Книга - Когда булочки ещё умели смеяться

330 стр. 1 иллюстрация
18+
a
A

Когда булочки ещё умели смеяться
Женя Сорокапятка


Мой дед Иван Степанович незадолго до кончины взял толстую тетрадь и стал записывать в неё свою жизнь. Откуда есмь пошёл, куда кидала жизнь, и кем довелось быть. Я читал дедовы воспоминания и видел свои истоки. Моя тяга к слову – это наследственное. Дед был ещё тот. Среди беляков не прижился, да и у советской власти, на кою много сил положил, к нему немало вопросов было. Карьеру делал до хрипоты. Часто неудобен был. Со смертью едва разминулся. Всю жизнь провёл в работах и в разъездах, а потом на весь мир обижался, что не помнят – не ценят. Короче, ещё тот. Непростой, неудобный, не огранённый, маетный. В этом я его повторяю. Подтверждение тому – в рассказах и стихах, вошедших в эту книгу. Содержит нецензурную брань.








Женя Сорокопятка

Когда булочки ещё умели смеяться





Пневмония. Есть кто что. Именительный падеж


Бумаги на госпитализацию заполняли нестерпимо долго. Врачиху интересовало буквально всё: от первых болезненных симптомов до наличия домашних животных у меня в квартире. Очень скоро я уже не отвечал на вопросы истязательницы в белом, а сбивчиво выталкивал слова через свой болезненно-изломанный рот: прерывисто, путано, задыхаясь. Казалось, весь кислород в кабинете с табличкой «Приёмный покой» кто-то издышал задолго до моего прихода, а того воздуха, что мне оставил, – хватало лишь на то, чтобы с присвистом гонять его в себя и из себя, словно после изнурительного бега. Как-то само где-то внутри меня глупо пошутилось: «Господи! Не упокой в приёмном покое душу раба Твоего».

Наконец-то после моего бормотания о полной переносимости всех лекарств и как вывод после моего пришепётывания о том, чем болел и в какие года, в первый раз и прозвучало это слово – «пневмония». И тот час же внутри меня кто-то очень захотел поумничать: «Пневмония. Есть кто что. Именительный падеж». Потом это слово всплывало ещё много-много раз: в торопливом монологе лечащего врача; в утреннем отчёте одного дежурного эскулапа заступившему другому; в вариации «пневмАния» из-под клавиатуры у торопливой медсестрички; в сочувствующем монологе соседа по палате. А ещё в первых строках истории моей болезни, в больничных выписках, в направлениях и рецептах, что потом многажды шелестели в моих руках.

…Пытки-расспросы всё же закончились. Истязательница в белом наконец-то бросила в подсобку с кучей медсёстер свой лаконичный приговор: «В пульму!». И вскоре меня, трясущегося, с дичайшей одышкой, с пеленой перед глазами доковыляли в отделение пульмонологии.

Больничная палата с категоричной табличкой «Для ветеранов войны» встретила тремя «ветеранами»: сочувственно-настороженным Сергеем Ивановичем возраста чуть за 60, ну, это когда время коленистых трико-обязательно-в-носки и засаленного паспорта-всегда-в-нагрудном-кармане; подчеркнуто похуистичным крепышом за 50 с прокуренным голосом и инициалами «Е. А.» на листочке-направлении в физиокабинет; двадцатипятилетним (?) астматиком-матершинником Антохой с огромным запасом «Балканки» в мягких пачках и к чертям поправшим все мыслимые запреты лечебного учреждения лёгочного профиля.

Стоять я больше уже не мог… С размаху ухнулся на указанную мне спасительную кровать и убился о доски. Взвыл всем своим: исхудавшим от долгой температуры телом, костлявой задницей, изломанной поясницей. «Это у всех у нас так. Без досок иначе жо-пой до полу провалишься», – понимающе пояснил Сергей Иванович, и сочувственно брякнул своими кроватными деревяшками.

Да и пусть доски, подума лось… Пусть хоть ещё и гвозди со стеклом. Это не помешает мне лежать эмбрионом и трястись в ознобе. Мне сейчас уже ничто не помешает. Вот бы ещё убавить громкости Антохиному монологу про то, как хуёво, когда у тебя пневмония. («Хули, я чо ж, я не понимаю што ли, это ж пневмония, вот и хуёво тебе, это не какая-то астма, с астмой так хуёво не бывает, пневмония – очень хуёвая вещь, видно же сразу.»).


* * *

Больничные беседы не подразумевают реверансов перед новичками. В отличие, например, от вагонных. Там, пока новый пассажир не застелет свою кровать, не напьётся чаю и не проедет пять станций, вопросами его пытать не начинают. В больнице же берут с места в карьер и разделывают под яйцо с первых минут заселения, ведь тут всякий новичок – как глоток свежего воздуха в душной палате. Или пучок хвороста для тлеющего костра: вспыхнул и скорчился, а всем вроде хорошо стало.

Но пришла медсестра: «Щас буду подключать к кислороду». Вставила в мой нос две трубки – это и значило подключение. Сколько раз я видел в кино эти трубки! Когда израненный герой мечется на больничной койке, взнузданный такими вот трубками, и все зрители ждут: будет ли ему исцеление, или же спасение – это про другого? А я задыхаюсь… Хотя в носу свистит трубочный кислород, но и его уже становится мало, а чтобы было пусть не с избытком, но хотя бы в самый раз – обязательно нужно сосредоточиться на процессе дыхания, и дышать вдумчиво, считая вдохи-выдохи, чтобы воздуха стало достаточно.

А медсестра о своём: «Понятно?! Я кому вам говорю?! Эй, мужчина!»… Значит, инструктаж закончен. Сестричка ушла с многолетней уверенностью: и этот помучится да научится. Но пому-читься-поучиться у меня не получилось. Сразу с расспросами накинулись соседи по палате. Нормы приличия и скромности «ветераны войны» отмели сразу: «Не куришь, што ли? Ну?! И не бухаешь? Ваабще??! Ни хуя себе!!! Чо-то вырезали, што ли?». Где-то на десятой минуте расспросов про детей и женат-не женат им уже расскажи, и подробнее бы. Пятнадцатая минута, и уже: «Кем работаешь? Предпринимателем? Бля! И сколька денег выходит?». На двадцатой минуте жестом показываю – мне необходимо взять тайм-аут, мол, «задохся я что-то, хреново мне».

Минутная передышка, и снова трудно отвечаю. Что – верующий, скорее всего; да точно верующий, и ещё двумя-тремя фразами отбиваюсь – насколько верующий. Сергей Иванович в ответ вдруг довольно охнул и подсел поближе, смузицировав жопой на кроватных досках: «Я вот чо понять хочу.». Что ж, собираю остатки своих сил, обнимаю кроватную душку и принимаю позу «посидим-поговорим». Кособоко, криво, надсадно, но – сижу. Сергей Иванович достал из паспорта ламинированный образок, опоясанный ниткой с грошовым крестиком, ткнул пальцем в свою тумбочку с тремя иконками в рядок, какими комплектуют отечественные автомобили вместо подушек безопасности, и убийственно обстоятельно начал монолог: «Это я их здесь купил! Я вообще-то в душе верующий… Но в церкву не хожу. А тут захотелось сходить. Но при больнице церквы нету. А в других больницах, говорят, есть свои церквы. Тут бы тоже надо церкву. Я бы сходил в такую. Постоял, поглядел, может помолился бы… Скажи, а какие молитвы надо знать?».

Поправ важность духовной темы, что я мог сказать на это по-детски назойливому Иванычу? Лишь одно: что не до православных бесед мне сейчас. Ну ни хрена не до христианского ликбеза! Что мне сейчас просто невыносимо больно, что трудно и даже невозможно надышаться, что считаю каждый вздох, что кислород из трубочек, кажется, продлевает мою жизнь лишь на йоту… Что хуево мнеее!!! Но глаза этого неуместного старика сейчас так близко, и уже не могу отказом плюнуть в них. Бодаю горячим лбом холодную кроватную душку, держу спасительную паузу и вдруг отчётливо, разборчиво, живо представляю Иваныча у алтаря. Он в трико-в-носки и незнакомо озирается в поисках, у какой бы иконы ему приткнуться, и приткнувшись у первого попавшегося образа, потом пришёптывает всякую придуманную им же ерунду и неумело крестится, постоянно тычась щепотью в свой паспорт в нагрудном кармане рубахи. «Пыш-пш, тряск-тряск…» – говорит паспорт под щепотью. Мне становится противно от собственной сентиментальности. Но при этом понимаю, что я немедленно должен отвечать на вопрос, очевидно важный для Иваныча, сейчас же должен и непременно. И я начинаю ему хрипеть что-то про важность утреннего и вечернего «Отченаша»…


* * *

Спасает Антохин речитатив для всех, но больше для меня: «Блядь, а я не знаю, верю ли я в Бога. Хуй его знает, есть он или нет, хотя люди верят. А чо делать-то?! Олигархи-гондоны, посмотри, всё вокруг захватили, посмотри, сколько они уже напи-здили, и всё им мало. Стрелять их надо, вешать, блядь, всех их надо. Жить, бляди, не дают!!! Я их так ненавижу, что иногда вот бутылку водки в одного захуяришь – и не берёт ни хуя. Я вот на стройке работаю. А для кого строим-то? Да для богатеев ёбан-ных, для пидарасов этих и строим. Да их в цемент надо! Всех! А хули их жалеть?! Зарплаты мне не хватает, ну на жрачку тока если, да на жену, блядь, остаётся. Квартиру вот уже не купишь. Чо делать-то остаётся? Как жить-то?! Я всё думаю, думаю, думаю, и так хуёво, бывает, делается, что пачку всю выкуришь, бутылку водки в одного заебенишь, и не берёт ни хуя».

Вторя Антохе, прокуренный Е.А. согласно басит: «Цементу на них на всех, блядь, жалко! В асфальт их, сволочей, надо закатывать».

И Сергей Иванович туда же. По-стариковски скрипуче кинулся перебивать-поддакивать: «А чо! Оно, и дороги тогда лучше будут! А то не проехать же: ни зимой, ни летом. Это ладно в городе…».

Моя голова трещит. И теперь уже не только от температуры. Пелена перед глазами двоит и троит моих собеседников. И тут вдруг понимаю. Со всей отчетливостью понимаю, какой-то вспышкой в мозгу, каким-то прозрением как после ослепительного блика, пожравшего всё вокруг, когда – миг, и в глазах остаётся только самый важный чёткий контур, прорисованный до деталей, понимаю: пора уже мне поставить себя, причем поставить немедленно, иначе сожрут меня «ветераны войны». Я решил «гасить» самого сильного, так в детстве научили старшие пацаны. Антоху прервал тихо, но решительно:

– Антоха, а ты ебанись…

– Как – ебанись? – остолбенел Антоха.

– Так. Ебанись! С самой верхотуры ебанись… Со строительных лесов. Придёшь на работу, и – ебанись. Просто – ебанись. В кровь. В мозги. В говно! Чтобы не отремонтировать уже, не вылечить, а только собрать и закопать. Ебанись, и всё в жизни закончится. И всё у тебя пройдёт.

Антоха посмотрел на меня пристально, натянуто хехекнул как после несмешного анекдота, потом взял свою «Балканку» и со словами – «Пойду травить астму» – вышел из палаты. Я прямо почувствовал, как невесомым шлейфом улетел за ним его только что низвергнутый авторитет главного в палате пиздобола, который парень нарабатывал не одну неделю.

Соврав: «Пойду-ка я на процедуры», – за Антохой выскользнул Е. А.

А мне всё херовее и херовее… Уже не отрываю головы от кроватной дужки. Железяка не холодит, так мною нагрелся металл. Полуобморочно выдавливаю из себя кашель-жалобу в никуда: «Хуёво-то как!». Но Иванович не хочет меня слышать. И откуда-то снизу, через рёбра кроватной спинки шепчет прямо в моё лицо: «Слышь, сосед! Дак ты скажи. Какие молитвы надо знать? Для здоровья чтобы, ну и для души». Разлепляю глаза, промаргиваю пелену, но отчётливо вижу не всего Иваныча, а лишь нижнюю часть его лица, точнее, только абсолютно беззубый рот, торчащий из подстаканника стариковского кулачка в лихих зековских наколках. Прямо в этот рот и выдавливаю из себя абсолютно не моё, но такое спасительное сейчас: «А на хуя это тебе, Иваныч?! Раньше о душе надо было думать. Зубы-то, поди, на зоне оставил? А щас поздно молитвы читать».

Сказал так, и сам поразился своей наглости. Словно кто-то сказал это за меня, кто-то сказал моими губами. И ведь хорошо сказал! Только жестоко. Очень жестоко. Я всё же не такой. Поэтому, чуть помедлив, быстро выстанываю примирительное в удивлённое беззубое лицо Иваныча: «Ну ты чо, сосед? Не видишь что ли? Ну хуёво же мне. Хуёвооо!».

И Иваныч как-то сразу сник. Отшатнулся вглубь кровати: «Да-да, да». Он помолчал с десяток секунд, и вдруг заученно-стройно негромко стал тараторить что-то про дыру-село Шатрово, про молодость и что «дураками были». Про залупистых дружков своих из прошлого, про былую романтику, про злую тогдашнюю моду… Он говорил, говорил, говорил, а потом совсем по-бабьи махнул обеими руками куда-то в сторону своего далёкого Шатрово. Махнул, и как будто в первый раз увидел свои лихие наколки. Иваныч посмотрел на них почти удивленно, и даже будто бы застеснялся их, а потом давай стирать шелестящими ладонями синие следы своей молодости: остервенело, но и как-то бережно, даже трогательно, любя их за памятное прошлое.


* * *

Тут с балканным перегаром в комнату влетел Антоха и – прямиком ко мне. В голове мелькнуло – убивать. А он: «Бляяядь! Я понял! Ты точняк в театральном учился! Предпринииимааатее-ель, бля… Напиздел? Напиздел же! Ты мне сразу какого-то актёра напомнил! Не помню какого… Слушай, а я тоже хочу. На актёра. В театральном учиться. У меня получится! Скажи, а где учатся? А то хули мне эта стройка?!».

…И всё же перекрестный допрос «ветеранов войны» не доконал меня. Спасло то, что по коридору, закатываясь во все двери «пульмы», пронеслось весёлое: «Ааабееед!». И сразу загремели кружки и ложки, и больничный народ вместе с «ветеранами» тренированно зашаркал в сторону столовой.

А за мной пришли с креслом-каталкой: «Садись – поедем. С такой пневмонией тебя переводят в реанимацию». На мои протесты: «Нет, давайте я сам пойду! Я смогу! Я дойду! Не надо мне каталки!», – сопровождение отрезало по-медсёстрински убедительно, и при этом как-то заботливо: «Не выёбывайся! Или ты щас на каталке едешь в реанимацию, или – кончайся здесь. Я сегодня в пульму больше не планировала». И у меня сразу всё разложилось по полочкам. Передав подлокотникам каталки всю дрожь трясущихся рук, я плюхнулся в кресло и подумал: «Действительно. И чего было выёбываться».

Потом какое-то время окружающий мир ещё существовал для меня: пока гремели двери лифта, пока мы ехали по длинным больничным коридорам, пока нам сочувственно уступали дорогу мятые больные и измотанные посетители… Но недолго существовал. Когда в реанимации я расстался со всем прожитым, и даже с трусами, дверь в мир для меня захлопнулась одновременно с уставшими глазами.


* * *

Из окна реанимационной палаты, увы, Красная площадь не видна. Вид из него скучный. Даже если сесть на кровати и сильно так вытянуть шею, взгляд выхватит лишь стандартную пятиэтажку напротив, кусок другого больничного корпуса наискосок и ещё – деревья. Немного деревьев, с десяток. Стандартный городской набор из клёнов, берёз и тополей.

Скукота! Но это если к деревьям подходить со знакомых позиций, мол, деревья и деревья, ну шумят-шелестят себе, ну и пусть. На самом же деле, из окна реанимации открывается совсем иная картина. Живые, увлекательные деревья! Они как спасение при полном больничном запрете на телевизор, книги и телефон, когда только и остаётся, что смотреть в белый потолок или вдруг ловить себя на мысли, что уже битый час пялишься на лампу дежурного освещения, и потом этот электрический «зайчик» у тебя в глазах ещё полдня сидит, сука, как бельмо.

Чтобы мне не ослепнуть от белого и дежурного, я придумал игру с деревьями. Что-то перенастроил в своём зрении, и вот результат. Клён на ветру – это уже зелёная богатырская башка орёт в небо во всё своё богатырское хайло, и хайло так фактурно шевелится, потому что это богатырь разевает свою «варежку», заходясь в оре из-за чего-то невидимого для меня… Вот три лайки как на барельефе маркс-энгельс-ленин тявкают и прядут ушами в унисон ветру, и так дружны, так слаженны они, что гении марксизма-энгельсизма-ленинизма точно бы позавидовали их сплочённости и единодушию… Вот огромные богомолы своими крючищами грозят кому-то маленькому у них под ногами, и поди страшно там внизу этому крохотному, а может и не страшно, так как богомолы-то выдурили выше пятого этажа, а что толку, ведь только маленькая собачка кусает первой… Ветер рыщет по городу, и вся эта зелёная клоунада орёт, лает, прядёт ушами и грозит крючищами. Прикольно!

А на следующее утро ничего уже не лает, никому не грозит. Уже другое кино. Архиерей трясёт своей козлиной бородёнкой, и шапка норовит съехать ему на глаза… А вот корова жуётся, да и не корова даже – коровёнка, совсем худая, ну жуйся-жуйся… Вот морда из фильма «Мумия», когда только глазницы и рот, и они готовы поглотить всё на своём пути, но не страшно это вовсе, а даже занятно… А ночью в окно пялился Гитлер, почему-то был в дурацких котобазильевских очках…

Наверное, именно так сходят с ума. Но я не хочу сходить с ума. Я найду какой-нибудь выход. Например, напишу книгу. Точно! Напишу! Давно хотел написать книгу. При первой же возможности расскажу жене о своих планах написать. Только разрешат встречу с ней – сразу расскажу. Она придёт ко мне, придёт первый раз и потому – скорбно, а я возьму и огорошу её своими планами. Точно! Когда она войдёт ко мне в палату, неслышно так войдёт, как тихо и осторожно заходят только в реанимацию и в Мавзолей, долго и беззвучно будет ступать синими бахила-ми-по-колено в направлении моей кровати, робко сядет возле и спросит, боясь меня такого и жалея меня такого: «Как ты?», а я прямо взорвусь в неё своей новостью и как начну ей рассказывать про клёвую задумку с книгой: и про богатырскую морду, и про гигантских богомолов, и про Гитлера в очках… В уголках глаз у неё вдруг блеснёт что-то растроганное, это значит – она одобряет мою идею с книгой. В душе, конечно, она не поверит, что напишу книгу, уж я-то её знаю, что не поверит, но главное – что сейчас она одобряет. Главное, что эти планы нужны мне, а эта новость – нужна ей.

И вот уже хочу считать часы до жены. Моя задумка принимает подобие улыбки, растягивает мои сухие губы, и сразу трещина ползёт по ссохшейся коже, кровя.

Но и приход жены, и мой рассказ с захлёбыванием о задуманном, и представление героев книги будут позже. А пока – «Сестра! Пожалуйста! Сестрааа!». И вот уже горло ласкает вода: тёплая, живительная, пахнущая больницей, очень нужная. Сбивчиво хриплю, что – опять температурю, и ещё да-дакаю про озноб, про ломоту и что – задыхаюсь. В ответ ловлю перезвон каких-то пузырьков, чувствую в районе катетера осторожные манипуляции со шприцами и трубками… И сразу приходит спокойствие, подушкой наваливается какая-то уютность, наступает забытая детская уверенность в полной защищённости одеялом, под которым так надёжно прятаться от ведьм, фашистов и змеевгорынычей; когда там подолгу прячешься-прячешься, и уже даже нечем дышать в стёганом укрытии, и без кислорода в виски уже стучится обморок, но ты всё равно терпишь: врёшь – не возьмёшь!!!


* * *

Что влила в меня сестричка? Почему жизнь начала обратный отсчёт? Я скручиваюсь в большой калач, горячим дыханьем обдаю свои колени, и в обратном направлении вдруг проживаю собственную жизнь, пролистываю её какими-то рваными штрихами с мельчайшими, даже пустыми подробностями: отрывисто, нелогично, в деталях… Картинки, моменты, кадры. Нестерпимо хочется копаться в ранее прожитом, анализировать перелистанные годы, дни, часы и минуты, и при этом – чтобы очень глубоко, чтобы тщательнейшим образом. До тактильных ощущений, до явственных голосов чтобы. И я копаюсь.

Я всегда хотел понять, откуда у меня боязнь высоты. И почему эта боязнь какая-то избирательная. Почему у меня нет понятного страха высоты, той: дурной и невероятной, самолётной и многоэтажной. Почему в самолётах и скоростных лифтах я летаю, и никакого страха при этом почти не испытываю, а на жалком десятке метров, бывает, накатывает такая боязнь высоты, аж до тремора в зубах, аж до паники.

Спасибо медсестре. Помогла понять. Теперь знаю. Эта высотная фобия у меня с четырёхлетнего возраста. Теперь знаю – откуда… Это когда-то, снисходительно улыбнувшись, судьба открыла счёт четырёхлетнему мне: «Один – ноль. В твою пользу. Учти».


* * *

Мы живём в пятиэтажке на последнем этаже. Я не слишком компанейский мальчишка, а раз такой – ты часто сидишь в квартире и там находишь себе занятия. Предоставленный сам себе, бывало, шкодничаешь. Водяные «бомбочки» кидаешь в прохожих, а то и куриного яйца не жалеешь. Швырнёшь, трусливо не целясь, быстро присядешь на корточки, затаишься с головой, и наблюдаешь в щелку балконной обшивки, как прохожие хмурятся и высматривают, задрав головы, с какого балкона это прилетело. А ты таишься, а самого аж трясёт и распирает от под-лючести происходящего, в животе коловоротит и урчит страх, ведь запросто могли заметить, с какого балкона прилетело. И душит беззвучный хохот, что не целился и – попал, и хохотно, что точно не заметили.

Или – заберёшься с ногами на табуретку, высунешься с балкона подальше, грудью ляжешь на балконную перекладину, и лежишь так подооолгу, столько, что рубашкины пуговицы в коже отпечатаются, и потом час-другой на груди краснеют медальками, и пускаешь длииинную такую слюну, дооолгую, и обязательно важно видеть (с пятого-то этажа!), как внизу на асфальте твоё слюнявое пятно становится всё отчётливее и крупнее. А уж если безветренный день выдался, то – вообще хорошо! Тогда пускаешь себе слюни, пускаешь, а далеко внизу растёт, растёт твоё пятно, а ты дууумаешь. Думаешь о чём-то своём, о детском, и, конечно же, несерьёзном, как само занятие – пускание слюней четырёхлетним ребенком с балкона пятого этажа. Или вообще ничего не думаешь, и ноги уже затекли от стояния на табуретке, и грудь больно расплющило о перекладину, а ты всё стоишь и стоишь, и пускаешь слюни на асфальт. И – прострация, и – отрешение, и – нирвана.

…Когда тишину за моей спиной взорвал дверной звонок, лужа из слюней на асфальте была уже основательной. А звонок у нас был почему-то именно такой – он не звонил, а взрывал тишину. Или разрывал сон. Звонок в эту секунду был настолько неожиданным, что, показалось, взорвал каждую мою безмятежную детскую клеточку. Он просто-таки содрогнул своей неожиданностью, и от этой неожиданности детские ноги вихлянули на табуретке, и она, без того колченогая от своей древности, вдруг резко качнулась назад, а я – как кукушка из часов – по инерции вынырнул далеко за балконные перила… Выкинул себя в улицу, в пустоту, в опасность, в смерть.

Прошло уже десятки лет с большим плюсом, а я всё ещё отчетливо помню первую обжигающую уверенность, что – я падаю на асфальт, что – я лечу вниз, и даже слюнявое пятно, показалось, начало приближаться быстро-быстро… Но табуретка каким-то чудом вильнула, упала и покатилась по балкону налево, а я повалился направо. С животным костяным хрустом я шваркнулся виском о железные перила, а мои руки – одна вдогонку за другой – хлестанули по ветхим струнам натянутых бельевых веревок… Не знаю, но отчего-то ни верёвки, ни балконная перекладина не захотели смерти четырёхлетнего меня. Они отпихнули мальчишку. В падении меня развернуло на спину, и я даже увидел, как высоко-высоко синькнуло небо, – и небо действительно синькнуло, потому что крыши-козырьки на балконах тогда могла позволить далеко не всякая советская семья, вот и у нас не было такой роскоши над головой, – и я брякнулся на деревянный балконный пол, пребольно ударившись коленом о цементный порог.

Прошло уже десятки лет с большим плюсом, а я всё ещё отчетливо помню щербинки на деревянном полу балкона, помню облупившуюся половую краску, какие-то мусоринки, помню подсолнечное семя, спрятавшееся в щели между досками… Не хотелось шевелиться. Лежал и смотрел перед собой. Долго. О чудесном спасении не думал. Кто думает о таких глупостях в четыре года? Просто лежал, тихо-тихо ревел и ногтём царапал половую доску, что впитывала мои слёзы. Следы от ногтя получались неглубокие, но их было много, и это отвлекало. Дерево, тысячи раз намокавшее от дождя и снега, в первый раз мокло от детских слёз, и, видимо, чтобы сгладить необычность момента, не ныряло занозами под детский ноготь, а щедро покрывалось рубцами и словно бы успокаивало: «Ну, ладно. Ладно. Один – ноль же. В твою!».


* * *

Никакого утра в реанимации нет. Есть рваное, маетное, болезненное, ошарашивающее, и при этом желанное продолжение раздёрганной потной ночи с её негасимым дежурным освещением, с мелким-мелким шарканьем медсестринских тапочек, с паутиной новых капельниц и перезвоном пробирок, шприцов и поддонов.

Утро в реанимации состоит из отрывочных эпизодов и напоминает многослойный пирог. Самым ранним утром могут опасливо-грубовато ткнуть совсем ещё детской ладошкой в твоё плечо и заспанным девичьим голосом спросить: «Укольчик будем?!» – и пока ты соображаешь ответ, укольчик уже был. Позже, когда наглое серое утро уже влезло в окно под аккомпанемент назойливой «сигналки» с парковки у пятиэтажки напротив, тебе могут уважительно-жалеючи шепнуть: «А давайте мы капель-ничку поставим? А?!». И пока ты формулируешь глупую шутку в своей просыпающейся гулкой голове и даже разлепляешь запёкшийся рот, чтобы прохрипеть: «А вот и нет! А вот и не давайте!», – в тебя уже забегает что-то уменьшающее твою боль, или же что-то из того, что каждое утро должно забегать в тебя по рекомендации лечащего врача.

Утром в реанимации чувствуешь себя каким-то особенно немощным, явственно понимая при этом – тут вполне простительно быть таким. А от уменьшительно-ласкательных форм, в которые медсёстры умудряются пеленать такие болезненные слова, как «укол», «капельница», «катетер», «температура», «зонд», становится как-то совсем спокойно на душе, умиротворённо и вскоре даже сонливо… И снова – занавес, и нескончаемое продолжение утра.

Утро в реанимации состоит из миллиона кадров, связать которые между собой может только день. Когда голова уже холодна, а горло больше не каменит дикая жажда…

Щелчок, и ты пялишься на нависшую над тобой медсестру, потому что пришло время измерять давление и температуру, а ты всё не сообразишь: где ты, кто над тобой навис, и сон ли это… Щелчок, и Гитлер в окне всё ещё пялится на тебя, и его дурацкие очки угрожающе шевелятся у него на переносице, а он всё высматривает что-то в нашей палате, подлюга… Щелчок, и под мерное шуршание «лентяйки» по кафелю тебя обволакивает отрезвляющий аромат деохлора, он забирается в твой кокон из мятой простыни, колючего больничного одеяла и потного тебя, а шуршание и запах означают одно – сейчас будут разрушать всё то, что ты свил за ночь… Щелчок, и тело требует подвига, и пора совершить «прыжок с переворотом», – это так в первую маетную ночь ты назвал болезненный процесс переворачивания с боку на бок, когда всё делается мееедленно, по миллиметру, из-за боязни неловким движением вызвать адскую боль в исстрадавшемся теле… Щелчок, и пришло время ещё одного подвига, ещё одного «прыжка с переворотом», и снова боль… Щелчок, и ты просыпаешься от рези, как если бы тебя ударили бандитским ножом, и теперь ты почему-то абсолютно уверен, что бандит бьёт именно так, и боль от его ножа – она именно такая, и ты растворяешь свою боль в придуманном тобой сравнении – «Вот здесь и здесь прям как ножом режет, доктор, ммм», – и на все последующие реанимационные дни тебя устраивает это сравнение, потому что вмещает в себя всё: и искры из глаз, и ноющее тупое «послеболие», и страх его повторения, и прерывистое хрипение сквозь одышку: «Врёшь, не возьмёшь! Я всех наебу!»… Щелчок, и сквозь проветривание ежеутренний самолёт с натужным гулом прыгает в городскую тишину, чтобы снова обменять жителей твоего города на москвичей, а москвичей – на жителей твоего города… Щелчок, и молодой узбек в соседней палате молотит ссаной «уткой» по стене, потому что он – в чужой стране, и навсегда брошен здесь своими собратьями, потому что – молодой и уже ненужный со своим недугом, потому что ему хуёво… Щелчок, и на соседней койке Вера Павловна читает «Матерь Божья», и кудрявые слова текут из неё без запиночки, они как нити сплетаются во что-то мягкое, безмятежное, понятное, надёжное… Щелчок, и 82-летний дед справа очнулся-таки, а очнувшись, на правах соседа горячечно просит помочь ему и маякнуть заранее, чтобы он не проехал свою Пресногорьковку, ему же ещё надо собраться, умыться и всё такое. Обещаю кивком головы. Дед быстро забывается в жару, но вскоре, выдержав только одному ему понятную паузу, начинает кургузо подниматься с постели, потому что почуял свою Прес-ногорьковку. Его плотное тело ещё живет силой и уверенностью, и потому летят в разные стороны катетеры-зонды-трубки, а санитарка и медсестры кричат разбуженными и заёбанными птицами… Щелчок, и ранней пташкой летает по палате самая юная санитарочка. Левым ухом прижав телефон к плечу, она так придыхательно, так ласково повторяет ему, своему невидимому: «Ну ты и дурааак у меня!». А дурак в её телефоне, поди, только что проснулся, и лежит себе голым и заспанным конём с яйцами, да ещё и теребит свои горячие причиндалы в ожидании тела нашей санитарочки, у которой всё-всё впереди: и выходной день сегодня, и городская жизнь длинная, и карьерный рост до старшей сестры. У неё вот-вот закончится смена, она пиздец-усталая и не спавшая, а он подготавливает её, гондон, разогревает умеючи, для чего вваливает сейчас ей в уши всякую околоэротическую хуй-ню. А она ему: «Ну ты и дурааак у меня!», и – улыбка до ушей, и улыбается в белый больничный потолок, словно на этом потолке и развалился её дурак с потными яйцами. Она улыбается и придыхает: «Ну ты и дурааак у меня!.. Да скоро я, скоро!», сама левой рукой придерживает телефон возле уха, а правой сливает в ведро 400 миллилитров моей ночной мочи, да от Веры Павловны – 350, и немного от пресногорьковского деда… Щелчок, и уже все санитарки с медсестрами голосят вокруг брошенного узбека, которому хуёво, которого, блядь, ну вот только что помыли с ног до головы, всё ему перестелили-поправили, уже собрались смену сдавать, чтобы – по домам, к детишкам и к мужьям, – а он, мудак, ведь назло же обосрался по самые брови, и ещё плюётся, чтобы не подходили к нему смывать с него его говно, и орёт что-то на своём птичьем языке, сваливаясь в одни большеротые гласные, и воет, и плюётся, и воняет, и бесит… И снова щелчок.


* * *

Вот только я что разгадывал оригинальный код Небесной Полусферы, как – вспышка, и меня – очумелого, напуганного и совершенно голого – уже катают по больничной кровати какие-то женщины. Но во всём этом действии (голый я, кровать и женщины) нет ни капли эротизма! Просто пришёл час освежить мою постель, выровнять, отгеометрить её до идеальной ровности. И поэтому меня катают, а я искрюсь своей доходяж-ной белоснежной наготой, и никому это не колет глаз.

В реанимации как-то быстро привыкаешь не заморачиваться на голожопости. Ни на своей, ни на чужой. Тут естество приобретает первозданный смысл, оно очищается от всяких ненужностей и гендерных предрассудков, потому что боль и жизнь в реанимации – первичны, а даже самые выдающиеся половые признаки – вторичны… Постижение этого смысла начинается в момент, когда тебя привозят и сразу забирают всю твою одежду, даже трусы забирают как последний оплот стыда. И уже позже, через сколько-то дней, когда ты, чуть окрепший, уже стоишь возле своей койки, крииивенько так стоишь, на манер кривляющейся Венеры, и страхуешь себя, держась за кроватную дужку, и ждёшь, когда две женщины от 18 до 45 поменяют твоё постельное белье как остатки больного и искомканного; и ты вдруг понимаешь, что стоишь совершенно голый, а тут и Вера Павловна, – руку протяни, и медсестра маячит в окне ординаторской, но ладони не тянутся прикрыть причинное место, как прикрывала его Венера. А не прикрываешь потому, что прикрываться тебе нечем, ведь твои руки судорожно вцепились в дужку кровати и худо так держат равновесие. Да и что же там прикрывать после стольких дней сумасшедшей температуры?

К голому телу в реанимации отношение особое. То есть никакое. Потому что здесь так положено – быть только голым. И хоть ты конферансье, хоть мент в чине – будь любезен лежи и не пыжься маскировать простынкой свою болезненную наготу. Пофигизм к «обнажёнке» тут приходит очень быстро. И ты скоро становишься солидарен со здешним уставом, разделяешь его, а это значит, ты уже постиг азы жизни в реанимационных стенах, уже взял для себя уроки выживания в них. А значит, живётся тебе тут, и выживается.

Это за реанимационными стенами всё не так. Попробуй-ка по-ссать на улице, когда в двух шагах от тебя – совершенно незнакомые тебе люди, и не всегда твоего пола! Я бы не смог. Я, скорее, свой мочевой пузырь разорвал бы в поисках какой-нибудь тёмной подворотни. В реанимации же тёмных подворотен не бывает. Зато есть строгие условия: без команды с постели не вставать, да и сил на это совсем нет. И есть спасительная «утка» да терпеливое разъяснение санитарки, как пользоваться ею, как не стыдиться «чего мать в штаны положила». И вдруг совсем не по инструкции: «Вы как захотите, так сразу и писайте, писайте в неё, пожалста, прошу!». И это в высшей степени человечное приглашение, напоминающее едва ли не приглашение к рождественскому гусю, типа: «Вы отведайте, отведайте, пожалуйста, прошу!», уже скоро срывает с тебя все шоры дореанимационной стыдливости, перечеркивает все накопленные годами интеллигентские условности и оберегает твой мочевой пузырь от разрыва. И тогда: эге-ге-гэй, и всё, и долой, и похуй, и заебааато, и волшебно, что это именно ты сейчас журчишь в «утку», а вот твой сосед с Пресногорьков-ки умирающе-нескончаемо сочится через зонд, а тебе пусть даже таким образом, но улыбается-таки жизнь. И поэтому ты охуенно счастлив, и даже, кажется, паришь, а в душе расцветают незабудки, и глаза увлажняются…

Это лишь первые день-два ты максимально оттягиваешь момент, чтобы отлить. Ты терпишь и силишься до последнего, до зелёных искорок в глазах, почти до полуобморока. И только когда, кажется, моча вот-вот уже побежит из тебя через каждую твою дырочку, ты побеждаешь стыд и хватаешься за «утку» и потом прячешь её как гранату на зоне досмотра, кутаешь её в простыне, чтобы она не бугрилась в твоих ногах и не выдавала намерений. Это в первые дни ты стараешься не шуметь в самый сладострастный момент и молишь небеса, чтобы в эту минуту в палату никто не зашёл. Это в первые дни, передавая потяжелевшую посудину, ты по-детски краснеешь перед санитаркой в ответ на её ободряющее: «Харашооо поработали!!!». Это в первые день-два… А потом ты просто берёшь этот спасительный сосуд и просто ссышь в него, потому что есть график сдачи мочи, или же – просто приспичило, потому что в отличие от соседей по палате, у тебя есть всё. Во-первых, есть силы ссать лёжа и сидя; во-вторых, появились навыки соблюдать инструкцию и ссать правильно, когда – ни капли в постель; в-третьих, выработался здоровый похуизм, и тебе уже по-хуй, и пусть хоть все пациенты всех отделений всех больниц в этот момент завалятся в твою палату, а ты так и будешь возлежать в вакханальной позе, и свой процесс не остановишь, а будешь только улыбаться иссохшими губами с кровавыми трещинами.

И вот в ответ на эту твою треснутую улыбку уже хохотнула са-нитарочка, игриво закинула в смехе свою юную головку, а в руках у неё кувшин с 500 миллилитрами твоей ночной урины да с 450 миллилитрами от сахарницы Веры Павловны, и воняет от кувшина далеко не розами, это даже издалека чувствуется, но совсем детская, девчоночья рука уверенно держит полуведёрный сосуд, и ведь не расплещет ни капельки. Ты уже улыбаешься в ответ на её смешки-хохотки, и тогда девка заходится в честном притворном смехе. А тебе хочется слушать её смех, а ей – разливаться своим смехом, потому что только уставшие от своей боли и уставшие от таких уставших как ты могут быть столь нужными друг другу. Просто так нужны, мимолётно, для пустяка… Она смеётся уже как-то по инерции, а ты силишься растянуть этот момент до вечности. И Вера Павловна тоже силится. Ведь очень нужно нам с Верой Павловной, а вот пресногорьковскому деду не нужно, да он и не в счёт, ему ещё ехать и ехать, а нам – нужно, чтобы подольше не уходила санитарочка со своим притворным смехом и с крепкими, но детскими ручками. А о том, что также притворно весело она смеялась ещё совсем недавно на автостанции у себя в Усть-Пиздюйском, ожидая раздолбанный автобус в неизвестную взрослую городскую жизнь, я подумаю как-нибудь в другой раз.

А вот «ходить», ну, посрать значит, в реанимации, и чтобы нагло-свободно, я так и не научился… Честно признаюсь – не моё это! Уж как я упрашивал сестричек разрешить мне до уборной… Всё напрасно: «Не выдумывайте! В «судно» можно и по-серьёзному ходить!». И мне приходилось. Но только ночью, только когда уже из ушей и со «звёздочками» в глазах, только через мольбу ко всем святым о максимально возможной скоротечности процесса. Не ранее лишь как погасят большой свет и останется только дежурное освещение, я раскорячивался над «судном» и опять молил небеса, чтобы: никто, ни сейчас, ни под каким предлогом!!! И – спасибо небесам, они слышали мои молитвы… Но если бы кто-то непрошенный вдруг вошёл в нашу палату, или если бы пресногорьковский дед перестал надрывно хрипеть и спросил вдруг: «А когда Пресногорь-ковка?», или если бы санитарка внеурочно осведомилась вежливо и привычно: «Вы уже управились?», я в панике точно обосрал бы всю палату. Наверное, я утончённая натура.


* * *

У нас затяжная презентация. Уже дцатый город. Но сегодня всё особенное. Лару Крофт-Анджелину Джоли и новый фильм с её участием я привёз в свой город. Фильм называется «Гамаль-дийский крест». Именно так, Гамальдийский. Почему-то так.

Мой ли это был город? Каким-то вторым разумом я очень сомневался, потому что декорации, какие отгрохали для презентации нового фильма, уверен, были бы моему городу не по карману и уж точно – не по габаритам. В моём городе нету, ну нету зданий с высоченными сорокаметровыми потолками, со стенами а-ля римский Капитолий!

Я – продюсер, сценарист «Гамальдийского креста» и одновременно нянька Анджелины Джоли, поэтому и не отхожу от неё ни на шаг. Фильм показали одновременно во всех кинотеатрах города, а само общение зрителей с Ларой-Анджелиной я запланировал провести в этом здании с римскими декорациями. До начала встречи со зрителями есть ещё уйма времени. Горожане толпами стекаются к зданию, мне это отчетливо видно через капитолийские окна и – не скрою! – как продюсера, меня радует этот людской мавзолейный поток. Мы с Ларой непринуждённо молчим. Анджелина попивает мартини. А я рисую радужные планы дальнейших презентаций в других городах. Фигали! Пипл хавает, да и декорации в стиле первого фильма «Лара Крофт – расхитительница гробниц» действительно хороши.

Лара, балансируя двумя мачете, задумчиво шагает по канату под углом вверх прямо-таки с кошачьей устойчивостью, и вскоре поднимается на самую верхотуру. Гляжу на неё со спины, вижу её раскинутые руки с мачете. Она замерла там, в вышине, она напряжена и напоминает мне сжатую пружину. И мне это вдруг совсем не нрааавится! «Ты что задумала?!» – кричу ей. Но Лара не отвечает, а вдруг делает сальто назад, другое, третье и… с высоты падает мне под ноги. Падение страшно неудачное – на шею!!! Мачете со звоном разлетаются в стороны, она хрипит и синеет буквально на глазах, кажется – уже начинает биться в конвульсиях. А я ору благим матом: «Ты чо, блядь, удумала? Ты на хуя прыгнула? Где твои страховочные тросы, сука? Ты, блядь, зачем это? Ты на хуя туда полезла? Ты нажралась, что ли, мразь? Тебе же можно только в кино прыгать, а не живьём! Ты хули себя птицей возомнила, курица ты драная?».

Под мои вопли Анджелину уносят куда-то в подсобку, а я сижу, обхватив голову. Сижу и вою без пауз, потому что мне страшно жаль Лару и безумно жаль своих планов, жаль потерянных надежд, а ещё стрёмно облажаться перед земляками… Тут открывается дверь и в зал заглядывает очкастый музейщик, которого мы возим с собой из города в город, возим для зрителей и для нудных рассказов про исторические артефакты, а ещё для заполнения неловких пауз после показа, если вдруг начнёт докапываться какой-нибудь оскорблённый книжный червяк-историк. Музейщик гундосит мне в дверь: «Наверное, уже пора демонстрировать почтенной публике точную копию Гамальдийского креста? Как вы думаете?». Я истошно ору: «В жопу себе засунь этот крест, понял?!», и на последнем своём слове вдруг вспоминаю, что я сам и придумал этот Гамальдийский крест – такое огроо-омное изваяние, по моему же сценарию найденное Ларой где-то в ледниках Кавказа.

Потом помню только отрывочно… Скорбные лица сотен горожан, так как весть о случившемся разнеслась быстрее молнии. Музейщик кому-то шепчет про меня явные гадости и обиженно тычет в мою сторону крючковатым пальцем в синих чернилах. На носилках с огромной шиной на шее лежит Лара-Анджелина. Она свистит сквозь трубки, уходящие в нос и горло, её кулаки сжаты, волосы растрёпаны, ей не хватает воздуха, и она совсем-совсем синяя. Взгляд её с трудом пробивается сквозь мутность нестерпимой боли. Реанимационный автомобиль стоит под парами. Но я останавливаю санитаров за секунду до погрузки в него носилок с Ларой, наклоняюсь к её уху и шепчу первое ободряющее, что пришло в голову: «Ты ещё наебёшься и напрыгаешься». Почему-то так. Именно так! И вижу, что Лара-Анджелина верит мне.

Вдруг откуда-то издалека, не иначе с небес, слышу мягкий голос: «Пописать бы вам надо! Слышите! Пописать бы надо!». Очумело открываю глаза. Санитарка мягонько так трясёт меня за коленку и протягивает «утку». Потому что в реанимации порядок превыше всего. Санитарке пора сдавать ночное дежурство, а для успешной сдачи мало помыть пол и сменить постели. Надо сделать ещё так много, в том числе и запротоколировать во врачебном журнале, сколько мочи произвёл за ночь каждый пациент отделения реанимации.

…Я не могу похвастать, что каждую ночь вижу сны. Запоминаю их не часто, скорее – редко. Но вот про неудачную презентацию «Гамальдийского креста» и другие полусны из рваных реанимационных ночей помню отчетливо. В одном из них я достаточно успешно разгадывал код Полусферы, чтобы ресурсы одних планет беспрепятственно доставлялись на другие, бедные и отдалённые планеты. В другом своём полусне я вместе с Большой Собакой Счастья спасал Кого-то от Каких-то. Именно так… Ещё в одном сочинил отличный сценарий, но по пробуждению всё никак не мог вспомнить ни единой строчки из него, и даже какие в нём были заняты герои – не вспомнил. Ничего не помнил, только сердце ласкала убеждённость, что сценарий я написал действительно преотличный.


* * *

Санитарка успокоила: если снится сон, то это значит – больной отдыхает, он набирается сил и выздоравливает. Короче, сны – вестники выздоровления. Это оказалось и про меня! Пришёл врач и сказал: «Хватит уж!», а это значит – завтра меня выписывают из реанимации.

Прямо в белоснежное «судно» впервые за уйму дней я почистил зубы и задумался о пережитом в этих болезненно-белых кафельных стенах. Жизнь приоткрыла для меня новую страницу, ткнув носом в доселе неизведанное: воспалённое и рваное

– в первые дни, стабильно болезненное – в следующие, вполнакала пустое – в дни восстановления. И вот сейчас моё пребывание в реанимации заканчивается. За неделю с гаком, проведённую здесь, я ни разу не слышал, чтобы наши медсестры пожелали выздоровления кому-либо из выписывающихся. Не слышал ни пожеланий, ни даже напутствий… Оказалось, всё дело в традиции, что существует в реанимации. Тут же не здоровье возвращают, тут возвращают к жизни, а пожелать жизни – это уж как-то слишком. Они же тут не боги, они просто работают в реанимации.

Но на мне две «не богини» сломали традицию и сказали в разнобой: «Чтобы больше – ни-ко-гда!!!». Польстило. И запершило в горле…

На край кровати положили мою одежду. Хлопотунью-сестричку я остановил одним лишь взглядом. Сам оделся, сам свесил ноги с кровати, сам ткнулся в тапки. Всё – через «Я сам!». Подкатили кресло-каталку. «Я сааам!». Медленно сполз с кровати и встал. И по-бабски ойкнул, когда тысячи иголок воткнулись в ступни и неуправляемо подогнулись колени. Пошатнулся. Санитарка понимающе поймала меня за локоть: «Отвык совсем, задохлик… Конечно, в реанимации не побегаешь! Ну да ещё набегаешься и напрыгаешься. Паехали!». И мы поехали. Она – возить-не перевозить подобных мне, я – осмыслять пережитое и переживать вновь. Короче, жить дальше.


* * *

В палате «Для ветеранов войны» все кровати стояли нетронутыми. Все, кроме Антохиной. Оказалось, Иваныча ещё пару дней назад как выписали вместе с его иконками и наколками, а судьба Е. А. мне никогда не была интересна. Антоха тоже готовился к скорой выписке. Торопливо повторял: «Прямо щас обещали выписать, прямо после обеда!», постоянно называл меня Алексеем и явно хотел сказать что-то ещё, что-то очень важное. Это «что-то ещё» прыгало в нём, рвалось наружу, чесало его язык. Помню, так же и я, только в самом детстве, пытался удержать в себе очередной секретный секрет, тужился-силился скрыть его, и даже живот крутила моя тайна, но я терпел и не выдавал её, а старшие всё понимали и посмеивались надо мной, подтрунивали и называли «партизаном», потому что уже тысячу раз для них моё добровольное раскрытие очередной страшной тайны начиналось именно так. И хотя никто не настаивал, не выспрашивал, не пытал меня, но детский секрет в стотысячный раз вырывался из меня: по полслова, крупицами, телеграфно, пока полностью не становился достоянием всех: «А я сегодня козявку съел: большую, зелёную, всю!!!»…

Антоха поелозил по своей кровати, потом театрально нарезал пару кругов по палате и, громыхнув кроватными досками, присел рядом, чтобы заглянуть мне в глаза и не выдержать-таки. Вывалил просто и наотмашь: «А я от астмы излечился! Подчистую, на хуй! Полностью!!! Поди думаешь: как? А так. Я в Бога поверил! По-настоящему поверил! Я же знаю – Бог во мне! И хуй кто меня теперь переубедит!!!».

Я немного помолчал и сказал: «Нууу, и… заебись!». Антоха прям облегчённо крякнул и спросил явно только из вежливости: «А как твоя пневмония?». Я ответил: «…Заебись!». И потом подумал про себя: «Пневмонии нет. Нет кого чего. Родительный падеж».


* * *

….А по больничному коридору скакало весёлое: «Ааабееед!». Но что мне до этого?! Оставшись один в палате, я начал писать этот рассказ. На выпрошенные у санитарки листы из журнала «Регистрация процедур» я выкладывал первые строки, как предвестники будущих абзацев о том диагнозе, которого не было.




От отца до отчима. И обратно


Я сознательно ворошу старое, восстанавливая отца и отчима в своей памяти. Вспоминаю себя в те годы, когда наши жизни пересекались. Вспоминаю, и не спешу вычеркнуть из памяти ни эти годы – от отца до отчима включительно, ни их самих. Эти два человека были в моей жизни, и – безусловно – в ней наследили. И поэтому я ворошу старое. От отца до отчима. И обратно.



Ни отец, ни отчим не были значимыми ни в мировой истории, ни – по большому счёту – в моей жизни. Они, скорее, просто коптили небо, да и делали это серенько, без особого дыма и гари, и это действительно так. Сейчас, с высоты своего отцовского стажа, я могу так говорить, как бы ни шли мои слова вразрез с Господней заповедью чтить родителя своего.



Я ворошу прошлое не для того, чтобы излиться желчью на этих всё-таки не чужих мне людей. Как хороший врач, время умеет лечить прошлое. Скорее, я хочу точные, точно отмеренные слова облечь в суть – что же от этих взрослых людей взял я: мечтательный ребёнок, беззлобный мальчишка, несуразный подросток, мятущийся парень и молодой отец в одном лице? Дали ли чего они мне, как предначертано родителям? Есть ли что помнить о них и из них?




Не Д’Артаньяны


Отец и отчим… Эти два совершенно разных и в чём-то похожих человека жили практически в одно время, с некоторой разницей в дате рождения. Пересекались они мало, ну раза два-три, и то издалека, когда зыркнули друг на друга в самцовой злобе, ну и ладно, ну и жили потом себе дальше. Друг друга на дуэль они никогда не вызывали, да и не был никто из них д’Артаньяном, чтобы желать сразиться с соперником.

Я помню своего отца, когда он, много позже после ухода из семьи, припарковавшись возле нашего подъезда, глядел в никуда и вдаль через лобовое стекло, губя папироску за папироской. Он совсем не смотрел на меня, но его едкий папиросный дым в наглухо задраенном салоне служебной «Волги» (дурацкая привычка у иных профессиональных водителей курить в закрытом салоне, а всё потому, что машина – она же не своя, не личная, она же государственная, и в ней хоть накури, хоть насри – не жалко) и его злые слова про «нового папку» предназначались только мне, уже бывшему сыну. Отец глядел на вечереющую улицу и курил, всячески демонстрируя обиду. Неожиданно севшим голосом он выплёвывал полумат, тискал рулевое колесо «Волги» и нервно убивал папироску за папироской. Также точно играют совершенно бездарные актеры в грошовых телесериалах: пошло и неубедительно… Отец снова и по-новой кружил вокруг одного и того же: «Ну чо, как тебе новый папка?», «А ты нового ёбаря-то, поди, папкой зовёшь?», «Ёбт, канешна, хули, нового папку завели – радуетесь щас там!». И опять: очередная убитая папироска, матерки в адрес «нового папки», сжатые в белое кулаки на руле «Волги»…



Помню, в тот миг я даже испугался настоящим детским страхом: искренним, пожирающим. Подумалось – а вдруг они встретятся: отец и отчим? И что тогда? Они убьют друг друга? Перспектива убийства меня пугала.



И тут вдруг появился отчим. Он сутулым семафором шагал в своей красной нейлоновой рубахе с воротником, напоминавшим жопу большой бабочки, отрезанную вместе с нижними крыльями. Поначалу, приходя в наш дом, отчим часто надевал эту рубаху. И своею торжественностью рубаха кричала нам в голос: «Смотрите, какой он яркий! К вам пришёл человек-праздник!». Но на самом деле было не так весело, как – натужно. Своей вычурной подачей отчим пытался пересилить, что среди нас он был «на новенького», с никаким семейным опытом, и это положение его ломало, турусило; и ему нужен был некий козырь, какой-то финт, прикол что ли, которым он мог прикрыться, как надёжным щитом, чтобы мы удивлялись ему, радовались, чтобы реагировали на него, как на лампочку Павлова, чтобы приняли его, чтобы мог он приходить и оставаться заметным, праздничным и желанным… Отчим придумал красную нейлоновую рубаху, и это работало.



Отчим издалека увидел нас, сидящих в дымной «Волге». У него было отличное зрение. Я всегда завидовал ему в этом, и однажды на рыбалке даже спросил у него, а сколько миллионов звёзд он видит своим зрением. Правда, у отчима клевало, и вопрос повис… Увидев нас тогда в «Волге», он не кинулся в бой, не повернул назад, а лишь чуть-чуть, на длину моего испуганного вздоха замедлил шаг, хлестнул взглядом по машине с моим отцом и со мной, потом как-то суетливо поправил чёлку, – а между тем эту манипуляцию со своей чёлкой он всегда делал только тренированно красиво, и наверное поэтому она специально съезжала ему на лоб, чтобы отчим снова и снова отработанным жестом четырехпалой щепотью забрасывал её на правую сторону, завершая этот жест слегка пеликаньим поматыванием головы; ох, и красиииво он делал это, блядь! и похоже всем бабам эти его проделки с чёлкой нравились, а он отлично понимал это, – и скрылся за дверью нашего подъезда.



Потом отчим не раз вспоминал меня на переднем сидении отцовской «Волги»… Удовольствие ему доставляло, что ли, при этом театрально скрипеть зубами и называть меня «отродьем». Случалось, он даже заигрывался, когда от театрального зубовного скрежета скатывался до пьяных, совсем не мужских истерик, и даже выл какими-то женскими руладами, с настоящими слезами, и в этом было что-то абсолютно чуждое для двухметрового мужика с хриплым прокуренным голосом. Наверное, объяснение этому крылось в том, что отчим родился в Международный женский день 8-го марта.



…Отчим прошёл мимо и скрылся за дверью нашего подъезда, а отец молчал, добела забодав подбородком руль. Потом выдернул из бардачка кулёк карамели, ткнулся табачной небритостью в мой висок и уехал на многие-многие месяцы… Уже в отъезжающую «Волгу» из меня вырвалось успокаивающее: «Не стану я его папкой называть!».




И всё-таки «папа»


Отчим всегда бравировал, будто бы ему абсолютно похуй, что в этой квартире ранее жил чужой человек – мой генетический отец, его предшественник, который ещё не так давно спал на этой кровати, смотрел в этот чёрно-белый «Рекорд», ел из этой посуды, наконец, ссал в этот унитаз. На самом же деле, незримое отцовское присутствие в доме, так и не выветрившееся с разводом, очень мешало отчиму. И отчиму до зарезу нужны были какие-то решительные действия, как отправная точка на пути самоутверждения среди нас, чтобы потом разделять и властвовать, чтобы доминировать в навсегда чужой для него семье. И стоило ли удивляться, что скоро в семейном альбоме не осталось ни одной фотографии моего отца, даже той, где отец, где мама, где брат, где я, где яблони цветут.



В направлении самоутверждения отчим работал по-маленькому, двигался мелкими, но уверенными шажками. И добился-таки своего. Мне было велено отчима называть папой. Ну, почти велено, или как бы сейчас сказали, – настоятельно рекомендовано. Короче, было сказано – называть. Сказано убедительно, с заглядыванием просящих материнских глаз в мою большеглазую всхлипывающую голову. Этой настойчивости и заглядывания внутрь с лихвой хватило послушному младшекласснику, чтобы он всё усвоил, и как затраханная тренировками собачонка начал выполнять очередную команду: «Папа!».



Я попробовал. Сначала порепетировал в одиночку, закрывшись в туалете. Потом вполголоса позвал отчима, скомкав до «Пап…». Потом какое-то время даже заставлял себя, придумывая пустяковые поводы обратиться к отчиму: «Папа, а скажи… Папа, а дай… Папа, а чо это…». Для закрепления что ли, а формально – как подарок, к дню его рождения мы втроём (мама, старший брат и я) выпустили стенгазету «со стихами папе». Газету с его всеми двумя фотографиями повесили высоко-высоко, чтобы отчиму с его двухметровым ростом было удобнее читать, и даже расточительно включили свет во всей квартире. А я стоял под разрисованным листом ватмана, вдыхал запах клея и расслюнявленных цветных карандашей, и глупо улыбался… Самоутвердившийся отчим весь вечер победно улыбался и поправлял челку, – ох как красиииво он это делал, блядь, и к ночи наебенился в хлам.



С тех пор, пусть нечасто, но как-то уже само собой из меня выскакивало: «Папа». И ничего! Мир не разверзся. Только вот нахуя это было нужно отчиму?! Я же так и остался для него чужим, а он так и остался для меня отчимом, и не случилось в нашей семье никаких американских хэппи-эндов с припаданием к груди, после которого эти двое – навсегда сын и отец, а мама на всё на это блестит уголками глаз, и – камера, и мотор, и зрители спешат за билетами, чтобы – снова, по второму кругу.



Отчим остался в нашей семье отчимом, а отец ушёл в никуда никем, ну и скатертью, ну и забыли. И не вспоминали бы лишний раз, если не учителка. Когда криво-помадным ртом в пятый раз она убийственно громко спросила, как зовут моего отца, я губошлёпо прошептал притихшему классу: «У меня нет отца, у меня – отчииим», и заревел. А класс взорвался комедийным залом.




Слова, слова…


«Отчим». Кто в детстве заразил меня этим словом – убей, не вспомню. Но это явно недетское, в смысле – непостижимое детским разумом холодное непонятное слово с двумя буквами, отщипнутыми от слова более понятного, куда более родного – «отец», жило во мне, было в моём словарном запасе, выскакивало из меня в компании моих сверстников.



Слово «отец» тоже было знакомо мне, но использовал я его крайне редко. А в подростковом возрасте вообще отказался от употребления этих слов. Отказался сознательно. Слово «отец» заменил определением «да так, никто», а слово «отчим» – на «да этот» или, для особо непонятливых, на раздражённое «да который мой». Пацаны путались в этих словесных заборах, бывало – ржали. Не путался и не смеялся только один – Олега: у него не было ни отца, ни матери, ни отчима.



Тогда, в детстве, я конечно же не анализировал это, а между тем родительские передряги в конце концов закалили меня, и недетского ума дело стало делом моего, детского ума. Играя в схожие слова «отец» и «отчим», я в конце концов привык быть в прошлом, не отрываясь от настоящего. Наверное, это можно было назвать своеобразной проституцией. Днём я мог посидеть на переднем сидении «Волги», а вечером разделить телевизор с красной рубахой. Засыпал же с непониманием: зачем мне это? И некому было адресовать этот вопрос, и не от кого было ждать ответа, а глаза пялились в беспреградность, и даже на потолке никто ответа для меня не написал. Что ж, пусть это и была проституция, но ведь не дети же придумывают правила взрослых игр. И достаточно было с меня уже того, что мне хватило детского ума не проиграть себя тогда ни одному из игроков: ни занудному отцу, ни ревнивому отчиму.



Проиграть себя… Я лишь однажды рыдал в подушку от удручающего раздрая, когда одновременно – и забытая безотцовщина, и нелюбимый чужой недосын. Но эта слабость той же ночью и прошла безвозвратно, а я твёрдо решил, что вполне можно жить и так, что не затяну на шее ремешок от старого школьного ранца, что не стану прыгать с долгостроя-девятиэтажки напротив. А ведь и вешались, и прыгали подобные мне желторотики, и не всегда из-за двоек или неразделённой любви! Потом матери запоздало голосили над ними, вытянувшимися в струнку в своих продолговатых неуютных коробках: «Чем тебе жизнь была не милааа? Зачем ты выбрал смертушкууу?!», а мы, окрестная детвора, сочувствующими ротозеями стояли по углам квартир, ставших из типичных «хрущевок» вдруг страшными, и порой даже знали ответы на запоздалые вопросы вопящих матерей. И именно поэтому, каким бы мудаком в последующей взрослой жизни я не был, я ни разу не предложил своим детям недетского выбора для недетского ума.




Сын понарошку


Не помню, чтобы я подолгу говорил с отцом, не считая редких бесед в служебных машинах, когда он без предупреждения, мимоходом, «да так, с обеда ехал», а точнее от нехер делать, без графиков и поводов, и уже всегда без карамелек, парковался у нашего дома, чтобы увидеть меня. Он широко распахивал пассажирскую дверь то потрёпанной «Волги», то новенького «УАЗика», то задроченной «буханки», и, пригнувшись к рулю, смотрел вглубь двора – где там я. Приезжая, отец никогда не выходил из автомобиля, и мне тогда казалось – это так надо, так правильно. Но, повзрослев, когда сам стал водить автомобиль, я допёр: это фишка такая у всех водил, и нет у неё односложного определения, она такая вся из понятий, из подтекстов, и тут очень важна подача: ну и чо, ну и хули, ну вот я приехал, ну и где ты, бля…



Из-за своего слабого зрения, или что машина опять другая, я, бывало, тупил: вертел головой и переспрашивал у друзей, к кому это приехали. А когда понимал – то шёл, нет, не бежал, никогда не бежал, просто шёл к машине с отцом. Плюхался на переднее сидение, говорил: «Привет». Отец сразу заводил мотор и отъезжал метров на пятьдесят-сто, при этом он говорил всегда одно и то же: «Давай отъедем, а то тут…».



Это были его первые слова на каждой нашей «свиданке». Они были постоянными. И отец никогда не заканчивал эту свою фразу. Как-то я «подколол» отца продолжением его постоянной фразы, буркнув: «…А то вдруг кто-нибудь увидит тут тебя со мной!». И – сам разинул рот от неожиданного попадания в «яблочко». Потому что после этой «подколки» мой отец, – весь такой из понятий, из подтекстов и подач, ну и хули, ну и где, бля – на самом деле вдруг оказался и ни хули, и не бля. Он, взрослый мужик, после этих моих слов как-то сразу сник, скособочился, съёжился, словно от подзатыльника «на миру». И я понял: мой отец стыдится быть моим отцом.



Может быть, он не только моим отцом стыдился быть. Может, просто стыдился быть отцом. Может, всегда стыдился отцовства. А может, стал стыдиться, когда уже скинул супружеские оковы… Это одному ему известно. Но в тот миг я понял и запомнил навсегда это понимание именно таким, каким его понял и запомнил: мой отец стыдится быть моим отцом. И с этим пониманием я потом носился всю свою детскую жизнь, и даже много дольше. Да вот только зачем, спрашиваю себя сейчас, даже именно так – нахуя мне нужно было это случайное открытие? Видать, отцу нужны были наши редкие встречи, пусть даже нужны отчасти, только совсем чуть-чуть, ну разве для пяти секунд непонятного пощипывания в районе сентиментальной переносицы. Да и мне, собственно, было норм. В детские годы дорогого стоит повод для бравады перед пацанами: вот – отец, вот – на машине.



Впрочем, к чему теперь беспочвенное самоуничижение? Отцу наши встречи нужны были, чтобы только, когда у него опять заканчивалась пригоршня пустых вопросов: «Как живёте-та? Чо, учишься? Мамка-то как?», своими синими глазами (блядь, ох какими синими! моим бы детям да такие синие глаза) посмотреть на меня сквозь табачный смог прокуренной машины и сказать: «Вот вырастешь – и всё сам поймёшь!». И так обиженно, с каждым приездом всё более по-стариковски заглядеться вдаль и досадливо выдохнуть дым в преграду лобового стекла. Словно не разрешалось ему выговорить этот великий секрет, это одному ему известное понимание, доступное непременно взрослому, лишь человеку с его жизненным багажом, короче – только ему. А ему так хотелось его выговорить, расстаться с этой непосильной ношей отца-разведёнки, но – нельзя.



Несколько раз я по-честному задумывался: что же такое я должен буду понять, когда вырасту? В своих недетских раздумьях я даже забирался в совершеннейшую ерунду из непроходящей с годами отцовской любви, из тоски родительской по чадам своим, бла-бла… Но много позже понял – отцу нужны были лишь эти слова, эта магическая – для него! – цепочка из слов, выстроенных им непременно в таком порядке как своеобразное облегчение для него. С придуманной им индульгенцией для кукушки-отца можно было опять раз в полгода приехать посмотреть на сына в машине, пощуриться вдаль, выдыхая табачный дым, а потом крутануть ключ в замке зажигания и уехать жить дальше…



Каждый раз, когда он говорил эту свою фразу, я понимал – наша «свиданка» подходит к концу, и пора уже ему ткнуться своей табачной небритостью в мой висок… Он правда тыкался и уезжал с отпущенными самому себе грехами, а я шёл к себе во двор.



А потом осталась лишь эта фраза-индульгенция, уже без взаимно неудобной и обоюдно ненужной небритой нежности. И появилась моя усталость от ноши, слишком тяжёлой для ребёнка – быть сыном понарошку сразу для двоих взрослых мужиков. И однажды, уже после того, как я обжёгся пониманием, что мой отец стыдится быть моим отцом, я просто взял и не пришёл к отцовской машине. Хотя видел и понимал, что это – отец приехал, и это он сейчас смотрит на меня, пригнувшись к рулю, и будет смотреть, пока я не плюхнусь на переднее сидение. Но я старательно отводил взгляд. А когда отец удивлённо-психованно засигналил по последней, когда друзья устали тыкать меня в плечо, мол, это же к тебе приехали, фига ли ты, иди давай, не сиди, я с головой погрузился в изучение поведения пчелы на цветке.



Пауза удалась. Пчела умоталась цветочным нектаром и улетела, а отец так и не вышел из своей машины, и его «ну и чо; ну и хули; ну вот я приехал, ну и где ты, бля» – так и осталось с ним. Он бибикнул пару раз, не агрессивно, не матерно бибикнул, и уехал на многие-многие месяцы. Не думаю, что его глаза застилали слёзы.



Потом и у меня зажило, да и не болело, видимо, особенно.




Скотство


Как мальчишку, меня тянуло говорить с отчимом. Не имею в виду рядовые каждодневные мелочи, которые соскакивают с языка, потому что ты не глухонемой. Я говорю про редкие моменты, когда между нами действительно случался диалог, пусть и чужого с чужим. У нас было несколько совместных рыбалок с его предложением первой папиросной затяжки, с уроками по привязыванию крючков, с моими вопросами про звёзды и его молчанием в ответ. Помню пару-тройку натянутых семейных вечеров с игрой в настольное лото, когда бочонки, картонки, «туды-сюды» с «кочергой», и как финал – фонтан из монеток и лотошных карточек с от-чимовым «да идите вы на хуй», если он проигрывал, и семейная идиллия тотчас разваливалась как домик из этих карточек.



Мало как-то навспоминалось… И это малое, и другое мимолётное, вместе с событиями за годы, прожитые с отчимом под одной крышей, – всё это, связанное с ним, сегодня, на расстоянии лет, сложилось в какую-то разноцветную абракадабровую картину, ахинейную абстракцию, на которую смотришь – вроде много всего намешано, а вот глазу зацепиться не за что, и через глазные яблоки ничего не ломится внутрь, и точно не аукнется потом, а только вспомнится – это же сколько времени убил я, проторчав тогда возле картины?!



Не скрою, меня тянуло общаться с отчимом, и любой мальчишка здесь меня поймёт. Хотя отчима всегда больше интересовал чёрно-белый, а потом – цветной собеседник, хоть и с двумя программами. Но иногда у отчима случались приступы монологов со мной, пьяных скрипучих монологов, прерываемых трещоточным смехом. Именно так! Когда отчим выигрывал в лото или на него нападал этот самый приступ монолога, и тогда он смеялся какой-то деревянной трелью, как будто часто-часто били в сухую колотушку, и чем чаще в неё лупили, тем смешнее становилось отчиму. Редкая трещотка, бьющая из отчима, говорила нашей семье: у него хорошее настроение.



Но я готов был общаться с отчимом не только тогда, когда он заливался трещоткой. Я тянулся к отчиму, как тянулся бы к отцу, будь у меня отец. Ведь я рос, я был мальчишкой, я хотел познавать и потому впитывал мир из всех источников. И через отчимовы монологи, в частности. Как губка впитывал. И любой пацан здесь меня поймёт, потому что в школе – уравнения и пестики-тычинки, а здесь – другое, здесь взрослый человек со статусом «папа», он – носитель информации, к нему априори доверие, а ещё – презентованная мамой уважуха и аргумент в виде двадцатилетней разницы.



Пьяно-случайно вытряхнув свои гениталии из растянутых семейных трусов, отчим изливался в мои уши, а я слушал: кривился, краснел, прятал глаза, но – слушал.



Узнал немного. Как за десять лет осилить всего четыре класса, при этом: «А знаешь, зато скока девок я за нашей школой перещупал, ахехехехех». Что динозавры никогда не существовали: «Ученые же тогда не жили, когда динозавры жили. Значит, они вам всё напиздели, а вы и верите». Откуда берутся дети: «Я почему бездетный? Потому что у меня яйца пустые! Да ты не морщься, блядь, ты слушай». Как залпом выпить бутылку водки: «Вот так стоишь, руку вот так отводишь, горло пошире надо, голову – выше…»



Часто эти монологи были очень скотскими, ну, ей Богу – очень; оно и тогда выглядело скотским, но – по причине совместного проживания в одной квартире – казалось каким-то привычно скотским, то есть не столь скотским, каким видится сейчас, на расстоянии трех десятков лет. Сейчас же глаза округляются при мысли, чему бы такой дед научил пусть неродных внуков – моих детей, если бы дожил. Но и тогда это было безусловно скотским, и именно поэтому не прижилось во мне. Скотство не увлекло меня своей грубой романтикой, и славбогу. Поэтому-то в своей взрослой жизни я впоследствии ни в чём не подражал отчиму: водку пил умеренно и без театрализации, а на малой родине отчима побывал всего раз, и то в тамошнем храме, когда крестился уже будучи молодым отцом.



Впрочем, вру! Отчиму я подражал. До сих пор рыболовные крючки привязываю с петелькой под ушком, как делал отчим…



Позже я понял: в своих скотских монологах отчим опять же самоутверждался, но теперь уже – как носитель особой, только ему известной информации. Он выдавал её убийственными порциями, как иные криминальные репортёры отдают свои кроваво-отвратные новости: нате, хавайте, это знаем только мы, и посему – уважайте нас. По расчетам отчима, слушатель-мальчишка должен был охеревать от услышанного, а потом обожать и обожествлять его как посвящённого. Это очень походило на сценарий становления и закрепления дворового лидера времен «совка»: носитель запретной информации про секс, курево, выпивку и прочее подобное мусолит, активно-бравадно, эти запретные темы (и всё непременно якобы с его участием), а непродвинутые «ботаны» из двора принимают на веру его ухарские россказни про его подвиги, и вскоре в гипнотическом ступоре уступают этому прыщавому «богу» его «богово».



Самоутверждаясь среди нас, отчим в своих приёмах был не оригинален. Впрочем, и нечего бы ждать оригинальности от человека с дремучей окраины. Да и не разумное-доброе-вечное он сеял, прерывая своё учение трещоточным смехом, – блядь, мне до сих пор противен этот смех, я и сейчас слышу в своей голове эти деревянные трели…




Ручка в жопе


Это когда-то должно было случиться… Случилось, когда в своём самоутверждении отчим не дождался от меня ответного обожествления с почитанием, и решил прибегнуть к унижению. Жаль, детским умом тогда я не мог понимать, что в моих отношениях с отчимом назревает что-то большее, что-то грубое, опасное. Что-то такое прыгало у него по языку, что-то сознательно хоронил он за пьяным скотским словоблудием. Оно прыгало-прыгало, и когда-нибудь должно было спрыгнуть. И спрыгнуло. Однажды его нарыв прорвало…



Я делал уроки. Но тут пришёл отчим, уселся напротив. Он никогда не смотрел в мои тетради, ему похую были все мои оценки (хорошие и плохие), до сраки – мои уравнения и задачки. Он лишь через приоткрытую дверь пару раз видел меня делающим уроки и точно ни разу не сидел напротив, пока я выполнял «домашку». Потому что отчим буквально жил на кухне, на своей кухонной табуретке, где проводил целые дни. Сколько помню, он всегда сидел ногу на ногу на этой табуретке, оттуда и говорил, и командовал, и управлял нашей семьей, глядя при этом в кухонное окно. А тут вдруг – пришёл, уселся напротив и уставился на меня. Как всякий троечник с набором двоек, я настороженно выперся на него. Отчим молчал. Я даже шевелиться перестал. Непонятная пауза была недолгой. Отчим вдруг нетерпеливо ткнул меня в руку и сказал через какую-то ядовитую полуулыбку: «Давай-давай, делай уроки-то. Пиши!». Я старательно переписал пример из алгебры и честно задумался над решением.



Сказать по правде, когда я делал уроки, я имел привычку грызть ручку. Сначала колпачок у неё сгрызал, потом – завёртку… Раньше были такие шариковые ручки с пластмассовой завёрткой под колпачком; они и сейчас, бывает, продаются, только я ими, бюджетными, больше не пишу, да и давно прошла привычка грызть пишущие принадлежности. А тогда грыз. Грыз автоматически, не осознано, особенно когда, например, пытался разгрызть никак неподдающийся мне гранит ёбаной алгебры. Будучи разгрызенными, эти завёртки совсем переставали удерживать чернильный стержень, потому стержень выскакивал из ручки, и ею уже невозможно было что-либо написать.



Под прицелом отчимовского взгляда, честно думая над решением задачи, я опять начал грызть ручку… И тут отчима распружинило.



Он яростно закатился своим трещоточным смехом: заготовлено, без придыхания, с несдерживаемым выбросом слюны. Он так и смеялся-плевался перегаром, пока не высмеял весь задуманный для унижения лимит деревянного смеха: «Блядь, сука! Ты уже все ручки в доме сожрал! Жрёшь их и жрёшь, блядь! Ни одной целой в доме не осталось, все ручки сожрал! Я сегодня их даже в жопу себе запихивал – чтобы ты не грыз их. Они же говном воняют, понюхай, блядь, они воняют, а тебе всё похую, ты и с говном их сгрызёшь!». И, изобразив крайнее омерзение, брезгливо сморщился на меня своей перегарной небритостью…



Много позже я понял, что в этот вечер отчиму просто нужен был очередной повод для самоутверждения, причем – последний бой как трудный самый. Этот тридцатилетний дурак явно тщательно планировал сценарий вечерней психической экзекуции над мальчишкой, которого – по идее! – должен был считать пусть и неродным, но всё равно – сыном. И лучшего повода, чем изгрызенная ручка, взрослому мужику не придумалось. Да ему и не надо было каких-то глобальных поводов, ему была нужна лишь возможность унизить, растоптать психологически, опустить… А с поводом, как известно, можно и до фонаря доебаться.



Мне стало больно и обидно. Боль и обида позвали на помощь разум и отчаяние. На манер «финки» я зажал в ладони свою изгрызенную ручку и тихо прошептал: «Это школьная ручка. Я ей сегодня в школе писал. Она в портфеле лежала. И поэтому она не воняет. Если ещё раз так сделаешь, я тебе ручкой глаз выколю».



Это был первый раз, когда маленький щенок показал зубки большому кобелю. Потом ещё были и зубки, и зубы. И моё понимание, что отчим тратит свою жизнь на то, чтобы обрести, а обретя – ограждать и лелеять то, на что кроме него никто собственно и не претендовал: первенство, главенство среди тех, кто жил с ним рядом. И пьяные монологи, и растаптывающий смех, и изгрызенная шариковая ручка в жопе – всё это были его инструменты… Видать, это карма каждого отчима: ему некайфово без обретения лавров первого, главного и лучшего. И даже если уже напялен на голову лавровый венок победителя, и пора уже хотя бы попытаться пожить для других, – всё равно он не может остановиться в своём первенстве, потому что венок виснет на ушах и застит глаза, а сквозь ароматную листву не видно, как неродные дети становятся всё более чужими.



В те годы в нашей семье каждый занимался своим делом. Отчим – самоутверждался, а маленький щенок рос и хотел убить большого кобеля. К осуществлению своей мечты я шёл каждый день. Чаще всего мои шажки получались маленькими: это когда злоба – бессильная, а крику – на всех соседей. Но однажды, когда сильно поддатый отчим в очередном приступе самоутверждения перегнулся через пьяный стол и при гостях картинно сграбастал меня за шею, чтобы в кураже одним махом вышвырнуть из-за стола, сидящий во мне маленький щенок показал зубы. Со всего размаху, с правой, как когда-то подсмотрел у школьного хулигана Лёпы, я кинул свой кулак в жующий рот отчима.



И сейчас я вижу, как вперемешку с матом изо рта отчима вылетают непрожёванные солёные огурцы. Залитую кровью красную рубаху-праздник помню. Не забуду, как дядя Коля своей спиной кинулся заслонить меня от смерти, и спасибо ему, конечно. Но большой кобель не тронул маленького зубастого щенка. И больше никогда уже не пытался.



А я сидел каменным истуканом в центре испорченного праздника. Сидел, и под истеричные бабьи всхлипы отчима: «Чо? Всё?! Вырос выблядок?!» – думал, что пока не стану убивать отчима. И хотеть этого пока не буду. И ещё я винил себя за истеричные бабьи всхлипы отчима и за испорченный праздник.




Ушёл. Умер


…Много позже, случайно встретив отчима на улице – серого, абсолютно седого, пыльного старика, каким становятся, если огромными глотками торопятся жить, – я позвал его к себе домой, в свою семью: к моей жене, к моему сыну. Отчим неуверенно пришёл, затяжно смыл с себя уличную грязь, наелся, закурил и уселся у окна. Привычно закинул ногу на ногу.



Я смотрел на отчима и постоянно хотел спросить у него: «Ну и нахуя ты таким был?». Не спросил. Мы говорили о пустом, играя в вопросы и ответы ни о чём. Потом я открыл ему бутылку «Жигулёвского», другую открыл себе, и рассказал отчиму, что отчётливо помню – до крохотных подробностей, до несущественных мелочей помню – как совсем-совсем мальчишкой впервые увидел кровь. Не ту кровь, которую любой сорванец сызмальства видит на своих разбитых коленках, на исцарапанных ладонях, и, слизывая солёные красные капли вперемешку с грязью, даже не думает о том, что это – кровь; потому что для него это скорее издержки весёлых «пряток» и сумасшедших «башиков», – а именно кровь, бьющую иссиня-красным густым тёплым потоком.



Кровь лилась из порезанных ладоней моей мамы. Так мой отец уходил из нашей семьи. С очередным скандалом, на этот раз зашедшим страшно далеко. Матерясь, отец тараторил часто-часто. Он всегда говорил часто-часто, прихлёбывая слова, как-то шепеляво-слюняво и ужасно невнятно, я в детстве даже заразился от него этой манерой говорить также торопливо и неразборчиво, но впоследствии заставил себя переучиться, и у меня получилось. Сейчас отец говорил также быстро-быстро, но – страшно понятно. Говорил про заебавшее его всё и что он сейчас всех уебёт. Как оказалось впоследствии, это в отце говорила «белочка». Она говорила быстро-быстро, негромко и сдавленно, словно в пушистых беличий хвост, так боясь быть услышанной соседями. Отец, бывало, воевал дома, среди домашних, но отчаянно боялся соседей, которые могли вызвать милицию, а милиция тогда работала не в пример, и отцу бы точно улыбнулось ЛТП. Но «белочка» безумно желала быть услышанной нами, моей мамой и мной, поэтому широко обнажала зубы в своём зверином монологе, и даже захлёбывалась в нём, и тогда нож в руке отца – знакомый и родной кухонный нож с присохшими кусочками недавней еды, которым все мы сотни раз резали хлеб, а я ещё и точил карандаши, и всегда забывал вытереть остатки грифеля, а мама из-за этого ругалась, – начинал плясать и рисовать в воздухе круги и загогулины. Я видел кровь на дорогих мне материнских ладонях, и мне больше всего на свете хотелось прекратить это. С детским речитативом: «Папа, папочка! Не надо!» – я кидался на эту бурю бешенства и безумия, желая остановить, я хныкал и готов был обоссаться от ужаса и бессилия. В этот момент мне очень хотелось только двух вещей: чтобы мой отец вдруг умер и чтобы потом у меня был ХОРОШИЙ отец.



…«Жигулёвское» закончилось. Мне показалось, отчим ничего не стал понимать из моего рассказа. Он просто сидел побитым чужаком, стесняющимся своей неуместности. Посидел пустым и побеждённым, и ушёл. Теперь уже точно навсегда.



В этот же год повстречавшиеся случайно родственники со стороны отца рассказали мне, что мой отец умер: «Вот только позавчера. Умер он. Нам самим совершенно незнакомые люди сказали. Мы сами ни сном-ни духом, где он. А он, оказывается, один жил. Так один и умер в холодном доме». И показали мне затёртую фотографию, где отец, где мама, где брат, где я, где яблони цветут.



Я дал несколько денег на необходимые ритуалы с покойником, а фотографию не взял. Хотя предлагали.


* * *

Алкоголь не терпит правды.
И на знаки он не смотрит.
Не считает правду – маткой…
Только мне важней не это.

Алкоголем тырю годы
и по каплям время трачу,
чтоб найти в себе иное,
выкопать оттуда что-то.

Я сказал бы правду матом!
Как бы спел бы, сказанул бы!!!..
Только снова вспомнил слёзы,
что когда-то лил по-бабски.




Был повод


молчком и бочком… как же это знакомо!
и снова ложка гремит как колокол.
и чай, и часы. и ночь в миске кошки.
и скучный фильм, и сопенье в экране.

глаза в темноте… налистался бессонницы!
и ребро простыни, и подушка твёрдая.
и чай, и часы. и кошка с капризами…
и жёваный день как упрёк жаворонку.

гарантия утра… приду с извиненьями!
и осекусь, попав мимо ноты.
ведь я ж не поэт, хотя пишу прозу,
встав в позу соседа – Эсхила Милосского.




Отметины радости. И земляники


Здравствуй день – новый друг! Руки в небо закинув,
Смело по ветру вдруг. Игнорирую тяжесть и кеды.

Первый день… Только солнце. И солнцестояние.
Ожидание тучи в полнеба полно послевкусия.

От осколков огня стану чище. Осколки не колки.
Хоть ожоги от солнечных глаз заунывно багряны.

День второй. И жара с ковылём. По губам и щекам,
по ладоням отметины радости. И зем-ля-ни-ки.

Был ковыльный восход, есть березовый день.
Поступаешь, как знаешь, как рад и как можешь.

Стебель. Лист. Россыпь ягодных глаз… Хо-ро-шо!
Третий день возвращает домой. И к тебе. И к себе.




Когда булочки ещё умели смеяться


Почерк – зеркало души. Это Пушкин и про меня сказал. Неудавшуюся дурацкую фантастику, короче, свою первую книжку, я старался писать аккуратно, стиснув стержень до канавок на подушечках пальцев. Вот как заботился о тех, кто будет читать мою рукопись! Но всё равно – выходило не очень. И нынче у меня почерк просто никакой: докторский, ужасный, испорченный клавиатурами, неразборчивый. Забор из слов и предложений так густ и тесен, что часто не видно просвета, и сам, бывает, не разберу, что накарябал, особенно потом, позже. «Обладатель этого почерка явно что-то скрывает», – помню, гундосил обо мне один почерковед. А ведь он не прав! Потому что не скрываю, даже повторю еще хоть сто раз, что уже сорок тысяч лет существует человеческий язык, но написать свою главную книгу без особенной лексики у меня не получится. Не хватит ни слов, ни почерка.

А ведь это, пускай и невеликий, но всё равно – грех. Так считается. Что ж, маленькими эмоциональными грешками типа: «Блядь! Да кто ж так ездит!?» или «Ой, блядь, опаздываю!» я грешу постоянно. По сто раз на дню. За эти греховные «семечки» мне когда-то придётся отвечать… А вот придётся ли? Не знаю. Теперь – не знаю. Вот проснулся, и не знаю. Потому что мне приснилось – даже не приснилось, а явственно увиделось! – то, что порадовало сладкой вольницей и жирно перечеркнуло все мои прежние опасения болезненного покаяния и обязательной расплаты.

Прошлой ночью я умер. Что умер – это я прекрасно понимал. И осознавал себя именно таковым. Умершим. Без какого-то надрыва, без трагизма я понимал себя умершим. Как и положено, на всё смотрел откуда-то из-под потолка, про такое так и пишут: вид сверху. Я смотрел, и не было во мне ни капли любопытства, что вон там – это я, и что я – мертвый. А раз было не интересно, то лишь краешком глаза, только уголком своего зрения я смотрел на себя посреди комнаты. Меня больше занимало то, что происходило вокруг меня. В комнату заходили редкие люди, и они мне были интересны. Я рассматривал их лица, заглядывал к ним в глаза, при этом нагло злоупотребляя своей невидимостью. С предусмотрительно выключенными телефонами, пришедшие ко мне люди стояли и смотрели каждый в свою одну точку, а потом выходили на лестничную клетку, включали свои телефоны, закуривали и куда-то опаздывали. Стенаний я не слышал, рук никто не заламывал, всё было ровно: без воя, без надрыва, без трагизма… И эти сплошные «без» меня ничуть не оскорбляли! Почему-то я понимал: и правильно, и не надо по-другому. Потом некоторые из пришедших вместе со мной долго ехали. Я опять беспардонно смотрел в их лица, заглядывал к ним в глаза, обращённые в одну телефонную точку или, как бы стесняясь, на меня. Их лица и глаза оставались такими же, какими были и час-два назад. В них – без надрыва, без трагизма… Лица и глаза людей – последнее, что я видел. Стало темно. Услышал рассыпчатые стуки земли, которые бывают только на похоронах, когда, как не старайся, а земля из рук всё равно выпадает неловкими пригоршнями, и хорошо, что кидать её – только разок-другой, в треск разбивая о крышку гроба своё необъяснимое чувство вины. От этих барабанных раскатов у меня даже заложило уши. Сухой стук – это последнее, что я слышал. Потом стало очень тихо-темно. И только. Ни ворот рая, ни встречающих… И так одиноко. Я понял – это всё. Телеграфно проскочила мысль. Теперь уже точно последняя: «Там же ничего нет! Блядь! Ни-че-го!». И потом наступило действительно всё.

…Проснулся в липких каплях пота. Зачем я заглянул в запретное? Для чего мне приоткрылось неизведанное? Почему безжалостное богохульство явилось непременно мне? Ни спросонья, ни сейчас ответов у меня не было и нет, лишь есть о чём вспомнить, вспоминать и размышлять, потому что увиденное той ночью точно навсегда останется кованым гвоздём в моём мозгу, заставляя много думать об этом.

Наверное, это нормально, что прошлое у меня – так себе. Ведь только в плохой биографии всегда много занимательного прошлого. Зато из каждой страницы моей книги предательски торчат уши искренности. Безусловно, как маркетинговый, этот ход окажется хорошим. Но не ради успешных продаж пишу книгу. Дом построил. Детей родил. Дерево посадил. И книгу написал. Написал-таки, но – с особенной лексикой, и не постеснялся её, хотя моя книга – она про моё детство. И из детства. Как и я сам.

Я настолько из детства, что даже, когда высчитываю дни до нужной мне даты, то не кидаюсь к карманным или настенным календарям, нет, я представляю себе школьный дневник, распахнутый на развороте. Понедельник, вторник, среда – они всегда были напечатаны с одной стороны, на правой стороне разворота. Напротив же, на другом листе – четверг, пятница и суббота. Воскресенья нету и не было, его не печатали, потому что школьная неделя – это неделя-шестидневка, а воскресенье – выходной, хотя мне казалось, что седьмой день в дневниках не напечатали специально, потому что хотели, чтобы столбцы и колонки на второй страничке обязательно были ровными и похожими, как на первой, и чтобы строчки – одного размера, как на первой странице… Так всю свою жизнь и считаю мысленно, листаю ее воображаемым школьным дневником. Представляю себе зелёные страницы дневника и шагаю по ним до искомой даты: «Понедельник – это у нас 22 число, так, вторник – 23-е, среда 24-е… 29 августа это, получается, понедельник». Работает безотказно.


* * *

Без мыслей легко. Лишь некуда деваться от мыслей, которые – целыми абзацами или даже страницами машинописного текста. Мысли просят рукописи. В моём случае – текстового набора. Этим моим накоплениям есть одна дорога – в книгу, на страницы моего «отчёта о проделанной жизни». Я без утайки перелопачу клавиатурой то, что мне хочется рассказать, и даже с использованием особенной лексики, пока не скажу достаточно о главном в своей книге – о себе, с большой угловатой любовью в маленьком одноместном сердце.

Свою книгу я бы мог натянуть на полновесную, как «Сказку о царе Салтане». Когда по пять раз – про царя Салтана, пять раз – «вы откуда и куда», и – про белочку, что орешки всё грызёт. Глядишь, и количество страниц набежало бы, но я не стану… И в финале книги ничего важного я не скажу, и поучать не стану. Все поучают! Вон, даже туалетная бумага – своей перфорацией. Поучает, что отрывать нужно столько или два раза по столько, или – три.

Когда всё-таки выйдет моя книга, я не буду знать, кому подарить её. Потому что подарить свою книгу мне особо-то и некому. Насчитал от силы полтора десятка человек, причём, это уже вместе с теми, кто в ответ на мой подарок лишь мысленно покрутит пальцем у виска. Но для меня это – не повод грустить. Важно, что своей книгой я успел. Успел и опередил неминуемость какой-то подлой болезни, когда – бац! и забыл, и потерялся, и забылся, – и уже овощ (ешь, спишь и проч.), и уже не живёшь многослойным, но любимым прошлым.

Думаю, меня готовится в будущем настичь эта немилосердная херня с трудно выговариваемым диагнозом. Предпосылок много. Во-первых, подсчитано, что на планете к 2050 году число заболевших тем же Альцгеймером вырастет вчетверо. Во-вторых, меня уже давно взрывает любая мелочь, когда она по чьей-то вине потерялась, или – когда не на месте, не там, куда я её кладу всегда, кладу много раз подряд или вот только положил. Меня уже бесит малейший непорядок. Я много ворчу и ною. И ещё – комментирую телевизор. Также меня убивает неуклюжесть людей в магазинах и маршрутках, сражает нерасторопность окружающих, а ещё выворачивает постоянная нелогичность мыслей собеседников. А всё это – звоночки, я читал про них. И пока не пришёл ко мне злой дядюшка Альц, я хотел успеть. И вот написал-таки свою книгу, чтобы рассказать о себе. При этом ещё и поговорил с собой. И наговорился вдоволь. Всегда хотел этого. Я мало говорю с собой. Даже совсем не говорю. С людьми говорю, с животными говорю… С собой – не говорю. Как-то не получалось. Теперь – поговорил. Ещё и услышал себя, и про себя из детства.


* * *

Детство у меня было. И оно было счастливым. Не без кисельных комочков, конечно… Это когда тянешь-тянешь тёплый кисель, с наслаждением так тянешь, сквозь зубы пропуская в себя тёплую нескончаемую сладость, кисель катастрофически быстро густеет, и оттого я спешу, потому что мне важно процедить его сквозь зубы, чтобы успеть до загустевания. Но тут – бац! Кисельный комочек. И потом – бац, второй, и ещё третий, – бац. Они упёрлись в мои молочные зубы, перекрыв потоки сладости, встали на её пути непреодолимой плотиной, и не выплюнуть комочки, не проглотить их, и тем более – не разжевать. И остаётся сидеть сиднем, катать во рту неожиданные и неприятные сюрпризы, и думать с грустью: «Ну что это за жизнь у меня такая»…

В моей жизни случались кисельные комочки. Факт! Случился и «писательский опыт». То есть была книга. Впрочем, книга – она не то чтобы была, скорее – она попыталась быть. Начиналась. Однажды уже начиналась моя книга. В школе, в седьмом классе. Я дебютировал с окололюбовной фантастики из жизни улетающих. Написал про космолёты, планеты и человеческие отношения с участием астронавтов. Заковыристые имена покорителей космоса в моей книге – исключительно моя находка! Я патриотично решил обойтись без всяких там инозаимствова-ний, без Джонов, Майклов и Молли, а взял и исковеркал русские имена. Вывернул их наоборот и получил вполне себе инопланетные: Йердна, Ллирик и конечно Янеж. В жёлтой школьной тетрадке я фантазировал искусанным красным стержнем, спрятанным между тетрадными страницами так, чтобы при возникновении писательского зуда не тратить время на поиски ручки, чтобы всегда было под рукой, чем записать мысли.

Моя космическая повесть шла трудно, и часто даже не шла вовсе. Так и не законченная, она с первой странички нравилась только мне. И маме, да и то лишь как предмет гордости за сына. А вот руководитель нашего внешкольного кружка сразу забраковал мою книжку. Как глубокоуважаемый профессиональный журналист, он имел непререкаемое право на это. И я не стал противиться. Сейчас уверен – мой руководитель тогда правильно сделал, что похерил эту мою первую литературную попытку.

Если бы я тогда смог закончить свою книжицу, она бы пустила меня по ложному пути фантаста и вруна. Тогда читателям точно бы не поздоровилось! Та моя фантастика могла бы любого в тоску вогнать: до смерти, до финального свистка. Ибо мои персонажи, встретившись и как-то сразу поженившись, полетели на далёкую планету нести светлое и вечное. Там с лазерами в руках они начали защищать принесённое ими туда…

После забраковывания, мои писательские руки опустились. Я так и не закончил свою книгу, а мои герои так и не погибли, хотя в мыслях я держал такой финал. Они должны были погибнуть вместе, потому что любили друг друга и любили то, что принесли защищать. Бр-р-р! Читайте книги, и будут вам мысли – это сказано правильно, но точно не про ту мою неудавшуюся литературную попытку со стойким многолетним послевкусием.


* * *

Я часто задумываюсь о послевкусии. В данном конкретном случае – о послевкусии от сказанного мной. Для меня это важно… «Послевкусие». Я люблю это слово. И люди, как казалось, любили это слово из моих уст, когда в пору затяжных командировок во всяческих аудиториях я растекался заученными монологами. Не раз потом слушавшие пытали меня: «Вы явно в гастрономии разбираетесь! Иначе чего так часто употребляете это яркое слово, так вкусно везде его вставляете?». Я в ответ раздувал щёки. Говорил: я надеюсь, слово «послевкусие» – это не единственное, что зацепило вас после того, как вы прослушали меня. Или – спасибо за цитирование, и просто простите мне повторяемость этого слова. Бла-бла.

Послевкусие – оно должно быть, и оно должно быть стойким… Уж я-то знаю. Запомнил из безответственных девяностых. Меня заждался самолёт, что уже давно был готов умчаться в рейс «Самара – Москва»… Опоздавшим пассажиром я юркнул в пузо трясущейся на старте «ТУшки». Провалился в продавленное кресло и порадовался, что судьба подарила мне возможность лететь без соседей «D» и «Е». Самолёт нервно рычал перед разгоном, а немая миленькая стюардесса под русско-английский речитатив из динамиков вальяжно выполняла свои заученные манипуляции: «Потяните за пряжку ремня, прикреплённого к вашему креслу…». Размазав нос по стеклу иллюминатора, я глядел в дождь и думал: хорошо, что командировка уже закончилась. И нечего тут извиняться, лучше давай прощаться, эй, ты – долбанный Самара-городок!

Отставшим мокрым невезунчиком, Самара плакала за иллюминатором всеми дождями ушедшего засушливого лета. По итогам прошедших выборов она оказалась ни хуя не за своего губернатора, и мне это казалось обидным. Но обещанное всё равно заплатили, и деньги сейчас ляжку жгут. Кайф! И ляжку жжёт, и приятно щекочет понимание, что Москва – совсем скоро, а от Москвы до дома – уже не три локтя по карте. Класс! Из кармана на спинке сидения, что для газет-журналов и всякой мелочи пришит и у меня, и к спинке каждого впереди и сзади стоящего кресла, жестом уставшего от жизни бездельника я выдернул халявную «Российскую газету». Выдернул её не чтобы читать, больше – чтобы начался-таки наш полёт… Мне досталась несвежая, какая-то жеваная «РГ», кем-то до меня уже основательно зачитанная. Впрочем, ну да пускай – несвежая, и пофиг. Покрасоваться – получилось, лететь – недалеко, ляжку – жжёт, и всё равно не усну, так что – просто полистаю периодику, хотя в «Российской газете» всегда только лишь скучный, никому не нужный официоз, оттого её и раздают даром в аэропортах и самолётах.

Вижу – на полях газетного листа, там, где всегда девственно чисто, где из-за конструкции печатной машины никогда не бывает ни типографского текста, ни фотографий, куда впопыхах («Щас, щас, погоди, я возьму карандаш, чтобы не забыть!») люди записывают номера телефонов, или какую-то важную мысль, или высчитывают в столбик коммунальные платежи, – там, на краю словесного поля моей жёванной «РГ» кто-то размашисто написал: «Привет. Если ты читаешь эти строки, значит, вы уже взлетели. Посмотри в иллюминатор справа. Видишь? Всё крыло в жирном. Это авиационный керосин. Из двигателя вытекает топливо. А это грозит возгоранием и крушением самолета. Я сошёл в Самаре и теперь мне по хую».

Я опять размазал нос по стеклу. Правда. Крыло за иллюминатором плакало чем-то склизким. Капли тяжело ползли по авиационному алюминию, рисуя желтоватые дорожки. Когда склизкие сопли доползали до края крыла, они улетали вместе с ветром. А проторенными старыми или уже новыми дорожками им вдогонку ползли другие потоки самолётных слёз, ещё и ещё… Во рту у меня вдруг противно завоняло алюминием, машинным маслом, керосином, солярой, ещё какой-то гадостью, и почему-то железной окалиной. Упав на соседские сидения, я всеми руками, как шлагбаумом, остановил снующую по салону стюардессу, и со страшными глазами зашептал ей: «Пожалуйста! Послушайте! Нет, вы, пожалуйста, не убегайте! Послушайте! Наклонитесь ко мне! Поближе! Пожалуйста, ближе!». Она наклонилась. Приблизилась. Близко-близко. Не дежурно-уставно-улыбчиво, как иная чванливая прямоспинная принцесса-стюардесса, а действительно – приблизилась, и сделала это как бы в игривом одолжении, словно все мои страхи знала наперёд, и сейчас остановилась исключительно чтобы только утопить мои испугавшиеся глаза в торопливости тонального крема и дерзости расстёгнутой блузки.

Выслушала меня через вздёрнутую бровь. Взяла газету. Прочла страшные строки… Вмиг – ни улыбки, ни вздёрнутой брови. Мой страх стал и её страхом. Много-много нескончаемых секунд, всё также не по инструкции близко-близко пригнувшись ко мне, она скакала глазами от записки к иллюминатору: туда – сюда, в записку – в окошко. А потом, уже совсем непозволительно для «надёжной, как весь гражданский флот», она со страхом заглянула в меня. Глаза стюардессы были от меня на расстоянии глаз стоматолога, которому одному разрешено вот так близко-близко смотреть в человека, заглядывая глубоко внутрь. Глаза стюардессы боялись!

Я не мог обмануться и не разглядеть страх в её глазах. Со своим и с моим страхом, она быстро пошла в кабину к экипажу. Шла уже без традиционного стюардессного вихляния «туда-сюда», она убегала, и осторожно-бережно прятала на животе потрёпанную «Российскую газету». Через несколько бесконечных минут вернулась. Опять совсем недежурно приблизилась, снова неуставно наклонилась ко мне, вновь утопила в торопливости и дерзости. Потом приложила кукольный указательный пальчик к своему тщательно нарисованному ротику. И совсем по-детски попросила: «Тссс». И улыбнулась без улыбки…

От Самары до Москвы недалеко. Прилетели быстро. Она до-свиданькала каждому пассажиру с нашего рейса, и выходившие люди, неловко задевая её ручной кладью и младенцами, отвечали ей этими же досвиданиями. Незамеченным, я сумел прошмыгнуть мимо неё. Да и она постаралась не увидеть меня. Мы смогли не встретиться ни глазами, ни ручной кладью. И у нас получилось. А послевкусие от записки на полях «Российской газеты» ещё долго душило меня вонью из алюминия, машинного масла, керосина, соляры, ещё какой-то гадости и железной окалины.

Суслику хорошо. После зимней спячки у него всегда начинается новая жизнь, он живёт с чистого листа. Во сне суслик типа перезагружается. У меня же – всё напротив. Этот сон я запомнил намертво. Он гвоздями приколотился к моей памяти, поэтому, когда с необъяснимой периодичностью он снится мне вновь и вновь, я потом опять хожу сам не свой. Спрашиваю у себя: «Скажи-ка, Женя…», и не знаю ответа, блядь, ну какого хуя даже во взрослой жизни мне всё является и является этот ночной ужас из детства.

Я отстал от своих. От кого – не знаю, но явственно вижу, как – отстал, окончательно отстал, и хорошо понимаю, что – уже отстал-отстал, а те, что теперь так далеко впереди – это же были свои. И мне по-детски страшно одиноко и безумно бессильно, потому что свои сейчас вот-вот завернут за горизонт, а мне до них ещё пылить и пылить, и ведь всё равно не догоню… И тотчас душит осознание, что мне – конец, теперь я один в этой безжалостной жизни, и жди беды, потому что я всегда был и остаюсь существом слабым и стадным, и мне никак нельзя одному, мне нельзя без своих!

А потом мой детский сон разросся, дополнился. Я опять отстаю, отстаю и – отстал уже окончательно, а вот уже и сама беда. Пришла неотвратимым пиздецом. Я воюю (!) на чьей-то войне. Где кто-то против кого-то. Не важно, кто. Важно, что я, пацифист по жизни и в сердце, который на кулаках-то дрался от силы раза два-три, и то – в глухой обороне, сейчас участвую в настоящей войне. У нас самое настоящее оружие, мы взяли наперевес свои тяжёлые автоматы и ждём приказа к атаке. Выглядим как настоящие вояки, но настроение у нас какое-то… ммм… игрушечное что ли. Смахиваем на участников игры «Зарница», но – со смертоносными АК-47, какие в расточенном реале я собирал-разбирал на школьных уроках НВП.

В каждом из нас – по чуточке предатакового тремора, а ещё – сраженческого азарта и какого-то ура-патриотизма. Одной натянутой струной ждём сигнала. Наконец-то! Общей сильной волной пошли в атаку. По пескам незнакомого мне побережья бежим, спотыкаемся, падаем, кувыркаемся, вскакиваем и бежим дальше. И кайфово мне бежать, потому что – вместе, потому что стадом, потому что нас много: и спереди наши, и сзади. Стреляем. Лица сосредоточенные и даже серьёзные. Но полно и тех, кто атакует с разинутыми ртами, какими во всю волюшку орут исключительно на радостях да на пьянках-свадьбах, когда – с переливами смеха, с приступами гогота от неуёмного веселья. Стреляем. Даже поливаем очередями. Ещё мгновение, и вот мы смешались с противником. Враг и спереди, и сбоку, и сзади нас, как и мы у него. Бежим друг сквозь друга и, как по неписанным законам детской «Зарницы», даже не планируем сваливаться в рукопашную «мясорубку». Только стреляем. И много стреляем.

Правда, почему-то никто не падает под пулями, не орёт от боли и не корчится в предсмертных судорогах… И тут я уже совсем перестаю с собою совладать. Это же война!!! Ору: «К чему такая ёбаная имитация?!». И тогда уже стреляю с киношнокнижным чётким познанием, как надо стрелять на войне: прицельно, безжалостно, наповал. Стреляю в первого попавшегося врага. Он в цветастой майке, в шортах и лысый, со стойким загаром на нём всём. Стреляю метров с пятнадцати. Попадаю! Лысый наталкивается на мои пули, стонет «Ммммм» и валится на песок. И вдруг все (разом!) перестают бежать, орать и стрелять. Откуда-то с небес раздаётся громогласное: «Ёпт».

И вот уже меня судят. Трибунал. «За что?! – кричу я. – Это же война! Я же как все! Только чтобы наши победили…». Следователь устало сидит напротив и молчит, потому что устал. Потом спрашивает, как меня зовут. Говорю – Женя. Следователь ухмыляется: «И это весело! А вообще-то бардак у тебя в голове, Женя. Давай-ка приберёмся. Уведите его». И меня уводят…

Вонючий подвал. Вот и всё. Я – один. Не приспособленный к застенкам, тысячу раз зарекающийся от тюрьмы и зоны, потому что тюрьма – это не моё. И сейчас я понимаю, что в моей жизни действительно наступил пиздец. Я опять отстал от своих, сейчас уже отстал совершенно безнадёжно. Оказался теперь уже точно один-одинёшенек, и по самые помидоры наказан этой непонятной войной. Неведомые и неуловимые свои-мои опять ушли, и сейчас уже навсегда, бросив меня одного.

Оттого я в панике. Мне страшно. Что делать?! Как спастись?! Где выход?! И вдруг вижу…свой АК-47, из которого ещё недавно застрелил лысого врага в цветастой майке. Мой автомат ещё тёпл от тепла моих ладоней. Но почему здесь мой автомат? Откуда взяться оружию в подвале у арестованного? Что это: злая задумка следователя или чей-то недогляд? Не раздумывая долго, а радуюсь возможности впредь не маяться в тюремном одиночестве, никогда и никого в жизни больше не догонять и более ничего на свете не бояться. Стреляю в себя. Отдача в грудь, кровища и – бо-оольно. Последняя мысль: пиздец, моя «Зарница» закончилась…


* * *

Сколько раз снится этот кошмар – столько раз просыпаюсь в панике и от боли в груди. Снова и снова прокручиваю кадры моей короткой военной биографии, которая так неожиданно началась и так страшно закончилась. Первые мысли снова ничего не проясняют: «Какая такая война? Откуда во мне это? Я же даже в армию не ходил!».

Ну да, игра «Зарница» в моей жизни была, но это – другое. А настоящая армия миновала меня. Хотя рука патриотически потянулась написать заявление: «Прошу направить меня в Демократическую Республику Афганистан», но голова при этом трезво понимала, что положительная резолюция мне не светит. СА навсегда открестилась от меня, выдав обидное медицинское заключение и краснокожий военный билет с гражданской специальностью «корреспондент».

Кстати, почему – «корреспондент», а не «журналист»? Ведь специальность – это когда «журналист», как «токарь» или «тракторист». А «корреспондент» – это должность, это всего лишь маленькая ступенька в карьерной лестнице. Почему уж тогда не «завотделом» или не «заместитель редактора», а? Я бы обязательно дорос! Но военкоматовский капитан матерно попросил меня не умничать, нашёл в моём военном билете чистую графу «Основная гражданская специальность» и старательно вписал-таки туда: «Корреспондент». Именно так – якобы уважительно, аж с заглавной буквы. И даже не поблагодарил, а с оттяжкой недовольно кашлянул исподлобья за моё уточнение про обязательное двойное «рр» в трудном слове «корреспондент». И ещё беззлобно пригрозил в случае войны лично найти меня, чтобы призвать в армию рисовать стенгазету.

«Но почему – «рисовать»? Надо говорить – «издавать газету». Вы опять всё не правильно говорите, товарищ капитан!» – обнаглел я, почувствовав тяжесть военного билета в своём кармане. И тогда в ответ капитан уже не стал церемониться: «Отставить разговоры!». «Смирно!». «Кругом, бл…!». «В коридор шагом марш!». «Стоять!». «Кругом!». «Слушай, ты.». Потом был монолог злого солдафона. И тогда я понял. В «Зарницу» шалить и на НВП маршировать – это «цветочки» и глупые фантазии. Вполне реальные «ягодки» для меня – это рисовать армейские стенгазеты. Всегда! А для этого злому капитану сейчас достаточно просто насрать на мой военный билет. И мне потом придётся всегда рисовать стенгазеты. Всем солдатикам в ночной казарме – спать, а мне – охранять тумбочку и рисовать стенгазеты. Всем – идти в столовую жрать, а мне – сосать лапу и рисовать стенгазеты. На политзанятиях всем – клевать носами, а мне – зубрить устав и рисовать стенгазеты. Рисовать стенгазеты и со своим, и со следующим призывами. Рисовать стенгазеты за себя и за того парня, которого хотели, да не призвали, потому что он на хуй не нужен в армии, когда ещё живы такие умники, как я. Рисовать стенгазеты, пока не сдохну в своём «красном уголке», рисуя очередную. Рисовать стенгазеты и даже посмертно, потом, когда военные психиатры что-нибудь наврут моим родным, а они и поверят людям в белых халатах. «Короче, всегда рисовать эти ёбаные стенгазеты, понял, ты, волосатый умник?! Вижу – понял! А теперь – кругом! Шагом марш!» – и капитан устало углубился в свою сигаретную пачку.

Первая часть детского кошмара – когда отстаю, когда одинок, когда своих никого нет до самого горизонта, и в жизни всё пропало – ко мне приходила не единожды. Она, бывает, и сегодня снится мне. Столько лет прошло после «премьеры», а сновидение хоть и редко, но до сих пор страшит меня. Мне уже за 50, но как только в детском сновидении я опять отстаю от своих, мне снова становится страшно. Правда, за столько лет я немного свыкся, что ли, с этим страхом, как с фрагментом из «Собаки Баскервилей», когда ЭТО скачет по болоту, скачет, а затем – как прыгнет, и если в первый раз смотришь «Шерлока Холмса» с артистом Ливановым в главной роли, то в этот момент от страха запросто можно обосраться, и только уже потом, снова и снова наталкиваясь на этот киношедевр в скромном плей-листе молодого российского телевидения, привыкаешь не так бояться этого фрагмента. Свою детскую страшилку свалившегося одиночества я тоже пересматривал уже много раз. И от этого она, страшилка, превратилась в боязнь вполне себе терпимую. Мне всё-таки за 50…

А вот приросшая часть сна, вторая, – где я и чья-то чужая война, где песчаное побережье и где реально убиваю человека, а потом в вонючем подвале из своего же АК-47 убиваюсь сам, с отдачей и с кровищей, – снится всё также фатально, кроваво, больно. Война, следователь, подвал и моя смерть убийственно реальны и страшны… Но случается, что спасительный голос военкоматовского капитана прерывает страшилку. Слова: «Слушай, ты…» звучат обжигающе громко, оглушающее и отрезвляюще, и я тотчас просыпаюсь, как от тычка. Не досмотрев страшный сон, я искренне радуюсь пробуждению, и даже ликую оттого, что всё взаимосвязано, и встреча в военкомате зацепилась за мой детский страх.

Есть особые сновидения, которые, увидев в детстве и, обалдев, я запомнил и держу в памяти до сих пор. Хорошо помню себя летающим, когда оторвался от земли в первый раз. Я тогда летал, летал, а потом сказал себе, обыденно так, как бы между прочим, сказал: «Ну – вот! Ну, взлетел же! Встал же на крыло! Значит, и дальше летать будешь!».

Бывает, я и сейчас летаю во сне. Все ещё расту, что ли? Я многажды бороздил небо в запомнившихся детских снах. Летал, потому что за спиной у меня были крылья. Крылья – как у планера, с загнутыми концами. Такие я видал в кружке юного авиамоделиста, в котором так и не прижился, потому что – не технарь. Эти крылья мне вполне по размеру, и они почему-то самостоятельно махали у меня за спиной. Я разбегался, и мои крылья начинали жить сами по себе, я как-то взлетал и потом парил, парил в бесконечном синем небе. Мои крылья жили своей жизнью, но берегли меня. Далеко подо мной была жёлтая дорога, я летел и – никакой тревоги. Высота не пугала.

Потом всегда наступало утро. Я плёлся в школу. Шёл не торопясь, потому что до школы идти – всего ничего, а я как был, так и остаюсь по жизни тем тревожно-обязательным человечком, для которого важно пораньше выйти и вовремя явиться, нежели хоть на минуту опоздать. По дороге в школу из моих снов мне совсем мало вспоминались детали жёлтой дороги и неба сверху, ну, разве только то, что оно было синим и бесконечным. Зато всегда помнил, что ночью опять летал. Что летал и, на зависть беспамятному суслику, разговаривал с собой. Я шёл до школы и своей мальчишеской головой часто думал о полётах во сне как наяву: «Зачем это мне – полёты во сне? И что же мне делать с моей уникальной летательной способностью?».

Думал я, понятно, по-детски. А это значит – не мучительно, а вполне беззаботно, не загружаясь и не утруждаясь найти-таки ответ, невзатяг, короче. И логично, что мои вопросы естественным образом скоро отпускали меня. Стоило только зайти в тепло старой школы, и вопросы уходили, как уходила зябкость утренней неспешной прогулки до школы длиною в несколько сот шагов. И тогда – уффф, и выдохнул, и забыл, и жизнь продолжается: с «трояками» в дневнике, с нелогичным школьным хором и непродолжительными спортивными секциями, с пьянящей черёмухой по периметру школы и с прочим вечным.

А полёты во сне возвращались. Часто. С ними снова приходили вопросы: «Зачем – мне? Что мне этим делать?». И так по кругу. Но наконец-таки ответ пришёл! Приснился. Видать, потому что я очень хотел найти ответ.

Детские сны бывают многосерийными. Доказано мною. Надо лишь очень-очень хотеть увидеть продолжение! И однажды насильно заставить себя уснуть, чтобы догнать улетающий желанный сон, и тогда, когда принудительно уже почти заснул, вымолить неизвестно у кого, чтобы продолжился именно тот сон, что зацепился, который – запомнился, желанный. И при этом важно из головы выбросить будильник, ведь он взорвётся ещё не скоро, а значит – для продолжения сна время есть.

«Что мне с того, что я умею летать?». Ответ пришёл неожиданно. Случайно открылся. Во сне. Я вдруг взлетел высоко-высоко, и мой враг тогда стал мельче маленькой букашки. А с таким маленьким безобидным отчимом можно было сделать что угодно. Хоть в раковину его смыть! Открыть кран до упора, чтобы водопроводная струя шумела сильно-сильно, и с санфаянсовой скользкой поверхности смыть отчима туда, в канализационную темноту, чтобы он там пропал, сгинул навсегда из моей и из нашей жизни, чтобы умер… Помню, тогда во сне я прямо обалдел – так я обрадовался открывшейся способности сделать своего отчима ничтожно малым, чтобы потом запросто убить его: малюсенького, задолбавшего уже, ненавистного. Я тогда буквально захлебнулся детским ликованием в своей хрупкой ирреальности, и из-за этого даже проснулся. Бешено-радостное сердцебиение душило меня – теперь я знал, как убить отчима. Я лежал и ликовал, и не думал, что ночные сказки всегда разбиваются об утренние реалии, так и не сбывшись, и что не Менделеев я.


* * *

1.

Первый раз убить отчима я хотел за Качканар. Есть такой городок в Свердловской области, куда нелепым семейным десантом нас потащило к каким-то маминым знакомым. Электричка в Качканар привезла нас рано утром. Как с голодухи, старшие кинулись выпивать и шумно разговаривать все-со всеми. А я, поскучав за чужим семейным фотоальбомом, по настоятельному принуждению пошёл знакомиться с местной детворой. Но у меня получилось плохо. Общий язык нашёл только с соседской девочкой, которая оказалась на год постарше меня, но вымахала куда больших размеров. При нашем знакомстве мне вполне объяснимо захотелось официоза, и от этого она даже испуганно прыснула в кулачок, а потом долго игралась с моими именем и фамилией, и сама офигевала от своих открытий… Вся в нарядном розовом, с розовым же дурацким ободком в волосах, она кокетничала: «Считай, что это специально для вас, для гостей!». Толстушка неустанно болтала, иногда слушала меня про мой город, и весёлой стрекозой всё время скакала вокруг, сверкая голыми коленками и конопатыми ляжками. Уже вскоре я был очарован её энергией. Мы бродили и терялись в тёплом весеннем городе, я удивлялся Качканару-го-ре и Качканару-городу. К обеду вернулись. Убийственно хотелось спать. Сказалась бессонная ночь в электричке. После сытной яичницы я нашёл единственное тихое место – на балконе, с видом на Качканар-гору. Там свернулся «калачиком» и сразу уснул. Проснулся от криков и женского плача, переходящих в шушуканье и матерную ругань сдавленными голосами откуда-то с лестничной клетки. Выбежал на звуки. Там какой-то мужик громким шёпотом речетативил: «Я выхожу из квартиры, а он схватил её за титьки, – да, блядь, какие у ребёнка титьки-то, так, одно название! – прижал её к стенке и тискает. Сволочь!». Я ошпаренным поборником справедливости пытался постичь случившуюся беду, спросонья почему-то решив, что здесь непременно понадобится моя помощь. И вдруг ожогово понял. На лестничной площадке мой отчим только что зажал нашу гостеприимную голоногую девочку-толстушку. Девочка-веселушка, вся какая-то мятая и взлохмаченная, сейчас стояла ошарашенной напуганной куклой, и ободок на ней сидел набекрень; а двое держали пьяного отчима, он – с закрытыми глазами, рубаха полувылезла из штанов, стоял-шатался в руках у мужиков и дышал как после затяжного кросса. Люди, заполнившие лестничную клетку, как-то стыдливо суетились, шикая друг на друга, и лишь одна тётка, с глазищами от увиденного, молчала в голос, зажав себе рот обеими руками: ухоженными, музыкантскими, интеллигентскими. А потом ещё набежали люди, которые ведь вот только что же, совсем недавно, сидели за одним столом с моим отчимом, наливали ему и себе, чокались с ним, а потом что-то проглядели и сейчас не знали, как жить дальше с тем, что произошло. Но тут взрослые увидели меня, и понимание к ним пришло, а вектор негодования – сместился. Меня несколько голосов матерно упрекнули в излишней любознательности и больно выпнули обратно на балкон, да ещё и задёрнули за мной штору. А дверь закрыли на шпингалет… Я потом долго стоял и смотрел с балкона на прекрасную Качка-нар-гору и чувствовал себя виноватым. За то, что это я привёз отчима в красивый город Качканар и за то, что случилось с девочкой в розовом. Мне было стыдно. Тогда же всему городу Качканар я пообещал, что убью отчима. Это было первая моя большая настоящая решимость, на которую я созрел ради противоположного пола. А через любопытную летнюю форточку было слышно, как за балконной дверью взрослые шикали и шикали на девочку-толстушку. Вслипывающую, её наперебой лихорадочно запихивали то в одну, то в другую комнату. Похожим же образом прячут вещественные доказательства и заметают следы. И замели-таки! Поэтому вскоре выдохнули. И скоро в пьяной доброте многолюдная квартира уже пила мировую. Выпили ни одну и ни две, даже похамили брудершафтом. Закончили тем, что цыганским шумным табором едва не опоздали на нашу электричку. Потом я всю дорогу до дому обдумывал убийство отчима. Планировал: как только вернёмся в мой город – убью его, как только электричка привезёт нас домой – сразу его и убью! Всю дорогу я зыркал на отчима: зло и даже испепеляюще. Но не испепелил.



2.

Второй раз я хотел убить своего отчима, когда он впервые обо-ссался. Мама, я и брат, мы тогда смотрели вечерний телевизор. Я, раскидавшись на полу в детской позе «кузнечик на животе», случайно оказался ближе всех к отчиму. Он в пьяной бессознательности храпел на полу в центре нашей крохотной «большой» комнаты, что всегда тянуло называть гостиной. Пьянство отчима с упиванием до скотского обездвиживания было частым и омерзительным, и никакие мамины крики на него такого, увы, не действовали. А потом и крики кончились, потому что – всё равно бесполезно. Логично, что проживая под одной крышей, постепенно-вынужденно мы свыклись-таки с постоянной пьяной отвратительностью отчима. Нашу терпимость алкаш расценил как разрешение продолжать в том же духе, и теперь вновь и вновь валялся посреди комнаты. Блядь, не поперёк кухни валялся, не возле унитаза, а именно посреди гостиной, в бликах чёрно-белого телевизора, а мы переступали через него, и мало того – в такие моменты из дурацкой вежливости даже говорили только лишь полголоса, а телевизор включали негромко. Мы глупо осторожничали, хотя отчиму наши вежливые реверансы были по хую. Он традиционно напивался в совершеннейшее гавно, и таким образом клал на наши реверансы с соблюдением тишины. В этом состоянии отчима можно было хоть пинать, хоть ебать – он всё равно бы ничего не почувствовал, не проснулся бы, и на утро ничего бы не вспомнил. Наверное, потому что подсознательно опасался чего-то подобного, за свою долгую алкогольную биографию я никогда не напивался до такого состояния… Отчим же валялся на полу, храпя и иногда захлёбываясь рвотными массами, но всегда откашливался, отплёвывался и, бывало, отблёвывался ими, и поэтому жил дальше. А наша толерантность, засунув гордость в задницу, опять жалась по углам утонувшей в перегаре гостиной. Вот и сегодня отчим снова наебенился до свинского валяния на полу; он храпел, кашлял и кряхтел, даже перекрикивая телевизор. А потом вдруг застонал и…из него побежало. Шумно, мерзко, кисло-вонюче, много и – прямо в мою сторону, под меня. «Блядь!!!» – вскочил я ужалено. Меня затрясло: «Бляяядь!». И потом трясло и трясло: «Блядь! Блядь!». И ещё – наплывами брезгливо передёргивало. Потом я выбегал из нашей крохотной «большой» комнаты, убегая от спящего мокрого отчима, убегая как от взрыва, но возвращался к этому скотству снова и снова, чтобы орать на него самое оскорбительное из вырывавшегося из меня тогда: «Блядь ты. Ты – блядь! Я убью тебя, блядь ты такой, ты слышишь, блядь!». В тот вечер я впервые матерился во всё горло. Я отматерился за все детские нематерные годы! Матерился без стыда и на всю нашу квартиру, на весь наш дом с его картонными стенами. Я выкрикнул столько грязных запрёщенных слов, сколько позволяется только горько оскорблённому человеку. Для кроткого мальчика, которого за вежливость и культурность любили все тётки нашего двора, столько особенной лексики – это был высший пилотаж. Я безудержно выплёскивал из себя всё известное мне грязное, но обида всё равно не уходила: за что?! почему мне?! Мама понимающе не затыкала мне рот… А отчим потом ещё и ещё напивался, и не раз мочился в пьяной бессознательности. Я же с того момента жил на диване и позволял себе материться только по чуть-чуть, и уже без былого трагизма. А уже скоро, сглаженное свободой применения ненормативной лексики, моё желание убить отчима вообще куда-то отошло.



3.

Третий раз я решил убить отчима, когда на Покрова прошёл снег… Баба Света, добрая соседка из глубины нашего двора, знаю, сейчас искренне сопереживает мне, потому что всё стоит и стоит с голыми варикозными ногами на лютом холоде, и терпеливо не уходит домой. Честно жалеет меня: «А на снегу следов нигде не заметил? Вон чо ночью снегу навалило, прямо как нарочно совпало: на календаре – Покрова, а на земле – снег. Ты хорошо смотрел? Нету следов? Ну, жаль». И качает головой. Ведь куда пропал мой кот, она и правда не знает. А моему детскому сердцу мало лишь одного сострадания, во мне всё ноет и не стесняется выплакаться, и скоро уже в десятые уши я опять тараторю: «Он весь белый-белый такой, ну вы же знаете, пушистый такой, добрый-добрый. Он у нас сам на улицу уходит, через форточку, ему – невысоко, и он обратно в неё запрыгивает, когда нагуляется, я специально жду его, форточку не закрываю, хоть даже если и холодно, только потом закрываю, когда – пришёл. Он недавно лишая подцепил, шерсть стала выпадать, мне сказали – «залысины» хлоркой присыпать. Я его лечу, присыпаю! Ну куда же он пропал? Его ваабще нигде нету, я везде искал, и вчера весь вечер ходил, и ночью его в форточку звал, и с утра, до школы, уже ходил-искал. У всех спрашивал. Зову, зову его: Вась, Вася. А его нету…». И всёёё. Слёзы душат меня. Воздуха не достаёт, я рыбою заглатываю его, трамбую в грудь угловатыми толчками, но, перемешанный с рыданиями, воздух тут же выскакивает из меня стоном, почти воем. И вот я уже чуть не в обмороке от отсутствия воздуха: и дышать невмочь, и говорить не могу… У соседок все их глаза – на мокром месте. Но что мне с того, что с них толку, кроме сочувствия? Они покудахтали: «Беда-то какая!», и айда по своим делам. Одна только тётя Оля… Смотрела на меня, плачущего, смотрела, а потом в детский плачущий смайлик вдруг скривила свои бескровные учительские губы, которыми, я точно знаю, она миллион раз орала на учеников-оболтусов за их двойки и плохое поведение, и при этом оставалась безжалостной к ним, даже если они покаянно рыдали и просили прощения. Тётя Оля совсем по-детски шмыгнула носом и прижала меня и мои слёзы к своему каракулевому животу. Приказала: «Пойдём!». И быстрым шагом привела меня к нашей дворовой помойке. Были раньше такие помойки, куда несли выкидывать всё, что предназначалось на выброс. Сухое, твёрдое, сыпучее, пластмассовое, гниющее, мокрое, дурнопахнущее мы тащили сюда в вёдрах, непременно – в железных, и всегда исключительно в вонючих. Вываливая содержимое вёдер в самый центр помойного ящика, мы старались высыпать подальше от себя, на всю длину вытянутых рук, чтобы ненароком не попасть себе на ноги, чтобы не замарать одежду. Железными вёдрами, так похожими на безъязыкие колокола, мы неистово колотили по деревянным бортам помойки, словно хотели разбудить всю округу и сказать им, мол, смотрите, вот мы какие чистюли, мы тщательнейшим образом выколачиваем гадость из вёдер, мы стараемся вытрясти её без остатка, чтобы не нести смрад домой, чтобы было что увезти подальше из нашего двора воскресной неопрятной машине с вечно пьяным хмурым мусорщиком и меловой надписью «Мусоровоска», в которую (в машину) этот мужик перелопачивал нашу человеческую гадость. Тётя Оля жестом указала мне в самые миазменные помоечные внутренности и отшатнулась. А я увидел Ваську. Среди человеческих отбросов, уже присыпанный гадостью и мерзостью, лежал мой белоснежный кот. «Вася, Васька…». Снег, выпавший на Покрова, выпал и на мусор, и на васькину шерсть с лишайными «залысинами». Глазищи навыкат, открытый в оскале рот. Всегда розовый, юркий и щёкот-ный, васькин язык сейчас торчал синим окаменевшим лепестком. Васькину шею перечёркивала удавка-струна… И тогда пазлы сложились. Я всё вспомнил: моток струны на кухонном подоконнике; орущего отчима, что не хуй тут лишай разводить… Всю неделю я прожил в слезах, в бессильной злобе, в смертельной обиде. Все матершинные слова на свете не могли выразить, что я думал о своём отчиме, чего желал ему. Этой осенью и закончилось моё детство! Я твёрдо решил поступить как взрослый, и наконец-то сделать то, что не раз обещал самому себе. Я ревел, и сквозь слёзы планировал убийство отчима. Настоящее. Чтобы убить его. Убить насмерть, убить навсегда. Я брал здоровенный камень и представлял, как с крыши соседского флигеля прицеливаюсь и попадаю отчиму прямо в башку, и камень расшибает ему башку… Незаметный, я по пятам ходил за отчимом и прикидывал, как бы так столкнуть его на дорогу, чтобы проезжающая машина вдруг сбила отчима, и непременно – насмерть… Ещё думал, что, наверное, зарежу отчима ножом, когда он опять придёт пьяным и ничего не соображающим… Меня даже почти не пугало, что мне потом придётся отвечать за смерть человека. Понимая, что ждёт ответственность за убийство, я сквозь слёзы орал на себя: «Ну и пусть! И пусть меня посадят в тюрьму! Пусть даже расстреляют! Я всё равно убью его, блядь! Убью!». Я тогда орал, орал… И не догадывался, что если выкричаться, если проорать боль, то она постепенно уйдёт. Непременно уйдёт. Психологи даже советуют так поступать, если – очень больно.


* * *

Никак не научусь держать слово, данное самому себе… Я – новичок и в этом классе, и в этой школе. И к тому же очкарик. Поэтому на перемене стою один-одинёшенек, и бесцельно гляжу в окно. Пока неприкаянный ни к одной из школьных компаний, на всякий случай живу напряжённой пружиной на возможные придирки одноклассников и старших оболтусов.

Вдруг сзади кто-то пребольно дёргает меня за волосы. За волосы, которые по советским меркам чуть-чуть длинноватые, можно даже сказать, что такая моя причёска – не для общеобразовательной школы начала 80-х, но незначительная удлинённость моих волос – она была объяснима мною. Природа наградила меня богатою шевелюрой, она дала мне хотя бы такую возможность выглядеть оригинальней и чуточку моднее, ведь я – уже восьмиклассник, и мне так хочется, чтобы девчонки наконец-то начали замечать меня, а то они, суки, как через стекло смотрят сквозь меня в моём бэушном школьном костюме, который донашиваю за старшим братом, при этом дико стремаюсь коротких рукавов и штанин выше щиколотки.

За волосы дёрнули так, что голову запрокинуло назад. Полоснуло болью, резануло в шее, ошеломило неожиданностью… Как реакция на внезапную боль, непроизвольно выкрикиваю защитное: «Ой, блядь!». И резко оборачиваюсь к тому, кто дёрнул, чтобы на боль ответить больно. Хоть и очкарик, но я готов обороняться… А за спиной – …директриса! Пунцовая, с огромной буквой «о» во рту, опешившая, держит перед собой невидимый пучок вырванных у меня волос: «Ко мне! В кабинет! Немедленно!». Ровесники ржут.

Как на эшафот, плетусь к кабинету директора. Останавливаюсь перевести страх, трудно маюсь, сшивая цепочки будущих оправдательных фраз, выстраивая свою «сицилианскую» защиту. Набираю полные лёгкие воздуха. Твёрдо обещаю себе, даже – даю «слово пацана», что директрисе в её кабинете скажу всё-всё. Что считаю крайне несправедливым поступать со мною вот так: незаслуженно грубо и больно, да ещё и сзади, это же исподтишка получается, и – вообще, нельзя так неожиданно, поэтому и вырвалось у меня, но я же не специально, нет, ну правда же, ведь нельзя так, ведь больно же!

Но в кабинете директора моих аргументов не дождались. Потому что, когда переступил порог, от моей решимости остались лишь «бе-ме», «простите», «никогда не повторится» и опять «беме»… Да и не ждали там моих аргументов! Зато обрушили цунами эмоций: «Учащиеся с подобным поведением нашей школе не нужны», «У нас такие не задерживаются» и тэдэ. И когда я плёлся домой, запоздало шепча несказанные слова, и много позже, я долго злился на себя, что тогда не сдержал данное себе слово, и даже не попытался быть убедительным. Ненавидел себя за то, что в кабинете сковало горло и вылетали лишь дурацкие междометия с извинениями, что своей беспомощностью я как бы признал вину. Ненавидел себя за то, что говорил тихо-тихо и мало кому что понятное, а из-за этого к любому человеку сразу потеряют интерес, ведь слушать только «бе-ме» из стеснительно кривящегося рта никому не интересно.

…Сегодня купил билеты на его моноспектакль. Ранее я много раз представлял, как окончится спектакль, и вместе с другими почитателями его таланта, мы придём к нему за кулисы и поговорим вдосталь, как только окажемся лицом к лицу. Наш разговор непременно начну я. Возьму инициативу в свои руки и начну: вопрос, другой, ха-ха, ух ты. И очень скоро мы будем говорить на одном языке. Мы станем беседовать об успешности нашего общего жанра, когда хоть с книжного листа, хоть в лучах театрального прожектора говоришь другим о себе и о том, кто ты на самом деле, какой ты есть без оглядки на других, и в своём монологе ни капли не стыдишься того, как аж до мурашек кайфово, когда ты – рассказываешь, а тебя – слышат. Слышат такого, какой ты есть: чудаковатого, несуразного, распахнутого, с большой угловатой любовью в маленьком одноместном сердце… Ух!

И вот я стою в полутёмном коридоре в ожидании его. Стоим вместе с десятками его явных поклонников, а ещё с другими людьми: мирно скучающими, с просто мирными и с даже скучающими в своей безфанатичной тяге. Жду своей очереди. А там потом и уважительного взгляда от него, и выражения удивления с покачиванием вслушивающейся головы, и ещё – бровей, вскинутых в согласии и расположенности, и дружеского похлопывания по плечу с предложением (непременно с его стороны!) сделать селфи на долгую и тёплую. Жду, когда подойдёт очередь, и мы заговорим, и поговорим, потому что именно сейчас наступило то прекрасное время, когда лавры – отдельно, а прелесть человеческого общения – отдельно, и грех для нас обоих упускать возможность напитаться общением живого с живым. Мне это предвкушение долгожданно и радостно. Удовольствие от предстоящего диалога с ним много раз было заочно испито мною, и в голове все «хотелки» уже сто раз проиграны, потому перспективы общения с ним предвкушаемы и восхитительны…

Но когда подошла моя очередь, когда бочком-бочком так, протиснувшись, мне вдруг пришлось неудобно ссутулиться перед ним, и из-за этого оказаться даже чуть ниже ростом, моё горло опять чем-то сковало, и вновь полезли одни только дурацкие междометия. И вот уже опять говорю тихо-тихо. Причём, жуткую банальщину. Опять «бе-ме»». И вижу – его ни фига не забирает общение со мной. Несколько секунд он ещё играет во внимание ко мне как к очередному очереднику из очереди за автографом, но быстро теряет ко мне интерес и всем видом нажимает на кнопку своего внутреннего секундомера. А это значит – всё, доступ закончен, и ни секунды более, ну разве: «Что? Автограф? Ну, да, не трудно! Для кого?».

Я протягиваю ему свои прозаические наброски в принтерном варианте, и даже – с номером своего телефона и ещё с е-мейлом для обратной связи. И вдруг считываю заглавными буквами с него – ведь ни хуя не прочтёт, даже не откроет их, не полистает, не оценит, а оставит мои сброшюрованные страницы на продавленном стуле в гримёрке нашего города. Ещё одного чужого города, куда его занесло по воле театрального продюсера. И не видать мне исполнения разлюли-малиновых мечтаний, что в очередной свой приезд в наш город он





Конец ознакомительного фрагмента. Получить полную версию книги.


Текст предоставлен ООО «ЛитРес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/zhenya-sorokapyatka/kogda-bulochki-esche-umeli-smeyatsya/) на ЛитРес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.



Мой дед Иван Степанович незадолго до кончины взял толстую тетрадь и стал записывать в неё свою жизнь. Откуда есмь пошёл, куда кидала жизнь, и кем довелось быть. Я читал дедовы воспоминания и видел свои истоки. Моя тяга к слову – это наследственное.

Дед был ещё тот. Среди беляков не прижился, да и у советской власти, на кою много сил положил, к нему немало вопросов было. Карьеру делал до хрипоты. Часто неудобен был. Со смертью едва разминулся. Всю жизнь провёл в работах и в разъездах, а потом на весь мир обижался, что не помнят – не ценят. Короче, ещё тот. Непростой, неудобный, не огранённый, маетный. В этом я его повторяю. Подтверждение тому – в рассказах и стихах, вошедших в эту книгу.

Содержит нецензурную брань.

Как скачать книгу - "Когда булочки ещё умели смеяться" в fb2, ePub, txt и других форматах?

  1. Нажмите на кнопку "полная версия" справа от обложки книги на версии сайта для ПК или под обложкой на мобюильной версии сайта
    Полная версия книги
  2. Купите книгу на литресе по кнопке со скриншота
    Пример кнопки для покупки книги
    Если книга "Когда булочки ещё умели смеяться" доступна в бесплатно то будет вот такая кнопка
    Пример кнопки, если книга бесплатная
  3. Выполните вход в личный кабинет на сайте ЛитРес с вашим логином и паролем.
  4. В правом верхнем углу сайта нажмите «Мои книги» и перейдите в подраздел «Мои».
  5. Нажмите на обложку книги -"Когда булочки ещё умели смеяться", чтобы скачать книгу для телефона или на ПК.
    Аудиокнига - «Когда булочки ещё умели смеяться»
  6. В разделе «Скачать в виде файла» нажмите на нужный вам формат файла:

    Для чтения на телефоне подойдут следующие форматы (при клике на формат вы можете сразу скачать бесплатно фрагмент книги "Когда булочки ещё умели смеяться" для ознакомления):

    • FB2 - Для телефонов, планшетов на Android, электронных книг (кроме Kindle) и других программ
    • EPUB - подходит для устройств на ios (iPhone, iPad, Mac) и большинства приложений для чтения

    Для чтения на компьютере подходят форматы:

    • TXT - можно открыть на любом компьютере в текстовом редакторе
    • RTF - также можно открыть на любом ПК
    • A4 PDF - открывается в программе Adobe Reader

    Другие форматы:

    • MOBI - подходит для электронных книг Kindle и Android-приложений
    • IOS.EPUB - идеально подойдет для iPhone и iPad
    • A6 PDF - оптимизирован и подойдет для смартфонов
    • FB3 - более развитый формат FB2

  7. Сохраните файл на свой компьютер или телефоне.

Видео по теме - Мне 4 года, и я вешу 81 килограмм (полный выпуск) | Говорить Україна

Рекомендуем

Последние отзывы
Оставьте отзыв к любой книге и его увидят десятки тысяч людей!
  • константин александрович обрезанов:
    3★
    21.08.2023
  • константин александрович обрезанов:
    3.1★
    11.08.2023
  • Добавить комментарий

    Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *