в семейство добрых муз;
Деля досуг меж ними и тобою,
Я ль чувствовал ея свинцовый груз
И перед ней унизился душою?

Пять лет солдатчины со стоянкой в Финляндии при переводе в Нейшлотский полк унтер-офицером (1820–1824), затем производство в офицеры, отставка почти следом, и дальнейшая жизнь пошла уже нормальным путем: женитьба в двадцать шесть лет, удачливая, счастливая; обеспеченное положение и спокойное проживание в Москве, где Баратынский был принят на службу в Межевом департаменте, в Петербурге, в деревне; дети; поездка с семьей за границу (в 1843 году), в Дрезден, Париж, Неаполь, где поэт скоропостижно скончался на сорок пятом году жизни.

Юношеский порыв к самоопределению и чувство радости бытия – «для жизни жизнь любя», мотив, повторенный им в другом стихотворении («Череп»): «Живи, живой, спокойно тлей, мертвец…»; «Пусть радости живущим жизнь дарит, а смерть сама их умереть научит» – не получил дальнейшего развития в поэзии Баратынского. Возможно было, что, оглянувшись на прошлое, утвердившись в положении «я вечен для себя», испытав необычные обстоятельства в свои молодые годы, сам перейдя рубеж «познания добра и зла», спустившись вниз и вновь поднявшись, он выступил бы обличителем условий жизни и той среды, где так легко погибнуть человеку, общества, на которое он имел возможность посмотреть и со стороны, сам принадлежа ему, но сатира была совершенно не в характере Баратынского. Он сам об этом заявил в послании к другу, оправдываясь тем, что и «судьбина» даровала ему миролюбивый нрав, что он не верит в людскую благодарность за изобличения и, наконец, что людей не переделаешь и свет не переиначишь, так же, как бесплодно было бы сказать «осине: дубом будь, иль дубу: будь осиной».

И виденье свободы, о которой шла речь в кругу декабристов, с которыми на время сблизился Баратынский, было для него лишь мимолетным: «Все прекрасное, все опасное нам пропела ты». Но позже он слагает стихотворение «К чему невольнику мечтания свободы?» Он впал в тон красивой грусти при некоторой общей разочарованности в возможном полном счастье на земле.

С Баратынским случилось нечто подобное тому, что с героем одной его поэмы «Бал»: при первом своем появлении Арсений заинтересовывает – как человек, выдающийся над средою. Княгиня Нина, менявшая своих возлюбленных в вечной неудовлетворенности обманувших ее иллюзий, остановила на нем свой выбор, надеясь наконец найти в нем сильного и смелого человека, отвечающего ее давним грезам. У Арсения на челе заметны были «следы мучительных страстей, следы печальных размышлений»; в его очах «беспечность мрачная дышала, и не улыбка на устах – усмешка праздная блуждала». И вот этот почти сверхчеловек круто повернул в сторону идиллии: он узнал, что напрасно заподозрил в неверности девушку, которую любил, вернулся к ней и зажил спокойной семейной жизнью, расставшись с княгиней, которая с горя отравилась. На мгновение под влиянием подозрения, что ему изменили, Арсений поднялся на высоту демонического характера, презирающего свет и ложные обольщения чувств, но тотчас вернулся к миролюбивым настроениям и спокойной жизни. Конечно, отчего бы двум любящим сердцам и не соединиться для дружного следования по пути жизни, но признание, что весь эпизод с княгиней явился в результате простого недоразумения, как и разочарованность Арсения, как-то расхолаживает читателя. И в Баратынском было больше начинаний, чем целостной творческой концепции жизни при передаче душевных переживаний. Он был поочередно и сентименталистом в духе Руссо, прославляя преимущества непосредственного чувства над измышлениями рассудка (стихотворения «Истина», «Последний поэт», «Приметы», «Все мысль да мысль»), чем навлек на себя негодующие строки Белинского, отстаивавшего успехи культуры и победоносное шествие разума; он даже пытался исправить Декарта, заменив его положение: я мыслю, стало быть, я существую –

Нет, любишь ты, и потому
Ты существуешь: я пойму
Скорее истину такую.
(Послание к Г. З.)

Но не было у него и полного доверия к руководящему голосу сердца; и чувства ненадежны – они обманчивы, они проходят. И поэт слагает знаменитый, благодаря музыке Глинки, романс: «Не искушай меня без нужды возвратом нежности твоей: разочарованному чужды все обольщенья прежних дней». И в другом стихотворении, «Мы пьем в любви отраву сладкую, но все отраву пьем мы в ней», он называл себя «певцом веселья и красы», славил дружбу и вино, советовал: «Наслаждайтесь, все проходит», вдаваясь в тон легкого эпикурейства, а затем преобладающим мотивом в его поэзии являются тоска и разочарованность, несомненные нотки пессимизма. В послании к жене он называет себя «дитя страсти и сомнения», указывая, что она в нем полюбила «таинство печали». В третьем послании к Дельвигу он говорит о «недуге бытия», называет смерть отрадой и потом слагает стихотворение в прославление смерти: «О дочь верховного эфира, о светозарная краса! В твоей руке олива мира, а не губящая коса». Он и скептик, «умом оспаривавший сердечные мечты», и романтик (в грезах о прошлом), и верующий человек, перед которым мелькают видения «лучшего края и лучшего мира». «В смиренье сердца надо верить» (отрывок «Он и Она»).

Баратынский является безусловным мастером формы, и, как заметил о нем Пушкин, «он у нас оригинален, ибо мыслит».

Его главное духовное наследство заключается в лирических произведениях. Из эпических была упомянута его поэма «Бал».

Раньше им написаны «Пиры», «Эда», перевод из Вольтера «Тлема и Макар». Потом, на античный мотив, «Переселенье душ» и современная повесть в стихах «Цыганка» (первоначально «Наложница»).

Поэма «Эда» – отголосок пребывания в Финляндии. Незатейливая тема любви гусара к молодой финской девушке, дочери хозяина, у которого гусар квартировал; короткое счастье влюбленных, затем отъезд гусара и смерть покинутой девушки. Изложено все очень просто, любовные инстинкты пробуждаются непосредственно: «Простила нежная любовь любви коварной и нещадной», и девушка следует за соблазнителем, как «покорная лань». Он уехал. «Зашумели, завыли зимние метели», и доверчивая девочка одна со своим горем; вскоре она нашла успокоение в могиле: «Кругом все пусто, все молчит; порою только ветер свищет и можжевельник шевелит».

Поэма «Цыганка» вышла вторым изданием в 1842 году с предисловием, в котором автор оправдывается от упрека в «безнравственности». Нам теперь представляется историческим курьезом, что мог возникнуть вопрос о безнравственности по поводу этого произведения; Баратынский сумел ответить на него с большим достоинством и в свое время, что «в книге безнравственна только ложь, вредна только односторонность». Некто Елецкий, живущий с цыганкой Сарой, увлекается и увлекает светскую молодую девушку Веру. Боясь отказа ее опекуна-дяди, он соблазняет ее и обещает приехать в тот же вечер, чтобы тайно обвенчаться. Но Сара, приревновав Елецкого, дает ему зелье, чтобы вернуть его любовь, и нечаянно отравляет; Вера уезжает за границу; Сара, вернувшись в свой табор, сходит с ума. Поучения мы, конечно, отсюда никакого не выведем, но этюд страсти выполнен довольно умело. Другая повесть Баратынского в прозе «Перстень» не выдается какими-либо достоинствами, кроме качества языка.

При первом своем выступлении Баратынский встретил сочувствие, которое, однако, не перешло в шумную славу. Его высоко оценил А. С. Пушкин, оценил по ярко осознанной индивидуальности, по вечности некоторых тем, затронутых в его поэзии, по уменью самостоятельно мыслить, по некоторым начинаниям и по чеканке стиха – сильного, меткого, образно-выразительного. Е. А. Баратынский чувствовал и умел выражать свои мысли как настоящий поэт, поэтому с полным правом мог сказать:

И как нашел я друга в поколенье –
Читателя найду в потомстве я.




А. Н. Майков (1821–1897)


Дорог мне, перед иконой
В светлой ризе золотой,
Этот ярый воск, возженный
Чьей неведомо рукой.
Знаю я: свеча пылает,
Клир торжественно поет –
Чье-то горе утихает,
Кто-то слезы тихо льет,
Светлый ангел упованья
Пролетает над толпой…
Этих свеч знаменованье
Чую трепетной душой:
Это – медный грош вдовицы,
Это – лепта бедняка,
Это… может быть… убийцы
Покаянная тоска…
Это – светлое мгновенье
В диком мраке и глуши,
Память слез и умиленья
В вечность глянувшей души…

    1868 год
Аполлон Николаевич Майков принадлежит к тем русским поэтам, творчество которых вошло уже в плоть и кровь общества, стало неотделимою частью нашей наследственной психологии. Часто мы даже сами не подозреваем, что имеем дело с идеями, чувствами, навеянными поэзией Майкова. И этот процесс полубессознательного впитывания его поэзии продолжается и сейчас: романсы, исполняемые в концертах на слова Майкова, стихи его в хрестоматиях, эпиграфы и цитаты из его стихов совершают свой круговорот в жилах общества, часто без упоминания имени их творца.

Майков может быть назван баловнем судьбы. Происходя из древнейшего дворянского рода, он с детства рос в среде талантов, искусства и красоты. Отец его был одаренным художником, мать – литературно образованной женщиной. Учителем Майкова в русской словесности был И. А. Гончаров. В доме Майковых собирались лучшие художники и литераторы того времени. В такой-то эстетической теплице, как бы в ярком оазисе посреди мрачной пустыни тогдашней крепостной России, рано и безмятежно распустился этот душистый цветок поэзии.

А. Н. Майков стал писать стихи с пятнадцати лет, и без всякого преувеличения можно сказать, что первые его стихотворения уже ничем не уступают в изяществе формы и силе выражения его лучшим, поздним вещам. Эта же ровная поэтическая сила сохранялась в нем в шестьдесят лет, почти вплоть до смерти. В первый период своего творчества, примерно до 1843 года (до возвращения из Италии), Майков выступает перед нами чистой воды «антологистом», поклонником-певцом древней греко-римской культуры. Таким он и доселе сохраняется в представлении многих, несмотря на то что в последующей своей литературной деятельности круто изменил свое отношение к классической древности. Но тогда, в начале сороковых годов, все поэтические настроения Майкова имеют одну общую исходную точку: восторг перед античностью. Это до того верно, что даже в чисто русской, северной картине «Зимнее утро» он явно сбивается на Овидия, почему и русским крестьянам дает название зверолова и рыбака, а не просто мужика. Об этом говорят и названия всех его стихотворений того времени: «Вакханка», «Плющ», «Приапу», «Горный ключ», «Горы» и т. п. Интересно отметить, что, воспевая в 1841 году горы в великолепном стихотворении, замечательно схватывающем дико нестройную физиономию огромных гранитных хребтов, Майков еще ни разу в жизни не бывал в горах! Это и показывает, что в те годы талант его питался не столько непосредственным вдохновением жизни и природы, сколько глубоким эстетическим проникновением в чужие создания – других людей, умерших народов. Но и самостоятельность Майкова как поэта сказалась в этот период именно предпочтением к классическому – после того как предшествующие поэты уже заложили фундамент народно-реального искусства. Эта видимая аберрация (уклонение от чего-либо) от господствующего течения коренилась как в основательном классическом образовании Майкова по подлинникам, так, без сомнения, и в том факте, что он готовился сперва к поприщу живописца, а не поэта и обнаружил в данном большие способности. В живописи же тогда еще безраздельно царствовала древность (вспомним К. Брюллова и его сюжеты).

Влиянием живописи можно объяснить и пластичность ранней майковской антологии, ее объективно-зрительный характер. Впоследствии Майков все больше уходил от этой созерцательной, живописной поэзии в сторону чистой лирики и музыки слов, хотя все же остался навсегда образцовым «живописцем в лирике». Любование красотою жизни в художественном преображении последней – вот тон этого периода Майкова со стороны содержания. Наиболее ярко этот тон звучит в двух «Эпикурейских песнях» (1840): «Мирта Киприды мне дай…» и «Блестит чертог; горит елей…». Но тут же видно уже более глубокое душевное переживание поэта: ужас перед неминуемым уничтожением прекрасной жизни (образ скелета на пиру). Эта поэтическая антиномия (противоречие) – первый зародыш той антиномии, которая дает общую тональность дальнейшему творчеству Майкова: ужас перед грубыми, слепыми силами действительности, восхищение скрытою, свободной красотой внутреннего человека. В «Эпикурейских песнях» антиномия носит еще наивно-материальную форму. Конец «антологическому» периоду поэта был положен очною ставкою с развалинами Рима. В 1842 г. Николай Первый поощрил поэта своею милостью за сборник стихов и велел выдать ему тысячу рублей на поездку в Италию. Майков пробыл год в стране, где камни слишком наглядно провозглашают о безвозвратном падении прошлого. И в стихах поэта отразился душевный перелом. Все так же благоговеет он перед древностью (см. «Древний Рим»):

Как пастырь посреди пустыни одинокой
Находит на скале гиганта след глубокой,
В благоговении глядит, и, полн тревог,
Он мыслит: здесь прошел не человек, а бог…

Но «бог» этот для него оказывается уже умершим, бессильным в современности. А это – моральный приговор и над исторической ценностью тех начал, начал гордой силы и материальной красоты, которыми пленяла поэта древность. Особенно ярко вылилось это разочарование в прежнем идеале в стихотворении «Campagna di Roma» (1844).

«Святость» античной культуры не выдержала испытания в душе поэта. Но этим колебалась его вера в саму красоту. Ведь он продолжал быть, оставался навсегда верным учеником великого реалиста Пушкина в том отношении, что искал и жаждал красоты в реальной жизни, во всем обществе, в повседневности. Поэтому он и был влюблен в полную ежедневной красоты античность. А нашел в Италии лишь обломки да осколки… Поэт искал выхода из этих противоречий. Сперва он было обратился к Греции как воплощению мирной красоты против Рима, который стал ему казаться грубым и жестоким насильником, врагом прекрасно-человеческого. Таково стихотворение «Игры». Но потом быстро отказался от нового миража: ведь и изящные Афины создались на жестокой почве рабства, Рим же лишь усвоил и распространил греческую культуру… И тут впервые пробилась у Майкова идея «Смерти Люция» и «Двух миров» – о замене эпохи внешней, насильнической красоты Греции и Рима новою эпохой духовной красоты христианства. С этих пор Майков будет все больше отворачиваться от всякой действительности как от скучной и пошлой прозы, где нет места истинной красоте, где «одна случайность роковая являлась в ней и нам самим», как говорит христианин-патриций Марцелл в «Двух мирах». Истинную поэзию он станет находить в мечте, в добром чувстве, в невесомом, неосязаемом. Майков после Италии побывал в Париже и других местах Западной Европы, и европейская современность показалась ему еще гнуснее древнего насильника Рима. Там, представлялось ему, были хоть величие дела, героизм борьбы, здесь –

Всем благам есть один итог:
Набитый туго кошелек;
Сей ключ под все подходит двери;
Вес, слава, честность, прямота,
Великодушье, красота,
Честь, ум – или, по крайней мере,
Названье «умный человек» –
Все купишь золотом в наш век…

Так говорит у Майкова сам «Дух века» в поэтическом диалоге с «юношей» (1844). Вообще, вся нынешняя западноевропейская цивилизация представлялась, по-видимому, Майкову чем-то ложным, как бы дутым, вроде грибов-паразитов на изгнивших остатках мировой славы Рима. И, словно нищий мальчик среди развалин римского цирка (Стих «Campagna di Roma»), бродят здесь толпы бесприютных со злобным криком: «Мы голодны!..» Царствует один закон – жадность. У Майкова стало нарастать убеждение, что лишь в одной России остается оплот против духа разложения. Правда, в эти годы убеждение это находит еще мало выражения. Майков сходится даже с Белинским и «западническим» кружком «Современника», а также с Петрашевским. (С. А. Венгеров, «Очерки по истории русской литературы»: «Долго и усердно посещал пятницы Петрашевского А. Н. Майков, но спасся от преследования только потому, что случайно прекратил свои посещения к тому времени, когда за пятницами был организован надзор».) Но туда привлекали его больше всего, надо думать, именно мечты о братстве людей, словом, «гуманная» или «христианская» сторона дела, а никак не «западничество» само по себе и не экономические проекты Фурье, Прудона и Луи Блана. (См. собственное свидетельство об этом Майкова в письме Висковатову-Златковскому, «Биография А. Н. Майкова».) Поэтому-то он ближе всех сошелся здесь с Ф. М. Достоевским, с которым у него и впоследствии было так много общего. Но в то же время у Майкова зрела вера в особо прекрасное будущее русского народа. Если в «Трех смертях» мы видим еще чистое отрицание действительности, выражающееся в пассивном бегстве от нее (даже у стоика Сенеки, убежденного в существовании лучшего, другого, загробного мира), то другие стихотворения этого периода стремятся уже извлечь из недр русской души, русского народа какие-то поруки положительного торжества красоты над черной действительностью. В задушевной «идиллии» «Дурочка» (1851) Майков дает нам жизненный, действительно народный тип юродивой девочки (впрочем, из помещичьей среды), совершенно ни к чему не годной в условной «культурной» жизни. И вот эта бедная Дуня, «безумная невеста», все бредит, что есть какой-то «город великий»,

Где рабы со всяких стран;
Царь в том городе предикий
И гонитель христиан;
Что он травит их там львами,
Чтоб от веры отреклись;
Что их кровь течет ручьями –
А они всё не сдались…

Мечты ее смешны и нереальны, но зато возвышают ее над всеми окружающими, неудержимо привлекают к ней простые сердца, особенно детские. И когда она умерла,

Хоть пути в ней было мало
И вся жизнь ея был бред,
Без нея ж заметно стало,
Что души-то в доме нет…

Лирические поэмы «Савонарола» (1851) и «Клермонтский собор» (1853) определенно выступают против «искаженного» западного христианства, где водворились под маскою любви ненависть к людям и «гений смерти». Во второй из этих поэм выдвигается целая историческая теория морального крушения Запада и прав России как единственного наследника истинного Христа. При этом христианские притязания Майкова явно принимают здесь воинственный, «государственный» отпечаток: роковое недоразумение, которого поэт не замечал всю свою жизнь, но которое и позволяло ему беззаботно нести чиновничью лямку. Впрочем, воинственность здесь происходила также и от воздействия времени. Патриотизм Майкова задет был столкновением с Западом в Крымской войне. Поэт выпустил сборник стихов «1854 год», проникнутый крайним национализмом. Последний доходит до славянословия всему существующему порядку, как, например, в стихотворении «Послание в лагерь»:

…Тот гордый идеал, который, окрыляя
Любовию наш дух в годину горьких бед,
Все осязательней и ярче тридцать лет
Осуществляется под скиптром Николая.

Здесь звучит, несомненно, неискренняя нота лести. Так или иначе, «севастопольский» сборник стоил Майкову сильного охлаждения публики. Некрасов поместил в «Современнике» язвительную рецензию, где под формой похвалы добрым чувствам поэта указывал на отсутствие в стихах обычного его таланта. И с этих пор читательская публика стала относиться к Майкову как к жрецу искусства, стоящему в стороне от прогрессивных чаяний эпохи, склонному к реакции. Майков же, в сущности, продолжал идти намеченным ранее путем внутреннего развития. Начало нового царствования, облегчившее цензурную тяжесть, и для него оказалось благоприятным. На эти годы (начиная с 1856-го) приходится большое число тех лирических стихотворений поэта, которые наиболее остаются в русской памяти. Стоит лишь перечислить их здесь: «Весна», «Весна! Выставляется первая рама», «Боже мой! Вчера ненастье…», «Поле зыблется цветами…», «Под дождем», «Утро» («Предание о виллисах»), «В лесу», «Все вокруг меня, как прежде», «Вот бедная чья-то могила…», «Журавли», «Облачка», «Ласточки», «Осенний лес», «Осень», «Сенокос», а также стихотворения «Дочери», «Мать» и др. Сюда же необходимо прибавить общеизвестные стихотворения по поводу крестьянской «воли»: «Картинка» («Посмотри, в избе, мерцая…»), «Поля» и «Нива» («По ниве прохожу я узкою межою…»). Интересно, что большая часть из всех названных выше стихотворений относится к одному, 1857 году. Содержание большинства этих песен – какая-то ускользающая, неопределенная тоска о чем-то скрытом от нашего взора, о какой-то великой тайне, дающей жизни всю ее цену и радость. Словом, это как раз то «внутреннее», то «божье», что открыл поэт в своей дурочке Дуне и что открывает он теперь в людях вообще и в природе. Зато здесь почти нет и следа былой живописной, «пластической», «земной» красоты. Даже в «гражданских» стихах Майков выступает певцом неведомой широкой «дали», открывающейся перед народом. Так, в гениально простом и нежном восьмистишии «Весна» поэт как бы хочет подслушать скрытый «божий» смысл перехода от последних остатков злой зимы к первым проблескам радости – весны:

Голубенький, чистый
Подснежник-цветок!
И тут же сквозистый
Последний снежок…
Последние слезы
О горе былом
И первые грезы
О счастье ином…

Приведем в качестве примера еще «Облачка» – ввиду того, что здесь поэт прямо выражает сущность своего интимного, душевного разговора с природой:

В легких нитях, белой дымкой
На лазурь сквозясь,
Облачка бегут по небу,
С ветерком резвясь.
Любо их следить очами…
Выше – вечность, Бог!
Взор без них остановиться
Ни на чем не мог…
Страсти сердца! Сны надежды!
Вдохновенья бред!
Был бы чужд без вас и страшен
Сердцу Божий свет!
Вас развеять с неба жизни,
И вся жизнь тогда –
Сил слепых, законов вечных
Вечная вражда.

В наиболее общей форме, впрочем, лирическая философия природы выражена Майковым гораздо позднее – в 1870 году, в звучащем, как музыка эльфов, гимне природы «Пан». Бог Пан (говорит в примечании поэт) – «олицетворение природы; по-гречески «Пан» значит все». Майков изображает жаркий, тихий полдень в лесу как сон бога Пана, грезящего о чем-то сокровенном. О чем же? В том и отличие лирического пантеизма Майкова от объективного пантеизма, например, спинозиста Гете, что майковский Пан видит сны, которые слетают к нему «из самой выси святых небес». Это, так сказать, языческий Пан, обращенный в христианство, символ сокровенного нравственного миропорядка, творимого любвеобильным Богом.

В 1872 году Майков окончил трагедию «Два мира». В ней, как в фокусе, сходятся все отдельные лучи поэзии Майкова. С ее высоты легко проследить весь путь разветвления его идей вплоть до самых малых творений. Центральная же идея самой трагедии – столкновение погибающего Рима с новорожденной религией рабов, христианством – ясно отзывается философией истории Гегеля. Конечно, Майков решает задачу по-своему, но постановкой ее он обязан немецкой философии, в первую очередь через посредство русских гегельянцев – Белинского и славянофилов. С художественной стороны трагедия, вообще говоря, производит непосредственное и сильное впечатление. Но глубокий внутренний разлад, ей присущий, становится заметен, как только обратимся к идейным целям автора. Он, разумеется, ставит в идеал для русского читателя, для всего народа самоотверженную веру римских рабов. Исходя из этого нередко получается «рабья» тенденция. В уста своих христиан он не раз вкладывает похвалу той «свободе», какая царствует в области духа; здесь оказывается даже полная, равноправная духовная демократия. Но эта «свобода» достигается бегством от жизни, от действительности, т. е. почти от всякого действия, поведения. Задача немыслимая, утопическая, хотя и признававшаяся поэтом всю жизнь за высшую мудрость. Опасность ее видна хотя бы из слов Марцелла (второй акт): «Наше тело есть кесаря. Наш дух всецело Господень». Еще раньше он говорит о кесаре:

…Поставлен
От Бога он царем племен.
Во всем, чем может быть прославлен
Он на земле и вознесен –
Победой над неправдой, славой
В защите сирых, торжеством
Хотя б меча и мзды кровавой
Над буйной силой, над врагом
Ему поверенного царства, –
Служить ему наш Бог судил…

Вот что значит «отдавать кесарево кесарю». В конце концов, в земной жизни люди всегда оказываются рабами внешней силы, складывая с себя лишь ответственность за свои рабские деяния. «Свобода» остается лишь для вольной смерти да для взаимного утешения в обидах от «кесаря»… Но это ведь полный отказ от строения «земной» жизни и фактическое одобрение всякой, самой черной действительности!

«Двумя мирами» закончилось развитие таланта Майкова. В дальнейшем он напишет еще немало крупных произведений – например «Емшан», «Пульчинелль», «Весна» («Уходи, зима седая…»), «Excelsior» (ряд стихотворений), «Суд предков» (род художественного обоснования дворянского консерватизма) и проч. Но все это – больше перепевы старых песен Майкова. Усерднее всего занимается он на склоне лет стилистической чисткой прежних произведений и переводами. В переводах («Кассандра» – отрывок трагедии Эсхила «Агамемнон»; «Слово о полку Игореве») интересен главным образом выбор поэтом тем, рисующих также столкновение «двух миров»; в частности, в «Слове о полку Игореве» сам Майков видит столкновение высшей культуры «Дажьбожьих внуков» (т. е. детей Солнца – русских) с «Дивовыми сынами» (сынами Тьмы, степными варварами). И даже в прозаических «Рассказах из русской истории» для народа Майков преследует ту же идею столкновения культур: русской с татарской, Востока с Западом. Идея «Двух миров» доминирует над всем творчеством поэта с юности до могилы. Это понятно для писателя эпохи, когда совершился перелом русской истории. Крепостное рабство уступило место высшим формам культуры. Правда, Майков, корнями своими неразрывно связанный с одним из крепостнических классов – дворянским, не в силах был объять весь смысл огромного явления; но он живо чуял его своей поэтической душой и отразил в своих произведениях как мог. Его хрупкая, «неземная» концепция нового мира слишком узка, ограниченна; но она все же живая концепция, верно схватывающая часть нравственных черт грядущего общества, именно идею великой ценности каждой человеческой личности.




«Поэт народного плача…»


Десятого декабря 1821 года в местечке Немиров, в Винницком уезде Подольской губернии, в семье поручика 36-го егерского полка родился третий ребенок. Первые два, Андрей и Елизавета, умерли во младенчестве. Этот же оказался покрепче. Однако из-за суеверных соображений его матери, польской католички, крестили мальчика только спустя три года. Как его звали до этого – бог весть. После крещения – Николай Алексеевич Некрасов.

То, что классик русской литературы провел практически безымянным первые годы жизни, каким-то непостижимым, мистическим образом отразилось на его последующей судьбе. Между прочим, и на посмертной тоже. Во всяком случае, видный авторитет своего времени Иван Сергеевич Тургенев торжественно предрекал: в будущем среди любителей русской поэзии и вообще словесности «…самое имя господина Некрасова покроется забвением». С формальной точки зрения он оказался абсолютно прав. Странное дело – ассоциативное мышление.

Скажешь «Пушкин» – и тут же возникает светлый образ: «Зима!.. Крестьянин, торжествуя…» Скажешь «Лермонтов» – появляется гренадер: «Недаром помнит вся Россия про день Бородина!» А вот когда говоришь «Некрасов», чаще возникает замешательство. И только хорошенько подумав, респондент, как правило, вспоминает некогда заученное из-под палки в школе: «Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан». И это при том, что настоящие – лирические – стихи Некрасова сопровождают нас буквально с детского сада.

«Однажды в студеную зимнюю пору…», например. Или: «Слушайтесь, зайчики, деда Мазая!» Или гимн современного феминизма: «Коня на скаку остановит, в горящую избу войдет». Ну про «Коробейников», которые «ой, полна, полна коробушка», даже и говорить неловко – без них не обходится ни один фольклорный концерт. Равно как ни одна из публикаций о современных проблемах нашего государства не обходится без склонения названия поэмы «Кому на Руси жить хорошо». Когда напоминаешь, что все это Некрасов, наступает запоздалое прозрение: «Ой, а ведь правда!» Короче, есть строки, которые у любого русского человека всегда вертятся на языке. А есть имя автора этих строк, которое не то чтобы забыли совсем, но привыкли соотносить с чем-то скучным и до боли официозным. Считается, что Некрасов пришел в литературу как последователь и даже подражатель Пушкина, причем не самый удачливый и одаренный. И точно так же считается, что к его кончине русская поэзия оказалась переполнена последователями и подражателями самого Некрасова. Более того, некоторые современники всерьез полагали, что Некрасов, начав соревнование с «солнцем русской поэзии» на невыгодных условиях, сумел его с блеском выиграть. Это стало очевидно на похоронах «печальника горя народного» в 1878 году. Ф. М. Достоевский, ровесник Некрасова, произнес над его открытой могилой небольшую речь, в которой с некоторыми оговорками поставил имена Пушкина и Лермонтова вровень с именем покойного. И получил шумную отповедь. Газеты писали: «Речь литератора Достоевского была прервана молодыми голосами, которые выкрикивали: “Некрасов неизмеримо выше Пушкина и Лермонтова!”» Условия для соревнования с Пушкиным были у Некрасова и впрямь невыгодными. Обычно пишут, что Пушкин, дескать, всю жизнь нуждался в деньгах, особенно после женитьбы на Наталье Гончаровой. Но что такое настоящая нужда в деньгах, познал именно Некрасов. «Я чувствовал себя постоянно, каждый день голодным, – рассказывал он о своем вхождении в круг “тузов” русской литературы. – Не раз доходило до того, что я отправлялся в один ресторан на Морской, где позволяли читать газеты, хотя бы ничего не спросил себе. Возьмешь, бывало, для вида газету, а сам пододвинешь себе тарелку с хлебом и ешь». Неудивительно, что, прочувствовав на своей шкуре, какое это благо – досыта наесться, Некрасов впоследствии пишет о горе крестьянки, потерявшей кормильца: «На радости мы бы сварили и меду, и браги хмельной, за стол бы тебя посадили – покушай, желанный, родной!»

Известен и такой факт. Изгнанный из квартиры, Некрасов был вынужден за пятнадцать копеек написать прошение какому-то питерскому нищеброду, чтобы заработать возможность переночевать в ночлежке. Впрочем, его титул мужичьего заступника и печальника никто не оспаривал. Претензии высказали те, кто полагал, что поэт чуть ли не на колене изломал традиции русского стихосложения. «Что за топор его талант!» – так писал о Некрасове неистовый Виссарион Белинский. «Это фальшь, которая режет ухо!» – не отставал публицист Василий Боткин. «За это не дашь и трех копеек серебром», – мнение критика Александра Дружинина. Ну, положим, три копейки серебром за «это» все-таки давали. Еще при жизни Некрасова, в середине 70-х годов XIX века, его «Коробейники» вошли в народные лубочные песенники, которые сотнями тысяч успешно распродавались по всем ярмаркам Российской империи. Так что широкая популярность поэта в грамотной крестьянской и народной среде, зафиксированная анкетными свидетельствами и признаниями, – факт бесспорный. Однако главное все-таки не это. Некрасов придал народности и установке: «Кто живет без печали и гнева, тот не любит отчизны своей», – поистине космические скорости.




«О музе мести и печали»


Как сложно русским быть –
им надо стать душой,
Она с горячим сердцем
так близка по роду…
Отдать все силы, потерять покой
В служении Отчизне и народу…

    А. Г. Сидоров. 27.11.2009, Сидней

Биография Николая Алексеевича Некрасова дает редкий в истории русской литературы пример полного поглощения всей человеческой жизни литературной работой. В его жизни «ученические годы» отсутствуют. Он не готовился к литературе, а прямо окунулся в нее, будучи шестнадцатилетним юношей.

«Праздник жизни – молодости годы – я убил под тяжестью труда», – с горечью вспоминает поэт о юношеском периоде своей жизни. По его собственному признанию, он написал в течение жизни более трехсот печатных листов прозы, из которых, конечно, значительная часть падает на молодые годы, посвященные тяжелому подневольному литературному труду. Таким образом, даже свои ученические тетради, в которых только начинала намечаться его не установившаяся еще мысль, он целиком отдал литературе. Та же часть биографии Некрасова, которая не соприкасается с литературой, ограничивается лишь его детскими и отроческими годами. Позволим себе остановиться несколько на этом периоде жизни классика, так как здесь мы найдем уже готовыми те основные элементы, из которых сложился характер поэта и которыми, пожалуй, определилась вся последующая его судьба.

Н. А. Некрасов родился 10 декабря 1821 года (по новому стилю) в одном из местечек Винницкого уезда, где в это время был расквартирован полк, в котором служил его отец, Алексей Сергеевич, потомок когда-то богатой, но теперь разорившейся помещичьей семьи. Во время одного из своих служебных скитаний Алексей Сергеевич познакомился с семейством польского магната Закревского и тут же увлекся его дочерью, Еленой Андреевной. Красивая и образованная польская барышня-аристократка, Елена Андреевна была во всех отношениях полной противоположностью русскому офицеру. Она была идеалисткой в лучшем значении этого слова – в смысле постоянной готовности своей пренебречь реальными практическими условиями жизни вследствие глубокой действенной веры в могущество и торжество высших начал нравственного порядка. Окруженная многочисленными поклонниками, равными ей по культуре и положению, она остановила свой выбор на новом и почти неизвестном ей искателе ее руки. Несмотря на решительное сопротивление отца и мольбы матери, она тайком покинула родительский дом и, навсегда отказавшись от всех своих девичьих привязанностей и от привычного комфорта, ушла делить скитальческую жизнь своего избранника. Вскоре, однако, началась драма, сделавшаяся особенно тяжелою и мучительною, когда Алексей Сергеевич вышел в отставку и вместе с женой и детьми переехал в свое родовое поместье, в сельцо Грешнево Ярославской губернии. Здесь именно со всею ужасающею полнотою раскрылась непримиримая разница двух культур, характеров и настроений, представителями которых были муж и жена. Исполненная чувства долга, она и думать не позволяла себе о возможности разорвать брачный союз и уйти из-под неприветливого крова; он, признававший над собой только власть собственных страстей и похоти, устраивал тут же в доме, на глазах жены и детей, грязные оргии, в которых шумно и нагло прорывался наружу весь ад крепостных отношений. Гордая аристократка, ревниво даже в такой подавляющей обстановке оберегающая достоинство своей человеческой личности, она в самые трагические минуты своей одинокой жизни не унизила себя обращением с какою бы то ни было просьбой о помощи к близким ей людям; он, по-видимому, легко поступался чувством своей независимости и принял должность земского исправника. И темных сторон этой службы он не скрывал от детей: для собственного развлечения он даже таскал с собой на экзекуции малолетнего сына. Неудивительно, что впоследствии Некрасов с ужасом и со скорбной иронией трогает эти мрачные воспоминания:

Воспоминания дней юности, известных
Под громким именем роскошных и чудесных.

Неудивительно, что в таких редких случаях, когда поэт говорит об отце, в тоне его каждый раз слышатся гневные ноты мстителя за свое поруганное детство, за всех униженных и оскорбленных им. Перед нами рисуется образ «угрюмого невежды», этот «мрачный дом»,

Где вторил звону чаш и гласу ликований
Глухой и вечный гул подавленных страданий,
И только тот один, кто всех собой давил,
Свободно и дышал, и действовал, и жил…

Совсем иное отношение сохранил Некрасов в своем сердце к матери, светлый образ которой неразрывно связан с лучшими написанными поэтом страницами. И действительно, влияние ее на сына было тем более громадным, что приемы ее непосредственного педагогического воздействия на детей тут же находили живое подтверждение во всем поведении ее высоко одухотворенной личности.

Стоявшие на двух противоположных полюсах этического отношения к миру, родители поэта, оба сильные и упорные, передали своему сыну основные черты своих различных, чуждых друг другу характеров. И та непрерывная борьба, которая происходила в семье Некрасова между отцом и матерью, продолжалась затем еще в более острых и тяжелых формах в сыне. В его душе соединились непримиримые противоречия трезвой положительности с пламенною, страстною жаждой подвига. В этих противоречиях, беспрестанно растравлявшихся «больной совестью» той эпохи, трагедия всей жизни Некрасова.

Очень интересные данные о творчестве Некрасова мы можем найти в дневнике Ф. М. Достоевского, друга и современника поэта, который написал в декабре 1877 года следующее:

«Еще Гамлет дивился на слезы актера, декламировавшего свою роль и плакавшего о какой-то Гекубе: “Что ему Гекуба?” – спрашивал Гамлет. Вопрос предстоит прямой: был ли наш Некрасов такой же, как этот актер, способный искренне заплакать о себе и о той святыне духовной, которой сам лишал себя, излить затем скорбь свою (настоящую скорбь!) в бессмертной красоты стихах и назавтра же способный действительно утешиться… этой красотою стихов? Красотою стихов, и только. Мало того: взглянуть на эту красоту стихов как на “практическую” же вещь, способную доставить прибыль, деньги, славу, и употребить эту вещь в этом смысле? Или, напротив того, скорбь поэта не проходила и после стихов, не удовлетворялась ими; красота их, сила, в них выраженная, угнетали и мучили его самого, и если, будучи не в силах совладать со своим вечным демоном, своими страстями, победившими его на всю жизнь, он и опять падал, то спокойно ли примирялся со своим падением, не возобновлялись ли его стоны и крики еще сильнее в тайные святые минуты покаяния – повторялись ли, усиливались ли в сердце его с каждым разом так, что сам он, наконец, мог видеть ясно, чего стоит ему его демон и как дорого заплатил он за те блага, которые получил от него. Одним словом, если он и мог примиряться моментально с демоном своим и даже сам мог пускаться оправдывать “практичность” свою в разговорах с людьми, то оставалось ли такое примирение и успокоение навечно или, напротив, улетало мгновенно из сердца, оставляя по себе еще более жгучую боль, стыд и угрызения? Тогда – если бы только можно решить этот вопрос, – тогда нам что ж бы оставалось? Оставалось бы только осудить его за то, что, будучи не в силах совладать с соблазнами своими, он не покончил с собой, например, как тот древний печорский многострадалец, который, тоже будучи не в силах совладать со змием страсти, его мучившей, закопал себя по пояс в землю и умер, если не изгнав своего демона, то, уж конечно, победив его. В таком случае мы сами, то есть каждый из нас, очутились бы в унизительном и комическом положении, если бы осмелились брать на себя роль судей, произносящих такие приговоры. Тем не менее поэт, который сам написал о себе:

Поэтом можешь ты не быть,
Но гражданином быть обязан… –

тем самым как бы и признал над собой суд людей как “граждан”. Как лицам нам бы, конечно, стыдно было судить его. Сами-то мы каковы, каждый из нас? Мы только не говорим лишь о себе вслух и прячем нашу мерзость, с которою вполне миримся, внутри себя. Поэт плакал, может быть, о таких делах своих, от которых мы бы и не поморщились, если бы совершили их. Ведь мы знаем о падениях его, о демоне его из его же стихов. Не было бы этих стихов, которые он в покаянной искренности своей не убоялся огласить, то и все, что говорилось о нем как о человеке, о “практичности” его и о прочем – все это умерло бы само собою и стерлось бы из памяти людей, понизилось бы прямо до сплетни, так что всякое оправдание его оказалось бы вовсе и не нужным ему. Таким образом, если бы тот вопрос, который был поставлен у нас выше: удовлетворялся ли поэт стихами своими, в которые облекал свои слезы, и примирялся ли с собою до того спокойствия, которое опять позволяло ему пускаться с легким сердцем в “практичность”, или же, напротив того, примирения бывали лишь моментальные, так что он сам презирал себя, может быть, за позор их, потом мучился еще горше и больше, и так всю свою жизнь, – если бы этот вопрос, повторяю, мог бы быть разрешен в пользу второго предложения, то, уж конечно, тогда мы бы тотчас могли примириться и с “гражданином” Некрасовым, ибо собственные страдания его очистили бы перед нами вполне нашу память о нем. Напрашивается возражение: если вы не в силах разрешить такой вопрос (а кто может его разрешить?), то и ставить его не надо было. Но в том-то и дело, что его можно разрешить. Есть свидетель, который может его разрешить. Этот свидетель – народ, то есть любовь его к народу! Некрасов – это русский исторический тип, один из крупных примеров того, до каких противоречий и до каких раздвоений в области нравственной и в области убеждений может доходить русский человек в наше печальное, переходное время. Но этот человек остался в нашем сердце. Порывы любви этого поэта так часто были искренни, чисты и простосердечны! Стремление же к народу столь высоко, что ставит его как поэта на высшее место. Что же до человека, до гражданина, то, опять-таки, любовью к народу и страданиями по нем он оправдал себя сам и многое искупил, если и действительно было что искупить…»




И. С. Никитин (1824–1861)


Можно не пересказывать достаточно известную биографию Ивана Саввича Никитина. Тяжелый, неудачливый ход его рано прерванной жизни ясен из перечисления основных факторов. Серый круг мелкого провинциального мещанства, семинарское образование и несбывшиеся мечты об университете, вместо которого пришлось стать за лавочную стойку и отпускать овес извозчикам на постоялом дворе, упоение Шекспиром и сладость первых поэтических опытов среди грязи и копеечных расчетов бок о бок с опустившимся алкоголиком-отцом; затем поддержка со стороны нескольких интеллигентных местных деятелей, удачное выступление в печати, сознание своего призвания, первый литературный заработок и как венец желаний – собственный книжный магазин в Воронеже. Тут не выдерживает давно надорванное здоровье, и на тридцать седьмом году «о жизни покончен вопрос» для нашего поэта, не успевшего ни разу спокойно, без помехи отдаться ни своему развитию, ни поэтической деятельности, ни простому отдыху, не говоря уже о любви и о семейной жизни. Зато Никитин за всю жизнь не успел, вернее, не умел упасть духом или пожаловаться на свою участь. В этой личности чувствуются своеобразный закал, какая-то оседлая, почвенная внутренняя культура и выдержка. Никитин – один из самых цельных и мужественных русских людей. «Это была натура преимущественно мужская, а не женственная, пассивная», – говорит о нем его биограф. И эта мужественная, здравомысленная, слегка пессимистическая складка, придающая всей жизни Никитина характер какого-то стоицизма и подвижничества, присуща как его наружности, так и другому, еще более точному «зеркалу души» – поэзии воронежского почвенника.

Гюйо в своем сочинении «Искусство с социологической точки зрения» различие между субъективной и объективной художественными натурами сводит к различию силы социологической симпатии в личности художников: субъективный писатель отзывчив на небольшой круг окружающих его явлений сообразно своему кругу и социальному чувству, объективный же охватывает умом и сердцем широкий круг жизненных процессов, самых разнообразных. Никитин принадлежит к числу субъективных в этом смысле художественных натур. Поэтому его произведения имеют личный, лирический склад; его эпос – лирический эпос; два самых крупных произведения его в этом жанре – «Кулак» и «Дневник семинариста» – носят к тому же характер автобиографический. «Кулак» – поэма исключительно бытового склада. Приятели из кружка Второва сильно хлопотали о том, чтобы Никитин шел по стопам Островского, только что возвысившегося тогда комедией «Свои люди – сочтемся». Поэтому Никитин стремился не к разнообразию и широте действия, а только к бытовому реализму. Его герой – мелкий мещанин Лукич; среда – городская, мещанская или мелкокупеческая; действия – беличья суетня трех главных персонажей (Лукича, его жены и дочери Саши) в кругу частно-семейных отношений, преимущественно ссор и раздоров. Лукич страдает запоем (как Савва Никитин), тиранит домашних, но он не зол. Жена характеризует его словами:

Все осуждать его не надо,
Известно – стар, кругом нужда,
На рынке хлопоты всегда,
Вот и берет его досада.
Он ничего… ведь он не зол:
На час вспылит, и гнев прошел.

Его наружность:

Сюртук до пят, в плечах просторен.
Картуз в пыли – ни рыж, ни черен.
Спокоен строгий, хитрый взгляд.
Густые брови вниз висят,
Угрюмо супясь. Лоб широкий
Изрыт морщинами глубоко,
И темен волос, но седа
Подстриженная борода.

Дочь любит столяра, но Лукич честолюбив, а столяр «всем хорош, да голь большая»; Лукич же наметил для Саши богатого жениха. Поэт немедленно заступается за своего Лукича, по-своему желающего дочери добра, и говорит читателю:

…Пусть, как мученик, сквозь пламень
Прошел ты, полный чистоты –
Остановись, поднявши камень
На жертву зла и нищеты.
Корою грубою закрытый,
Быть может, в грязной нищете
Добра зародыш неразвитый
Горит, как свечка, в темноте!

И рисует дикое, грубое, жалкое детство Лукича и всю его безрадостную жизнь до появления его на рынке в качестве кулака – перекупщика всякой дряни и посредника-фактора. Поэт кончает свою поэму лирическим возгласом по адресу всех российских Лукичей:

Вас много! Тысячи кругом,
Как ты, погибли под ярмом
Нужды, невежества, разврата! –

и, уже обращаясь ко всем читателям, ко всей России, с тоскою спрашивает:

Придет ли, наконец, пора,
Когда блеснут лучи рассвета;
Когда зародыши добра
На почве, солнцем разогретой,
Взойдут, созреют в свой черед
И принесут сторичный плод;
Когда минет проказа века
И воцарится честный труд,
Когда увидим человека –
Добра божественный сосуд?..

Социальное значение «Кулака» очевидно – поэт пробуждает интерес к городскому пролетариату и мастерски разбирается в экономической основе его умственных и нравственных недостатков; Никитин обрабатывает основной тип поэмы с проницательностью, соединенною с гуманным сочувствием, этим первым условием истинно художественного созерцания. В то время, когда писалась поэма, литература интересовалась более мужиком-бедняком, чем городским пролетарием. С этой точки зрения «Кулак» является новинкою сенсационною и предтечею «Нравов Растеряевской улицы» Глеба Успенского.

Эстетическое значение поэмы, однако, значительно ниже ее значения социального. Фигура Лукича описана превосходно, это правда, но и только она одна. Весь бытовой фон верен, но улегся бы гораздо лучше в прозу, в которую поминутно проваливается суховатый и бледноватый стих поэмы.

«Дневник семинариста» можно охарактеризовать двумя словами. Это записка автобиографического характера в манере «Очерков бурсы» Помяловского, которые, впрочем, не могли быть известны Никитину, ибо вышли в 1862 году, позже «Дневника семинариста». Много теплого говорит Никитин о товарище своем Яблочкине, мечтавшем об университете, но преждевременно скончавшемся. Дневник ведется от имени сына бедного деревенского священника и кончается грустным эпизодом. В ответ на речь об университете отец говорит сыну только: «Видишь?» – и указывает на обнаженные поля и пустое гумно…

Настроения никитинской чистой лирики (в смысле негражданской) могут быть подразделены на: 1) созерцание природы; 2) морально-философские думы; 3) любовные излияния. Таков порядок настроений и по числу отражающих их стихотворений: больше всего Никитин интересовался природой, затем морально-философскими (отчасти философско-религиозными) думами и только на третьем плане – женщинами.

Природа, которою вдохновляется поэт, – русская природа степной полосы. Никитин любит контрасты зимнего оцепенения и весеннего пробуждения этой природы. В стихотворении «Весна на степи» (1849) он спрашивает степь, где тот весенний ветерок, который

Освежает твою
Грудь открытую? –

и сетует на зимний мертвенный сон:

А теперь лежишь
Мертвецом нагим;
Тишина вокруг,
Как на кладбище.

В отрывке «Поездка на хутор» (1859) Никитин дает великолепное описание лета в степи, которое приводится здесь целиком:

По всей степи – ковыль, по краям – все туман.
Далеко, далеко от кургана курган.
Облака в синеве белым стадом плывут,
Журавли в облаках перекличку ведут.
Не видать ни души. Тонет в золоте день,
Пробежать по траве ветру сонному лень.
А цветы-то, цветы! Как живые стоят,
Улыбаются; глазки на солнце глядят,
Словно речи ведут, как их жизнь коротка,
Коротка, да без слез, от забот далека.
Вот и речка… не верь! то под жгучим лучом
Отливается тонкий ковыль серебром.
Высоко, высоко в небе точка дрожит,
Колокольчик веселый над степью звенит.
В ковыле гудовень – и поют, и жужжат,
Раздаются свистки, молоточки стучат.
Средь дорожки глухой пыль столбом поднялась,
Закружилась, в широкую степь понеслась…
На все стороны путь: ни лесочка, ни гор.
Необъятная гладь! Неоглядный простор!

«Дрожащая в небе точка» (жаворонка или далекого ястреба), серебристый ковыль, похожий на воду, «гудовень» насекомых, дорожная пыль столбом… какие это все мастерские штрихи, как метко задевают они зрительные, слуховые ощущения, сливающиеся в одном эстетическом чувстве степной красоты! Во всяком случае, природа дает поэту оптимизм. Конец стихотворения «Поэту» (1853) гласит:

Пойми живой язык природы
И скажешь ты: прекрасен мир!

Оптимистически-философское чувство близко к религиозному экстазу и незаметно переходит в последний. Философская дума поэта граничит с его молитвою – пантеистического склада, как у большинства истинных лириков. Пантеистическое чувство Никитина непосредственно и наивно, как у ребенка; недаром он в грациозной идиллии «Лесник и его внук» (1854) с большим сочувствием описывает пантеизм мечтательного ребенка, возбужденно повествующего деду:

Вдруг зашумели березы, орешник, и лепет, и говор
По лесу всюду пошел, словно гости пришли на беседу…

При этом мягко и ласково звучит рационалистическое возражение деда:

Ох ты, кудрявый шалун, наяву начинаешь ты грезить!
Ветер в лесу зашумел – у него это чудо большое!..

Вообще, Никитин довольно редко возносится в высоты мистического экстаза. Его философские думы чаще всего ограничиваются областью морали. Мораль эта носит ярко выраженный стоический характер. В стихотворении «Н. Д.» (1849) он проповедует культ страдания, очищающего сердце человеческое:

И если бы от самой колыбели
Страдание досталося тебе,
Как человек, своей высокой цели
Не забывай в мучительной борьбе.

Стоицизм у Никитина берет верх над унынием. Никитин не умеет плакать в минуты тоски: он сердится. Любопытно сравнить элегический «Дуб» Мерзлякова («Среди долины ровныя») и байронический «Дуб» Никитина (1850); финальный куплет этого стихотворения гласит:

Не знает он свежей прохлады,
Не видит небесной росы
И только – последней отрады –
Губительной жаждет грозы!

В стоическом стихотворении «Тайное горе» (1850) скрытный поэт воспевает «молчаливое горе» и «гордое горе»:

Участье – жалкая отрада.
К чему колени преклонять?
Свободным легче умирать.

Легче ли жить, будучи «свободным индивидуалистом», – в это наш русский стоик не вникает: он боится смерти. Одно из предсмертных, очень известное стихотворение Никитина «Вырыта заступом яма глубокая» (1860) – могучий, заключительный аккорд, достойный всей стоической морально-философской лирики поэта. Как герой стихотворения «Портной», поэт роет себе могилу еще заживо, но только в воображении, и в последний раз прощается с природой и любимыми своими птицами:

Гостья погоста, певунья залетная,
В воздухе синем на воле купается,
Звонкая песнь серебром рассыпается.

К людям же обращается с гордыми и отчасти брезгливыми словами:

Тише! О жизни покончен вопрос!
Больше не нужно ни песен, ни слез!

Причем в этих же словах слышатся и моральная строгость к самому себе (не нужно «песен»), и великое благоговение к божественной силе рока, ставящей пределы человеческому существованию…

Если никитинская лирика созерцаний природных и морально-философских дум и грез высокохудожественна и прекрасна, то чисто любовная лирика Никитина слаба и малоинтересна. Поэт слишком много рассуждает и слишком мало чувствует наедине с женщиной. В стихотворении «Не повторяй холодной укоризны» (1853) он представляет любовь с одной социальной ее стороны и жалуется… на свою бедность. Никитину свойственен своеобразный тон любовной лирики: вздохи бобыля по невозможному для него семейному счастью. В стихотворении «У него нет думы» (1856) он рисует себе картину счастья семьянина:

Сядет он усталый
С милою женою,
Отдохнет в беседе
Сердцем и душою.
На дворе невзгода,
Свечка нагорает…
На полу малютка
Весело играет.

И мрачно думает про свою бобыльскую долю:

Облаку да ветру
Горе перескажешь
И с подушкой думать
С вечера приляжешь.

Отчасти в неуспехах своей сердечной жизни виноват сам поэт; он сознается в своей эгоистической скрытности (в стихотворении «День и ночь с тобою жду встречи», 1856):

Такова моя отрада;
Так свой век я коротаю:
Тяжело ль – молчать мне надо,
Полюблю ль – любовь скрываю.

Гражданская лирика Никитина затрагивает темы политического и общественно-культурного значения. Никитин – патриот. Его прославило стихотворение «Русь» (1851), в котором он восхищается не только своей родиной, но и отечеством во всей совокупности и целостности его природных и исторических судеб. Он в восторге от разнообразия климатических условий. Несмотря на наивность отдельных публицистических идей, все стихотворение свидетельствует об искреннем и сильном патриотическом чувстве поэта. Никитин любит крепко централизованную Россию; его идеал «империалистический», не без примеси «уваровщины» (самодержавие как абсолютизм; православие как монопольно-государственная религия; народность в смысле послушания полицейскому режиму). Никитин ясно видел связь великой внутренней политической разрухи после севастопольского разгрома с крепостным правом и относился к последнему с брезгливым отвращением, которое чувствуется, например, в стихотворении «Староста» (1856). Гроза крестьян – староста на барщине – обрисован Никитиным резкими и мерзкими штрихами. Не забыты и гаремные повадки старосты (по примеру помещиков), и наказание им чернобровой непокорной бабы. Заключение самое благополучное… для помещика. Недовольство аграрным бесправием чувствуется и в стихотворении «Соха» (1857), особенно в заключительных строках:

На меже трава зеленая,
Полынь дикая качается;
Не твоя ли доля горькая
В ее соке отзывается?
Уж и кем же ты придумана,
К делу навеки приставлена?
Кормишь малого и старого,
Сиротой сама оставлена.

Из всех явлений русской социальной неурядицы всего больнее для Никитина бедность, да притом честная, выбивающаяся из сил работою бедность; он воспел трудовую бедность в стихотворении «Уличная встреча» (1855) – в образе золотошвейки Аринушки, про которую рассказывает ее мать:

Работала, работала
Да лишилась глаз.
Связала мои рученьки:
Ведь чахнет от тоски;
Слепа, а вяжет кое-как
Носчишки да чулки.
Чужого калача не съест,
А если и возьмет
Кусок какой от голода,
Все сердце надорвет.
И ест, и плачет, глупая,
Журишь – ответа нет…
Вот каково при бедности
С детьми-то жить, мой свет!

Всего мучительнее для поэта видеть трудовой «пот бедности». Вспомнив о своем беззаботном детстве в стихотворении «Помню я, бывало, няня» (1856), он рассуждает:

Видишь зла и грязи море,
Племя жалкое невежд,
Униженье, голод, горе,
Клочья нищенских одежд,
Пот на пашнях за сохами,
Пот в лесу за топором,
Пот на гумнах за цепами,
На дворе и за двором.

Самые наболевшие и вдохновенные, прямо из сердца, строки посвящены поэтом российской бедности во вступлении к стихотворению «Портной» (1860):

Пали на долю мне песни унылые,
Песни печальные, песни постылые.
Рад бы не петь их – да грудь надрывается.
Слышу я, слышу, чей плач разливается:
Бедность голодная, грязью покрытая,
Бедность несмелая, бедность забитая!
Днем она гибнет, и в полночь, и заполночь,
Гибнет она – и никто нейдет на помочь;
Гибнет она – и опоры нет волоса,
Теплого сердца, знакомого голоса…

Нам остается сделать выводы из всего изложенного и коснуться вопроса о месте Никитина в истории русской литературы. Никитин создал поэму «Кулак» и ряд мелких стихотворений, посвященных частью меткому изображению быта и нужд городского пролетариата, частью вдохновенной передаче оригинальных, мужественных дум и ощущений индивидуального и социального характера; многие из его стихотворений – крупные жемчужины в венце всероссийской лирической музы. Так как слава – достояние не одного таланта, но и всей личности, то строгое соответствие между высоконравственной жизнью Никитина и его задушевной лирикой обеспечивает за поэтом весьма долгую, если не вечную, память в благодарном потомстве. Что касается места в истории русской литературы, то, кажется, будет правильным признать Никитина посредствующим звеном между Кольцовым и Некрасовым в области народнической лирики.

Но, связывая народническую поэзию Кольцова и Некрасова своей лирикой как посредствующим звеном, Никитин вместе с тем преобладает над обоими поэтами как личность, имеющая нравственное право требовать и от них, и от всех других русских общественных деятелей стоического параллелизма между словом и делом. Никитин может позволить себе гневно восклицать (в стихотворении «Поэтуобличителю»):

Будь ты проклято, праздное слово!
Будь ты проклята, мертвая лень!
Покажись, с своей жизнию новой,
Темноту прогоняющий день!

Потомство ему верит!




Лирика 40–50-х годов XIX века


В самом начале сороковых годов имя и поэзия Жуковского окружены еще ореолом. На примере Некрасова можно видеть, как тяготело творчество Жуковского над молодыми поэтическими силами. «Мечты и звуки» Некрасова (1840) – это в значительной части слабые перепевы именно Жуковского. Мы находим здесь порывы в туманную даль, мечты о загробной лазурной стране, «где радость и любовь вечна», плач о несчастливой любви, поэтическое очарование молитвенных, мистических настроений и даже балладу со всеми мрачными атрибутами самых «страшных» баллад Жуковского:

Не шум домовых на полночном пиру,
Не рати воинственный топот –
То слышен глухой в непробудном бору
Голодного ворона ропот.
Пять дней как у матери вырвав дитя,
Его оглодал он, терзая –

и т. д. в том же роде. Так писал и печатал не один Некрасов, а многие, имена которых памятны только по рецензиям Белинского. Менее подражателен, чем Некрасов этого периода, но воспроизводит долею ту же романтическую мечтательную грусть поэт Огарев, более известный как преданнейший друг и сподвижник Герцена. Преобладающий мотив его поэзии – тихая, скорбная покорность. «Смиренье в душу вложим и в ней затворимся – без желчи, если можем», – приглашает он друзей, когда «лучшие надежды и мечты, как листья средь осеннего ненастья, попадали и сухи, и желты…». Его «Путник» мог быть написан Жуковским:

Дол туманен, воздух сыр, туча небо кроет,
Грустно смотрит тусклый мир, грустно ветер воет.
Не страшися, путник мой, на земле все битва;
Но в тебе живет покой, сила да молитва!

Он просил людскую толпу: «Меня забудьте, ради бога, вы на проселочном пути», он охотнее всего предается сладким и грустным воспоминаниям обо всем, «что было, что сладко сердце разбудило и промелькнуло навсегда», ему нравится тихое умиление видеть, «как в беспечном сне лежит младенец непорочный, как ангел Божий», и т. д. Но были в его поэзии попытки выразить и более энергичные и жизненные ноты, и о них мы упомянем в своем месте; все же значительнейшая часть творчества Огарева проникнута тем романтическим настроением, в котором жила преобладающая часть думавшей, мечтавшей и учившейся в те годы русской молодежи…

Если глубокая искренность и задушевность спасли от забвения более удачные по форме и оригинальные стихотворения Огарева, этого не случилось с другими поэтами конца тридцатых и сороковых годов, менее способными проявить свою индивидуальность в изображении тех же настроений. Таков, например, В. И. Красов (1810–1855), член кружка Станкевича, печатавший много стихотворений (из них общеизвестен романс «Я вновь перед тобою стою очарован»), выражавших заветную мечту стремлений к «высокому» и «прекрасному», плач о том, что «пронеслась, пронеслась моя молодость», бессильную скорбь и беспредельное разочарование на тему: «Я так хотел любить людей, хотел назвать их братьями моими… И не признали люди-братья, не разделили братских слез…»

Еще менее памятны стихотворения Эдуарда Губера (кроме песни о Новгороде Великом), И. П. Клюшникова с их общим тоном меланхолического раздумья и др.

Белинскому случилось приветствовать произведения А. К. Жуковского-Бернета (1810–1864), которые он даже назвал «благоуханным ароматным цветом прекрасной внутренней жизни», но и тот не оправдал ожиданий. Очень скоро не только романтика была вытеснена, но оппозицию встретила и «пушкинская школа», по крайней мере, в ее отвлеченно-эстетическом, оторванном уже от новой жизни выражении. Поэты, сверстники Пушкина, в сороковые годы оказались вне новых умонастроений. Князь Вяземский, Языков и др. вступили в более или менее резкую вражду с новыми течениями; так, Языков вмешался в борьбу западников и славянофилов злобными стихотворениями вроде «К не нашим» (против Грановского, Герцена, Чаадаева), отнюдь не к славе своего имени. Книжка стихотворений Баратынского «Сумерки» (1842) была унылым поэтическим выражением той растерянности под напором новых веяний, которую испытывали эти люди. «Век шествует путем своим железным», – с грустью писал Баратынский, огульно осуждая новые интересы и мечты:

В сердцах корысть и общая мечта
Час от часу насущным и полезным
Отчетливей, бесстыдней занята.
Исчезнули при свете просвещенья
Поэзии ребяческие сны,
И не о ней хлопочут поколенья,
Промышленным заботам преданы.

Поэт упрекал новый век за то, что, «чувства презрев, он доверил уму, вдался в суету изысканий». Белинский встретил эти жалобы гневной отповедью в защиту прав свободного исследования, и Баратынский с его мечтой о поэзии, «воспитывающей простодушно любовь, и красоту, и науки, им ослушной, пустоту и суету», с его пессимистическим созерцанием и глубоким проникновением в тщету жизненных явлений, был надолго забыт…





Конец ознакомительного фрагмента. Получить полную версию книги.


Текст предоставлен ООО «ЛитРес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=65849401) на ЛитРес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.



Со школьных времен мы знаем имена классиков отечественной литературы, но большинство из нас весьма смутно представляет, какими они были на самом деле, что заставляло их творить и созидать.

На страницах этой книги читатели встретятся с людьми, чей талант не вызывает сомнений, чьи имена сохранились в истории, чьи книги читают спустя десятилетия и даже столетия, – и узнают чуть больше о биографии, творческом пути и основных вехах, оказавших воздействие на формирование личности русских классиков и создание их знаменитых произведений. Вполне вероятно, что новое знакомство прольет чуть больше света на загадки, связанные с рождением прославленных шедевров отечественной литературы.

В формате PDF A4 сохранен издательский макет.

Как скачать книгу - "Литературные портреты" в fb2, ePub, txt и других форматах?

  1. Нажмите на кнопку "полная версия" справа от обложки книги на версии сайта для ПК или под обложкой на мобюильной версии сайта
    Полная версия книги
  2. Купите книгу на литресе по кнопке со скриншота
    Пример кнопки для покупки книги
    Если книга "Литературные портреты" доступна в бесплатно то будет вот такая кнопка
    Пример кнопки, если книга бесплатная
  3. Выполните вход в личный кабинет на сайте ЛитРес с вашим логином и паролем.
  4. В правом верхнем углу сайта нажмите «Мои книги» и перейдите в подраздел «Мои».
  5. Нажмите на обложку книги -"Литературные портреты", чтобы скачать книгу для телефона или на ПК.
    Аудиокнига - «Литературные портреты»
  6. В разделе «Скачать в виде файла» нажмите на нужный вам формат файла:

    Для чтения на телефоне подойдут следующие форматы (при клике на формат вы можете сразу скачать бесплатно фрагмент книги "Литературные портреты" для ознакомления):

    • FB2 - Для телефонов, планшетов на Android, электронных книг (кроме Kindle) и других программ
    • EPUB - подходит для устройств на ios (iPhone, iPad, Mac) и большинства приложений для чтения

    Для чтения на компьютере подходят форматы:

    • TXT - можно открыть на любом компьютере в текстовом редакторе
    • RTF - также можно открыть на любом ПК
    • A4 PDF - открывается в программе Adobe Reader

    Другие форматы:

    • MOBI - подходит для электронных книг Kindle и Android-приложений
    • IOS.EPUB - идеально подойдет для iPhone и iPad
    • A6 PDF - оптимизирован и подойдет для смартфонов
    • FB3 - более развитый формат FB2

  7. Сохраните файл на свой компьютер или телефоне.

Книги серии

Аудиокниги серии

Рекомендуем

Последние отзывы
Оставьте отзыв к любой книге и его увидят десятки тысяч людей!
  • константин александрович обрезанов:
    3★
    21.08.2023
  • константин александрович обрезанов:
    3.1★
    11.08.2023
  • Добавить комментарий

    Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *