Книга - Откровения юродивого. Записки изгоя

a
A

Откровения юродивого. Записки изгоя
Леонид Кабалов


Автор после окончания факультета журналистики Киевского государственного университета был направлен на Дальний Восток, где окончил еще и Хабаровскую Высшую Школу, жил и работал на Колыме и Чукотке. Имеет книги: «Лесникова криница», «Элыталгин-розовая Чайка», повесть «Земля лебединая». Данная книга о дальневосточниках-журналистах, начинающих писателях, геологах и золотодобытчиках, о романтиках, ставших изгоями, о поиске правды, смысле жизни.





Откровения юродивого

Записки изгоя



Леонид Кабалов


– А что ты делаешь?

– Ищу тайну…

    Из разговора с детьми


© Леонид Кабалов, 2018



ISBN 978-5-4490-2857-0

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero


С неба падали холодные ноябрьские дожди, после которых на мокрую землю снег ляжет уже не осенний, а зимний. На берегу Волги, между тверскими и ярославскими лесами, под высокою одинокою сосной сидел старик в брезентовом плаще с поднятым капюшоном, лицом на восток; дети, пробегая с удочками мимо, подумали, что он спит, а оказалось, мертв, глаза выколоты… Душа только бесприютная, потерянная могла обрести покой так неприкаянно и мучительно, на семи ветрах, под прощальную музыку поздних осенних дождей.

У бродяги на шее был алый шарф, рядом сумка из мешковины, сшитая белыми нитками, видно детскою рукой, а в ней рукопись «Откровение юродивого».

Тихо и грустно осыпалась с сосны на плащ, капюшон и нищенскую сумку мокрая хвоя.




Одиночество


– Дайте ландорик! Дайте ландо-орик! – просил и плакал насмешливый голос, не мужской и не женский – передразнивал кого-то; вдруг захохотал: – Какие глупые! Мы же падаем! Стуки уже, стуки… – и запел: – Да-айте ландорик!

К печальной этой больнице в почерневших березах я уже начинаю привыкать; и к пению, и к смеху, и к плачам, к бледным лицам с выражением лунатиков, к решеткам на окнах, запахам, стукам таинственным в темноте – привыкаю ко всему, но по ночам по-прежнему не могу уснуть, забываюсь только к утру, на рассвете: душа пытает… В церквах ударили большие колокола – благовесты, а за ними, как веселая детвора, побежали подголоски; видно, святой был праздник, но звуки церковной меди казались опрокинутыми, страдающими, и сердце упало, замерло… Дул ветер, и кричали черные птицы.

Эти птицы и колокола напоминали о гибели СССР, человеческих судьбах, жизни моей, и вспоминаются безумные голоса. Не сон ли? Колосс, возникший, как пламя, на руинах империи Российской, уже был весь в тупиках и искривлениях, сдавлен извне и внутри, но в нем еще чувствовались и направление и потенциал; разрушительное движение стало неожиданностью и было таким наглым, пошлым, что оторопели и законы и мораль. Меньшинство напирало на большинство, начался вандализм… Как болит голова, сердце, душа! Прочь, черные птицы, прочь!

Тускло в нашей палате, душно. Плачут где-то; должно быть, в конце коридора, в большой палате, где дверь всегда открыта. Плач глухой, сдавленный, словно кому-то было тяжело дышать. И напряжение во всем как перед грозой; запахи, веками копившиеся в больнице, теперь собрались вместе, и от них и тоски глаза сами закрываются, засыпаешь даже стоя. Топтыш-Коротыш, он же Егорушка, артист-куплетист, по виду лемур, уныло заглядывает под койки. Театр его сгорел, и он ищет поджигателей.

– Тьфу! Тьфу! – плюется Егорушка и плаксиво спрашивает о человеках мира – людях без родины.

Ему не отвечают – ни калачики, свернувшиеся на койках поверх одеял, ни лежавшие навзничь, глядя перед собой в потолок, как в небо… Не отвечаю и я; стою у окна и смотрю сквозь решетки на птиц, ссорящихся около мусоросборника во дворе больницы. Ворона отняла у голубя податливое что-то, тягучее, а галка то подскочит к добыче, то отскочит, рассчитывая, очевидно, тоже на долю. С запада надвигалась дождевая туча, такая мрачная, будто она заранее сердилась на тех, на кого надвигалась.

– Уже томит седьмое ожиданье Все африканцы я великий грек И встречно дышит грустное прощанье В индиговый, индиговый наш век…

Это Леша-Вася, сосед мой по койке, лежа навзничь, задрав подбородок с пушком, читает свои стихи, которые он, в пику стихотворениям в прозе, называет прозою в стихах, а чтобы пика была острее, не признаются и знаки препинания. Читает он нервно, с надрывом, по моде современной, но так, будто передразнивает кого-то, при этом светлые его глаза, тоже, должно, по моде, становятся стеклянными. На вид Леше-Васе лет двадцать пять, но он утверждает, что ему девяносто и еще много раз по сто. При рождении ему хотели дать имя Василий, а записали Алексеем, и теперь он не знает, какое имя у него настоящее, и при знакомстве так представляется: Леша-Вася, а когда я однажды по рассеянности-забывчивости назвал его наоборот – Васей-Лешей, он обиделся. Магия чудилась ему в именах, а у него была, выходит, двойная магия.

До больницы волосы у Леши-Васи были длинные, как у человека богемы, а теперь он стрижен, с шишками-буграми на темени. По образованию он инженер-электронщик, но представляется художником и показывает какие-то рисунки в меланхолических тонах; втайне же он воображает себя слепым поэтом древности, прозревшим зачем-то в теперешнее время. Инкогнито он на Земле и тайну эту доверил мне после того только, как узнал, что я тоже сочинитель и имею свои книги, повести и рассказы. Были у Леши-Васи и другие таланты. В дни солнечные он пел тенорком, очень жалостливо, а в непогоду, в ненастье передразнивал нас, и птиц, и тополь, росший перед окном с решетками нашей палаты, но особенно смешно изображал комаров, которые у него жужжали как мухи, но пискляво.

Все незнакомое Леша-Вася встречал сперва смехом, потом произносил незнакомое слово вслух, и если звучание нравилось, задумывался – магический искал смысл. И когда как-то за ужином в столовой я рассказал ему о ландориках, он тоже засмеялся, потом вслух произнес: лан-до-ри-ки… И задумался, а я стал объяснять, что ландорики – это обыкновенные лепешки, которые на Крайнем Севере пекут геологи в поле. От разочарования Леша-Вася чуть не заплакал и убежал, потом передразнивал ландорики, и те пели у него тенорком. Магию разрушил я своим объяснением.

Проза в стихах затихла, и я слышу, как Леша-Вася подкрадывается ко мне на цыпочках: любопытно ему, отчего я стою у окна так долго. Ссорящихся птиц уже не было, добыча брошена, а туча совсем рядом, еще минута – и ее космы нависнут над тополем и березами почерневшими. Громыхнуло, и в палате зажегся свет – зажегся сам по себе, но, может, исподтишка включил Леша-Вася, любивший все включать, не выключая. В туче блеснуло, тьма проворчала, и казалось, что в небе разжигают огонь и сердятся, что тот не разгорается.

– Если геометрит кто-то криво Это значит он и сам кривой, – по обыкновению без знаков препинания продекламировал Леша-Вася, очевидно, сочиненное только что.

Молния сверкнула ближе, и гром был уже с грохотом, страшнее молнии. И потом он становился все сердитее и угрюмее, а молнии длиннее и ослепительнее. Уже не разжигали-поджигали, а сверкала электросварка: небо разрезали! Черной, и лиловой, и сизой была туча, а из глубины ее, из тьмы-тьмущей, глядели чьи-то глаза… Не безумца ли, разрезавшего небо? Искривляясь, туча проходила мимо; сила, противостоявшая ей, одолевала, но в ударах грома все еще слышалось: стр-рах! стр-рах! В конце коридора снова плач сдавленный: словно душа чья-то потерявшаяся, бесприютная бродила в больнице, не находя себе места ни на одном из трех ее этажей.

Мимо нашей палаты пробежали шаги, и я не узнал голос медсестры – хриплый, срывающийся, и казалось, что сейчас закричат басом. Леша-Вася, посеревший, совсем без лица, попятился к своей койке и лег, свернувшись калачиком, потом опрокинулся навзничь, опять калачиком… Нервозность и у меня, беспокойство и чувство, похожее на страх, не нахожу себе места. Один только Егорушка все так же уныло искал поджигателей под койками и спрашивал плаксиво о человеках мира: кто они и с добром ли на Земле?

Ожидали грозу и ливень, но поднялся ветер и такой вихрь с пылью, что потом находили на земле мертвых птиц. Туча свалилась, оставив после себя запах дождя, не пролившегося на страждущих.

Лежа на койке, Леша-Вася скрестил руки на груди и закрыл глаза, показывая всем видом своим, что он мертвец и в гробу; поднял большой палец – свеча… И действительно, на рассвете в соседней палате умер человек: всклокоченный старичок, похожий на колдуна, в круглых очках.

Говорили, что перед смертью он всю ночь свистяще дышал, вскрикивал и грозил в темноту кому-то сухим желтым кулачком, потом плакал… Так и в морг его увезли – в очках круглых, светившихся, как глаза, и со слезами.

– Ему, может, и лучше, что помер, – философски отнеслись в нашей палате к случившемуся. – Отмаялся. Не хотелось бы так умереть – ненавидя, проклиная… Аптекарем он был.

Когда все, во что верил и ради чего жил, рушится, а ты измучен и не можешь ни приспособиться-измениться, ни вообще сохраниться, – когда душа остановилась, немеет и не знает, зачем она на свете, то тяжело быть живым. Снятся закаты, вечерние воды тихие, птицы в небе с кликами прощальными… И ищешь уединения, покоя. Родственник одного из моих дальневосточных знакомых был лесником в Подмосковье, и я после больницы поселился в Лосинском лесу, в одинокой сторожке, брошенной еще до перестройки, в конце застоя.

Уже чувствовалась осень, однако лето еще пересиливало, особенно в такие, как теперь, солнечные дни. У семейки берез около сторожки листья желтели по-осеннему, но по-летнему были теплые; среди опавших были и не березовые, багряные, ветрами занесенные.

– Здравствуй, избушка на курьих ножках! Привет! – поздоровался я со сторожкой. – Баба-яга здесь или съехала?

На крыше в кружевье мха цвел запоздалый одуванчик – радостный, как майский. Жить призывал – жить! жить!

– Солнце, птицы, света звон… Мир лесной, прими поклон! – продекламировал я тоже радостно, соврав, по настроению, о звоне света.

– Тук-тук? – спросил меня дятел с сухого дерева. – Тук-тук-тук?

– Ты о чем, приятель? Ладно, побеседуем потом с тобой.

Прилетел шмель, очевидно, поздороваться с новичком в лесу, басовито прогудел мимо; кажется, я не понравился ему. У шмелей даже голос мохнатый. В ближних кустах что-то пошевелилось…

Сторожка была бревенчатая, рубленная в лапу, как деревенские избы. Угасает, согнута. И в воображении уже дымок из трубы, тепло, уют, запах трав… Чего еще душе, ищущей покоя? Обхожу сторожку: чтоб кошмары не снились в ней.

– Что смотришь на меня так удивленно, убогая? Не ожидала увидеть у себя человека?

Сыростью, и плесенью, и птичьим пометом дохнуло из избушки на курьих ножках, из сумрака затхлого, когда я вошел. Всполошенные пичуги бросились врассыпную – в дверь, в окна, а одна, совсем заполошная, так прошлась крылом по моей щеке, словно ударила. Я остановился в растерянности. Какой разор! Окна выбиты, дверь, на одной петле, пол в пометных струпьях, искореженная фанера валяется с барашками отслоений… Но есть печка, даже обои сохранились, с махорочно-никотиновыми цветочками, как плевками.

Между открытой дверью и проемами окон воздух зашевелился, словно души прошлого оживали…

– Что ж ты такая хреновенькая, избушка на курьих ножках? Недаром лесники, – им сказали, что я писатель, – смущены были, когда говорили о тебе.

В разоре таком жить невозможно. Но в балках на Дальнем Востоке – на Колыме и Чукотке – тоже невозможно было жить, однако жил же. На Колыме мой балок, обитый толем, черный, как монах в рясе, стоял на перевале между бухтой Нагаева и улицей, соединявшейся с колымскою трассой; с одной стороны море Охотское с его свинцово-тяжелыми темными волнами, а с другой – бараки гулаговские и многоэтажки на сваях, уже новые – Магадан. У входа в бухту возвышалась сопка с красивою вершиной-короной – Каменный Венец.

А на Чукотке, в Анадыре, балок мой, тоже черный, в толе, был на косе между лиманом и речкой Казачкой, которая в морские приливы течет вспять: от устья к своему истоку – от лимана в тундру, и вода в ней то пресная, то соленая-горькая. И эта соленая-горькая вода подступала в приливы к самому порогу. Летом окна, и крыша, и стены балка были мокрые от дождей и брызг с волн лиманских, а в штормы еще и в пене; зимой же, в пурги – в снегу по самую макушку, и впечатление было такое, что на косе всегда ненастье. В верховье Казачки виднелась сопка, названная землепроходцами Святым Дионисием. Как она, одинокая, могла образоваться в открытой тундре? Таинственная гора. Смотрит она за лиман, на гряду сопочную на том берегу – Золотой хребет, куда из Анадыря убежал я от перестройки.

Да, не для жизни сторожка эта брошенная, но когда есть печка, а вокруг дрова и уже зажжен огонь, когда пол выскоблен и вымыт, гнездом уложен в углу еловый лапник и на него поставлена палатка, спальный развернут мешок, когда пахнет свежей хвоей, очищающей и исцеляющей, и воздух от тепла стал мягким до нежности, то вот уже и жизнь! Город, в котором я родился, походил на большое село с несколькими церквами, из которых действующей была только одна, и я с детства помню и запах дров-поленьев с дымком домашним, и свет-жар огня с его отблесками таинственными. Огонь и чистота всегда были волшебниками в моей жизни; огонь я люблю даже тогда, когда он страшен, но особенно тот, который сам разожжешь. Вот и чайник уже закипел.

Напившись чаю, я влезаю в свою палатку-односпалку и подкладываю под голову рюкзак. Сколько хлопот! Утомляет суета. Глаза закрываются, и в сторожке пахнет хвоей уже не только еловой, но и кедровой. Жаль, что нет со мною сейчас стланика северного – кедра молодости моей… Рюкзак под головой пахнет дымом. С ним, студенческим, мы не расстаемся.

– Опять у тебя, старик, новая начинается жизнь! – обращаюсь я к себе так, как в молодости мы обращались друг к другу и ко всем, кому не было тридцати.

Это обращение перешло к нам от предшественников. У нашего же поколения не было слов запоминающихся, крылатых… Заново свою жизнь начинал я не раз: в поездах, в общежитиях, вагончиках передвижных, а теперь вот, выходит, и в лесной сторожке.

– Не слишком ли ты шутлива-игрива, судьба?

На следующий день из города, который в пяти километрах, я принес парниковую пленку для окон, клеенку, пилу и топор, запахло в сторожке пивом, воблой, а вечером и сушеными грибами, полынью, пучок которой я подвесил над входом в палатку. Вешалка появилась – такая же, какая была у меня в балках магаданском и анадырском: три гвоздя у двери. Канистры полиэтиленовые носят мне воду из родника, а для воды дождевой я прикатил железную бочку с брошеных огородов под лесом. Обрастаю и мебелью – чурбаками: три составленных чурбака – стол, еще два – стулья, а чурбаки под березами – кресла, как на даче. Дрова я беру у сосны, павшей поперек тропы в тридцати-сорока шагах от сторожки; топить можно бы сушняком, валяющимся всюду, но сушняк мертв, а сосна пахнет живицей.

Накрываю чурбаковый стол клеенкой. Свеча, листы чистой бумаги – повесть буду писать. Тут же и шахматы магнитные, выписанные когда-то мною из Риги. Сосновые поленья горят скворчаще, постреливают, а из печки, из щели высовываются-выглядывают огненные язычки, словно дразнят. В дверь открытую видна на небе ослепительная полоса лимонного цвета – закат… «Если вспугнутые пичуги вернутся, то мы с ними уживемся», – думаю я и верю, что и птицы могут вернуться, и что уживемся; и вдруг: «А петли-то для двери я не купил! Ладно, завтра куплю, когда пойду в город на почту и за пивом».

И в первую же неделю в сторожке, между палаткой и махорочно-никотиновыми обоями, появилась паутина – паук поселился, но

на глаза не показывается. Пусть живет, оберегом будет от мух!



На журавлиный клин похож Лосинский лес там, где речка Воря впадает в Клязьму, образуя красивый угол – междуречное затишье. Воря светлее, а Клязьма темнее, глубже, но обе уже не те, какими были они, скажем, при Петре Первом, наезжавшем в эти места – на завод царский на Клязьме, где дубили лосиные шкуры для армии, и в усадьбу на Воре вельможи – астронома, химика и математика, прозванного в народе колдуном. Не разливаются уже ни Клязьма, ни Воря весной в половодье так, что не только утки и гуси, но и лебеди на пролетах останавливались на широких разливах, как на озерах. Камышом, вербами и ольхой зарастают любимицы Петра.

Но на Клязьме еще сохранились валуны петровской плотины, а в усадьбе вельможи теперь профсоюзный санаторий. Сохранилось то время и в памяти людской, но не без причуды: например, в названии города, уже советского, соединены те, чьи шкуры дубили, с тем, кто дубил их – Лосино-Петровский.

В усадьбу колдуна я хожу к роднику, а к плотине разрушенной влечет чувство. Стою и слушаю шум переката, шум воды бегущей… Над Клязьмою чайки парят молчаливо и кажутся печальными. Они напоминают мне иных чаек, далеких-далеких, которых я, возможно, уже не увижу никогда. Подмосковные тоже не залетают ко мне в лес. «Из всех отверженных птицы самые гонимые…» Кто это сказал? Не могу вспомнить и перестаю думать о чайках.

Валуны на перекате как головы великанов в шлемах, и когда на них смотришь долго, то чудится и чувствуешь, как из шумящей воды, из пены выходят великаны-богатыри… Сказано уже и об этом – о богатырях-великанах, выходящих из волн моря. Перестаю думать и о них. Думаю о реке. Сбросами подогреваемая, Клязьма здесь не замерзает зимой даже в стынь, и как, должно, мучительно ей бежать обнаженной в снегах, в туманах морозных! Нет, не мои мысли и чувства, не мои… Не могу быть здешним. Трясогузка в трех шагах от меня пьет из лужицы, покачиваясь на тонких ножках и удерживая равновесие хвостом. Возвращаюсь в лес.

Лосинский лес соединяется с лесами ногинскими и дальше с владимирскими; произнеси слово тут, и эти ели, березы и рябины понесут его во все дали и ширь… Значит, слова, и мысли, и чувства здесь быть должны тоже во всю ширь и дали, глубокими, вечными… И это смущает меня.

После больницы я стал бояться змей, и хотя лосинцы из пригорода-слободы утверждают, что в их лесу змей нет, я не выхожу из сторожки без высоких сапог, боюсь даже ужей. Знаю, как отличить их от змей, но при встрече всякий раз теряюсь, забывая, что они не ядовиты. Сапоги надеваю еще и потому, что в лесу много сырых мест и болотец, из которых одно у самой сторожки. В нем в первый же день я наткнулся на жабу, вытаращенно глядевшую на меня из косматой осоки и казавшуюся тоже косматой.

Болотце было засохшее, но, видно, воображало себя настоящим и после дождей пахло в самом деле болотом. Над ним ель наклоненная, которой пора было упасть, но она не падала; дальше виляет серая песчаная дорога в деревеньку вымирающую и превращаемую городом в дачи; за дорогою просека широкая, вся изрытая, но еще не заросшая – газопровод. И то, что рядом, в земле, невидимо течет энергия с востока, волнует меня. И света больше, и воздух легче на просеке этой, а когда в небе облака, то за ними чувствовалось солнце.

По ходу газопровода белеет одинокое дерево, очевидно тополь, и я все собираюсь пойти к нему посмотреть, действительно ли тополь и почему он как восковой. Но всякий раз, не доходя, сворачиваю в лес и уже шагов через сто-двести сбиваюсь с направления; иду прямо и прямо, а оказываюсь не там, куда шел, и удивляюсь: не дебри же Лосинский лес, чтобы блуждать в нем, а я блуждаю. Не знаю я лесов, но чувствую.

Вхожу в редколесье, пней больше, чем деревьев; с одной стороны дальние крики московских электричек, а с другой, поближе, автотрассы шум… Не от этого ли беспокойства тут нет ни Бабы-яги, ни леших? Ушли и лесники. Впрочем, лесники ушли, должно, из-за того, что усох родник. Махонький был родничок, без голоса, но когда его не стало, словно душа ушла из леса.

Троп много, но я хожу как попало, опыт кое-какой уже есть. Знаю, что за опятами идти нужно за вымирающую деревеньку, в березовый лес— сухостой, а в болоте с именем женским Варварка, за ЛЭП – линией электропередач – подберезовики-черноголовики. Сыроежки же и свинушки-жирнушки везде-всюду, не вы их ищете, а они сами к вам выбегают, бросаясь под ноги.

Как ни кружу я в лесу, всегда выйду к березовой поляне. Березам я рад, и они, кажется, рады мне; ветви поникшие, а листва веселая, гомонит, и светлынь такая, что невозможно не зажмуриться – словно вошел вдруг в мир яркой чистоты. Среди удивительных красавиц этих чувствуешь себя тоже светлым, и бодрым, и красивым. О березе народ поет: «Первое дело – мир освещать, второе дело – крик утешать, третье дело – больных исцелять, четвертое дело – чистоту соблюдать», и во всех этих делах березовых я нуждаюсь. Не написать ли что-нибудь и о березах? Не о том, понятно, о чем спето уже, а, скажем, о бересте, о ее необыкновенной чувствительности к свету, огню… И о том, что сохраняется береста дольше самого дерева.

Рядом с березами ельник, такой густой и темный, что в нем не растет трава, пахнет прелью. Тянет и сюда, в покой и тишь, где птицы не поют, а молятся. Как печально, должно, в сумраке этом, когда в лесу поют кукушки, горлицы и особенно иволги! На влажном мху мои следы обозначаются, но не сохраняются – упругим выдавливаются покровом.

Выхожу на вырубки и вижу, каким станет лес в будущем. Все смешалось – березы, и ели, и рябины, осины… А вот клен, вот дубок, хотя поблизости нет ни дубов, ни кленов; птицы, ясно, принесли, как аисты приносят детей. Среди молоди не обречены и согнутые деревья: с согнутой стороны кольца растут быстрее – выпрямляются!

Иду дальше, забыв о направлении… У четы кустов, за которыми заросли, семейство подосиновиков, все больше челыши – подростки да малыши. Прячутся, а сами на виду: глядите, мол, какие мы славные! И в самом деле славные, как на подбор – крепкие, кряжистые. На одном из малышей лист опавший.

– Отчего нарядился так, красавец? От земли поднялся только, а уже в старой шляпе.

Прикрываю оранжевых травой – пусть растут-вырастают.




Со свечой


Стучит пестрый дятел. Видел я в лесу и черного, на тундрового ворона похож, но, в отличие от ворона, не смотрит в глаза человеку. Под мертвым деревом, где он долбил, кора ободрана грубыми кусками, каких не бывает от дятлов пестрых. Оставляют следы и лоси, а кабаны роют под деревьями, и все это вблизи сторожки, не боятся человека. Меня они, может, считают тоже зверем, приблудным? Белки же заявляются прямо к сторожке, парочка нахальная. Шастают с деревьев на землю, выглядывают из травы и подбегают к самым дверям, но порог не переступают. С ними я разговариваю, и они отвечают – цокают, но угощенья с рук моих не берут. Оставляю им галеты на чурбаках под березами.

Ночи темнее и длиннее уже заметно, птиц становится меньше, туманы, листопад начался. Кусты засквозили и открылась-засеребрилась паутина, летает в лесу. Жизнь у меня теперь как замкнутая цепь: рассвет, утро, день, вечер, ночь и снова рассвет, и кажется, что наше существование – это всего лишь смена тьмы и света. Или наоборот, света и тьмы? От осенней листвы опадающей земля красива, но по-особенному – как женщина молодящаяся. Грустная красота! Спешить мне некуда и незачем, но я то и дело поглядываю-взглядываю на часы. Зачем? Говорят, когда на часы смотришь часто, то, значит, нет чувства времени, но у меня было же, было это чувство! Выходит, не мое теперь время.

Склоняюсь над листами бумаги, приготовленными для повести, верчу пишущую ручку – душа молчит, и я знаю, почему она молчит: нет у повести заголовка-свечи, поэтому и музыка не звучит в душе, а без музыки не рождаются слова… Знакомо мне такое состояние, и я знаю, как с ним бороться; произношу громко: «Депрессия!» – и гоню прочь, отвлекаюсь на погоду. Пасмурно, но в небе, на западе, я ищу полосу или хотя бы полоску голубую – обещание хорошего… Чвакнуло что-то. Или квакнуло? Не та ли жаба, что таращилась на меня из осоки болотной? Но квакают ли древесные жабы?

По ночам у меня бессонница, и потому днем я часто засыпаю коротко под березами – как в бездну проваливаюсь минут на пятнадцать-двадцать. И судя по снам, подсознание мое после больницы все еще неспокойно: те же птицы мертвые снятся, кричащие рты, вандалы… В этих снах я как в паутине. Неожиданно приснился Петр Первый – на корабле с парусами. Море бурное, а он на палубе в белой рубахе распахнутой, с развевающимися волосами на ветру; в трубу подзорную смотрит вдаль, а на берегу карлик с пятном на лбу, волочит по песку топор… И не видит Великий карлика зловещего!

Сны и лгут. В золотые горы бежал я от перестройки зимой, в феврале, а приснилось – летом: переплываю-де лиман анадырский в утлой лодчонке-плоскодонке, непригодной для большой воды. Ветер, волны, а я, на берег выброшенный, все хватаюсь и хватаюсь за ветви кедра-стланика на склоне сопки, карабкаюсь к вершине, но волны, догоняя и наваливаясь, утягивают меня обратно… И удивительно, я стал верить, что бежал тогда действительно летом. Подшучивает надо мной воображение!

Проснешься и чувствуешь, даже ощущаешь – рядом кто-то. Смотришь-всматриваешься вокруг: деревья только… Как люди. Стряхнешь с себя осенние листья и с минуту сидишь с закрытыми глазами. Потом иду в сторожку пить пиво и играю с собою в шахматы. В игре я нетерпелив, тороплив, жертвую и пешки и фигуры; дебют, минуя миттельшпиль, переходит в эндшпиль, и я всегда выигрываю, не замечая, что проигрываю тоже я.

А однажды на рассвете послышались лебединые клики, так явственно, что я выбежал из сторожки. Небо и даль были пусты. Почудилось! И вспомнилось, как в детстве, глядя вслед белой стае, красиво улетавшей, я заплакал оттого, что не было у меня крыльев. В сторожку возвращаться не хотелось, и я стоял и смотрел в пустое небо и даль пустую… А небо над лесом не такое высокое, как над тундрой!

Привыкая к Воре, Клязьме и даже дятлу, я никогда не смогу привыкнуть к ночным теням в лесу. Они курят, разговаривают, кашляют, бранятся в темноте, а потом слышны пилы и топоры воровские. И кажется, что это сами деревья по ночам рубят и пилят друг друга, кашляя и бранясь. Не привыкну и к летучим мышам, появлявшимся со стороны города, где они, как говорили, поселились в котельной камвольного комбината, разоренного перестройкой. В моем представлении все летучие мыши вампиры, и когда темные вампиры эти после сумерек, как призраки, возникали в небе над сторожкой, выслеживая добычу, то становилось не по себе, жутко.

А чайки, должно, уже улетели, не вижу их.

Пламя в печке опадает, ослабевает, жар только от углей. Зажигаю свечу, и глобус на полу, с одной стороны освещенный, а с другой в тени, видится раздвоенным – и светлым и темным: Земля в призрачном каком-то пространстве… Глобус этот появился у меня совершенно случайно, неожиданно – в Москве, на Черкизовском рынке, куда я ездил за термосом и ветровкой.

– Чего-то купить хочешь? Поезжай в Москву, на Черкизон, – посоветовали мне в городе. – На Черкизоне все есть и дешевле, чем на рынках «Лужников» и стадиона «Динамо».

– Черкизон? – удивился я, слыша слово впервые.

– Он, как «Динамо» и «Лужники», спортивный тоже: торговцы спорткомплекс отхватили в Черкизове.

– Любопытно!

И я поехал на Черкизон: автобусом до Москвы час, потом от станции метро «Щелковская» на троллейбусе минут пятнадцать-двадцать, и вот с моста я спускаюсь по крутой лестнице в хаотическое движение человеческой массы. Рынок Черкизовский, а на входе широко и крупно написано: «Сиреневая ярмарка». Давно не дышал я воздухом цветущей сирени, воздухом мая, весны торжествующей!

– Постаранысь!

В спину толчок, грубый, хамский; оборачиваюсь: тележка, тюк на тюке – толкающего не видно. Человек невидим – орут тюки:

– Постаранысь! Дар-рогу!

Не прошел я и десяти шагов, как опять: «Постаранысь», уже громче, требовательнее… Повелительно! И пошло-поехало: орут, толкают, на ноги наступают и ни извините, ни простите, ни пожалуйста – словно здесь было изгнано все человеческое.

Над мангалами скворчат туши бараньи, жир горит, дымит и чадит, все в угаре, сверк ножей… И страсти, страсти – гвалт вавилонский! Алла… алла-ла… алла-ла-ла… Зазывают, тычут в бока, хватают за руки, за одежду, клянутся, божатся – и обманывают, обманывают… И цвет кожи, и языки, и боги разные были тут, а идол один – Золотой телец.

А если покупатель – лох-лопух, как я, то это уже не торговля, а удовольствие-развлечение – сам, тепленький, идет в объятия обмана! В детстве я помню разговоры об одной торговке-спекулянтке, которая, придя с базара домой и закрывшись на все замки и запоры, зашторив окна, вываливала на стол рубли разнопахнущие и спрашивала их: «Что мы имеем с гусь?» На Черкизоне я чувствовал себя таким гусем, и удивительно – как-то сразу, с первого взгляда здесь понимали, что гусь я тощий, хотя и одет я был как все, и в лице моем ничего особенного, обыкновенный человек. Очевидно, торговцы обладают интуицией сродни шулерской.

От чада, толкотни, пестроты, бестолковых блужданий в рядах торговых, от изумления и растерянности у меня в голове шумело, в ушах щелкало, а в глазах мерцало, и все казалось сизым. Хожу-брожу, ничего не соображаю! И как нарочно, ни термосов, ни ветровок нигде; купил будильник, хотя у меня есть часы, дальневосточные еще, с браслетом нержавеющим. Купил потому, должно, что будильник был белый, тоже как нержавеющий. Но он оказался без внутренностей, заменили синим, а я взял оранжевый; завел его и послушал ход: как стук дятла в пустом помещении. Потом купил веревку… И не заметил, как снова очутился у «Сиреневой ярмарки», у входа, который был и выходом, и остановился в размышлении, не вернуться ли в торговые ряды, чтобы все-таки купить ветровку и термос.

– Каму планэта? Каму планэта?

Однорукий мальчик-подросток лет двенадцати, по виду цыганенок, трясет над барашковой своей головой глобусом, как бубном.

– Планэта каму? Продаецца… Даром!

И он уже пробежал было мимо, вдруг остановился.

– Зачем тут с такими глазами? – спросил он меня. – Дай курить.

– Не курю и тебе не советую, с детства состаришься.

Барашек ткнул глобусом меня в живот.

– Бери – даром!

Я заплатил. Шельмец-то по-русски разговаривал нормально, а о «планэте» кривлялся, подражая, видно, кому-то.

– Откуда ты, торговый?

– Бежынец! – засмеялся он, кривляясь снова и убегая.

– Краденое вы купили, – сказала пожилая женщина с лицом учительницы, торговавшая с рук свистульками у входа-выхода. – Мальчик этот – вор, его тут все знают.

– Что же делать теперь?

Учительница отвернулась. Оглядевшись и не увидев ни одного лица, к которому можно было бы обратиться, я торопливо, в позоре, сунул глобус в рюкзак, где тикал оранжевый будильник, и, пригнувшись-согнувшись, сбиваясь с дыхания, как вор, побежал с Черкизона. В минуты отчаяния одни становятся решительными, другие плачут, или хохочут, или поют, третьи в медитацию погружаются, а я бегу.

И когда я вспоминал после о том бегстве своем из столицы, то было и смешно, и чувство ужаса. Растерянный, униженный всклокоченный седой человек, купивший не то, что хотел, да еще и краденое, бежит по мосту, а на спине у него, в рюкзаке, глобус… Как горб.

Под глобусом зашевелился и громко зазвенел будильник, но никто не обратил на это внимания, все спешили.

Подбрасываю в печку поленья, заменяю в консервной банке желтый огарок на свечу белую, и все это как во сне; топку не закрываю, чтобы видеть огонь. Странно! Огонь я люблю, особенно в кострах, но никогда не замечал, как от углей возгорается пламя. Не заметил и сейчас, пламя уже бежит по шелушащейся сосновой коре.

Пламя, угли, пепел… Такие и мысли. Замечено, что, перед тем как погаснуть, спички вспыхивают. Не вспыхивает ли и душа наша в час свой прощальный?.. Из щели в печке высовываются и язычки и носики огненные, как солнечные, и кажется, что сейчас в сторожке послышится детский смех. Не выпить ли пива?

– И в шахматы сыграй… Гамбит! – подсказывает иронично внутренний голос-сверчок. – Мхом обрастаешь.

Еще день-два, и судя по возрастающей иронии и по раздражению, сверчок будет на меня уже покрикивать. В самом деле, пора всерьез браться за повесть. Первая моя повесть была о любви и верности – о лесникой кринице; вторая – о розовой чайке, романтике; третья – о мечте, земле лебединой… А теперь о чем? О времени, когда летаем мы во сне – о молодости!

Помоги мне, память, быть всегда с молодостью! Я склоняюсь над листами чистыми, но вдохновение не очень, а точнее – нет его. На такие случаи у меня со студенческого времени есть ключ, заимствованный у классика: «Если звезды зажигают, значит, это кому-то нужно?..» И я зажигаю звезды, а они меня. Упрощается задача тем, что сторожка, если зажмуриться, похожа на балки колымский и чукотский, в которых по ночам, прячась от дневных преград, не позволявших мне свободно заниматься художественным творчеством, я писал-сочинял стихи, повести, рассказы, новеллы… В балках был запах каменного угля, а здесь – смолы.

– Напиши наконец хотя бы одну строчку – первую, – требует сверчок.

Легко сказать – первая строчка! Это же зачин; с настроем особенным должна быть первая, поэтической, изящной… И вспомнилось: «Изыскан, как прохвост!» – сказал о себе один поэт в шутку, когда его назвали изящным.

– Не мудрствуй! – сердится сверчок. – Не мудрствуй! Пиши так, как дышишь…

И я написал крупно: «Повесть о моем поколении». И зачеркнул – шапка не по Сеньке; зачеркнул и второй заголовок: «Повесть о лишних людях» – неново, не вдохновляет и буквы кривые. Но вот наконец заголовок-свеча: «Тропой романтического народа»; эпиграфом будет строка из моего стихотворения неоконченного о мерцающем счастье, а зачин – о кедре-стланике дальневосточном.

«Осенью на крыше лесной сторожки зацвел запоздалый одуванчик», – написал я первую строку. Для зачина подходит, но не по замыслу. А, пусть! Бог с ними, повестями! Отпускаю тебя, душа, на волю, лети, птица, куда хочешь. Буквы взлетают, скачут, пляшут – не узнаю свой почерк… Послышались приближающиеся голоса мужские, сиплый и хриплый.

– Глядь-ка, Гофра, в сторожке свет. Сиделец-то сидит, не уходит, – говорил сиплый, точно дул в простуженную трубу. – Турнуть бы его, шугануть, пока он чего не спалил тут.

– Тебе, Махорка, дай волю, так ты бы всех взашей да вон, – хриплый закашлялся. – Кривой ты, Махорка! От лесников он, вроде как писатель будто. Тихий, не спалит.

– И чего приблудился сюда, приблуда!

– А по мне, так и пусть и пускай. Лучше чуди, чем как Мирон: сук да удавка в лесу.

Голоса удалялись.

– Таких ныне кругом и кругом… На вид вроде как в себе, а меж и промеж людей – не в себе, – и уже слышен был только кашель.

Ночь, третий час, бессонница. Не спится и в лесу кому-то: вкрики, скрипы, вздохи… За пленкой окна мутно-бледный серпик месяца, рожки влево – луна зарождалась.




Призраки-эфемеры


Утро ясное, солнечное. От росы трава и листья на деревьях свежи и светятся. В лесу аукают-перекликаются грибники, и особенно часты голоса, похожие на птичьи – детские. Громко стучит дятел. Встревоженно прокричала женщина невдалеке, ей откликнулся плач, и снова разноголосье лесное-грибное:

– Ауу!.. Ауу!

Вместе же они и ищут друг друга! Я сижу над рукописью. Когда воспоминания были о лебедях, чайках розовых, о романтике и мечтах, то чувства опережали мысли и продвигались легко, вереницы слов и фраз сами собой, как во сне волшебном, выстраивались в стройные красивые ряды. Все казалось ясным и ярким. Но вот из-за леса показалось облачко, потом облака надвинулись, закрыв небо, вспомнились гроза с пылью, мертвые птицы… Красивое стало сопротивляться, пишущая рука отяжелела, в сердце знакомая боль. Сидеть на чурбаке, уставившись неподвижно в белую бумагу, на которой уже ничего не создавалось, стало мучительно, и я вышел из сторожки. Поброжу в лесу, встряхнусь.

Напротив на бузине висит хвостом кверху синица, в сторожку заглядывает; вспорхнула от меня на рябину и поглядывает оттуда, не улетая. Не из тех ли она пичуг, которых я всполошил в свой первый день лесной?

– Возвращайся, подруга, возвращайся, – предложил я ей. – Уживемся.

Иду лесом куда глаза глядят, голова понурена. Под ногами потрескивает валежник, шуршит трава усыхающая, в рот лезет летающая паутина. «Почему жизнь складывается не так, как хочется? – думаю. – Кто колдует? И есть ли приметы-признаки или хотя бы намеки на то, какой у человека будет судьба?»

Птица размером со скворца суетливо бегает-кружит по стволу ели головою вниз; подпустила меня близко и вообще ведет себя так, как будто мы с ней знакомы. Там синица хвостом кверху, а эта тут вниз головою – нравится им, что ли, быть опрокинутыми? Кто ты, птаха? Свиристель? Она меня знает, а я ее нет. Неловко, в одном же лесу живем. Небо совсем заволокло, уныло стало, и казалось, что солнца уже не будет никогда.

Плутаю по тропам путанным и очутился в незнакомом кустарнике: лес весь истоптан цивилизацией, а водит, как леший! Шумнул ветер, и упали капли дождя. Свернув на голоса электричек, я вышел на край леса с клязьминской стороны, нашел знакомую тропу и вернулся в сторожку.

В дождь, к вечеру, в сторожку вошли двое – черный и белый мокрые капюшоны.

– Мир дому! – произнес женский голос нараспев, по-деревенски.

Белый капюшон откинулся, и я увидел темный платок и лицо, которое при свече то ли казалось, то ли на самом деле было тоже темным, строгим, словно с иконы. Красивое лицо.

– Вот на свет ваш, от дождя… Не прогоните? – сказал из-под черного капюшона голос высокий, картавя так, будто передразнивал картавых, и я почувствовал на себе вонзающе-пронзительный и вроде как ироничный взгляд, очень неприятный.

Не увидев в красном углу ничего, кроме паутины, женщина вздохнула, перекрестилась и поклонилась свече в банке консервной, поклонилась и котомка на ее спине. Молчание мое, видно, смутило, потому что женщина снова поклонилась и произнесла: «Мир дому», уже не крестясь. Голос у нее был из тех глубоких, какие называют грудными, в монастырях такие голоса поют о вечном.

– Светят тут, Мария, кажется, самому себе только, – в голосе черного капюшона была насмешка.

Вот так гость! Порог едва переступил, нежданный-негаданный, и уже иронизирует. Да ему и приглашение, похоже, не нужно – уже снимает с себя что-то на лямках.

– Вы кто? – спросил я.

Мне не ответили. Так я познакомился с Марией и человеком, который не назвал себя – Странником.

На черкизоновской веревке развесили мокрые плащи, чтобы они стекали и сохли, и зажгли еще две свечи. И спустя минут двадцать в центре сторожки была уже одна Мария, а мы со Странником вроде как лишние. С крестьянской привычностью и простотой Мария взялась в первую очередь за чистоту; выставила за дверь мои пивные бутылки пустые, вымыла пол дождевою водой и принялась чистить чайник. Она напоминала птицу, наводящую уют в гнезде, не задумываясь над тем, постоянное или временное это гнездо. В ее движениях, и в выражении лица, и в тоне голоса, перемещавшего нас со Странником в сторожке по ходу уборки – во всем чувствовалась женщина-хозяйка, которую оторвали зачем-то от ее собственного очага.

Сели ужинать. От моих галет, консервов и сгущенки они отказались, чай пили с «травушками», медом и сухими лепешками, которые Мария называла хлебцами.

– Ландорики? – пошутил я, попробовав хлебец, оказавшийся пресным.

Они переглянулись – не поняли, и я стал рассказывать о ландориках; о том, как на Крайнем Севере геологи-полевики пекут их в кострах на углях, раскаленных камнях и всякими-прочими способами, кроме цивилизованных, и помня обиду Леши-Васину, уже не называл ландорики обыкновенными лепешками.

Рассказывал я, подражая геологам, весело-шутливо, но получалось не так как-то; должно быть, потому что я говорил о смешном, а геологи не смеются над ландориками, подшучивают только, как обыкновенно подшучивают над наивными, добродушными друзьями, в самом деле смешными, но верными и испытанными, которые не оставят в беде, придут всегда на помощь, выручат и спасут. В одном из северных своих очерков о геологах я, помню, втиснул песенку о ландориках, мною сочиненную, с припевом: «Ландорчики-ландорики похожи на мозолики!» – и выдал эту песенку за фольклор геологов-полевиков – солгал, и давняя та ложь и ерничанье, пошлость вспомнились теперь. Мария сделала вид, что не заметила моего смущения, а Странник не обратил внимания.

Теперь за ужином, при трех свечах, я видел перед собой уже немолодую крупную женщину в темном, когда-то, видно, действительно красивую, и очень малорослого человечка, почти карлика, в ярко-цветной – цветисто-цветастой курточке, похожей и на детскую, и на актерскую, с разнофирменными нашлепками. Монахиня и клоун!

Лицу карлика было лет тридцать, лысине до затылка все пятьдесят, а ростом ребенок; голова ярко-рыжая, а веки, ресницы и волосики на пальцах рук соломенные – чиркни спичкой и вспыхнет. Широкий рот неприятно кривился, а пальцы с волосиками шевелились как-то уж слишком нервно, беспокойно, встревоженно, и выражение лица было странное: улыбается, а всмотришься – усмешка, тоже неприятно. Выпуклые, точно выпученные, его глаза были бесцветны до прозрачности, с блеском, искрами; раз и второй они взглянули на меня пронзительно… Не люблю пронзительных взглядов!

Эти двое чувствовали друг друга так, что почти не общались словами. Такая взаимность возможна только между близкими. Кто они? Муж и жена? Быть не может! Брат и сестра? Но не представишь женщину, которая могла родить таких разных детей, не родственных совершенно, взаимоисключающих. Мария обмолвилась о святых местах. Богомольцы? Но Странник произнес: «Человеку надеяться не на что, кроме знаний». Не богомольцы. Погорельцы? Беженцы?.. Перед глазами встал бежынец с Черкизона, барашек однорукий, вор, и я не стал спрашивать. Походили они на людей, которые по какой-то ироничной случайности встретились и вот вместе идут или бегут куда-то…

Так как ночь мне предстояла, по обыкновению, бессонная, то я предложил им свою палатку, но мое предложение осталось без ответа. На вымытом полу у стен противоположных Мария развернула две подстилки, оказавшиеся «конвертами» – Страннику и себе. В сравнении с их аскетизмом мое гнездо из хвои, палатки и спального мешка было верхом удобства! После полуночи дождь стал затихать, и я слышал, как он, уходя-удаляясь, еще долго моросил, и утром лес был мокрым и продрогшим. Деревья как русалки! Взъерошенные облака и лохмотья убегали, небо очищалось, но не светлело. Когда я высунулся из палатки, Мария была уже на ногах. В печке горел огонь, и поленья не трещали, покойный был огонь, прирученный; в кастрюльке закипало что-то – лечебные корни, как выяснилось потом. Странник, не открывая глаз, пожаловался из своего «конверта» на мух, не дававших ему спать ночью, хотя мух в сторожке не было.

Отвар в кастрюльке был приготовлен для Странника, и он пил его кривясь, как капризный ребенок. Мария перебинтовала ему язву на ноге, промыв ее тем же отваром из кастрюльки и смазав, судя по цвету и запаху, облепиховым маслом из стеклянного пузырька. Уходить они собрались к обеду, когда стряхнется мокрень.

– И со-олнышко, может, проглянет, к обеду-то, – нараспев, по-деревенски проговорила Мария за завтраком.

Потом она сняла с веревки плащи и стала их чистить.

Молва ли бежала впереди или грибники и тени ночные разнесли слух-весть, но в слободе лосинской уже знали о странниках. Пришли к сторожке трое: женщина лет пятидесяти, одетая в обвислую кофту, очень худая, и жухлая старуха с клюкой. Из-за их спин, как пугливый, но любопытный зверек, выглядывала прыщеватая и зареванная девочка. Мария вышла к ним, и те разговаривали с ней так, как будто доверяли тайну какую-то особенную. Участвовала в разговоре и девочка с серьезным, взрослым выражением лица. Достав из своей котомки мешочки разноцветные и сказав:

– К обеду вернусь, – Мария ушла со слободскими. Девочка, плетясь позади, старалась ступать в след Марии и сбивалась с шага, словно не умела ходить, вдруг остановилась и оглянулась. Я помахал ей рукой, девочка испугалась и, догоняя женщин, упала. Боже мой, дети пугаются уже меня!

А Странник, Странник-то! Забился при слободских в угол, за веревку и стоял там, пока те не ушли. И теперь раз за разом пил воду, хотя часа не прошло после чая. Не из «наших» ли, не из печальных этот рыжий карлик? Не только мух, но и людей боится.

Без Марии в сторожке сразу стало как-то не так – неуютно, пусто, а Странник – лишним. Оба мы молчали. Если человечек этот в самом деле из печальных, то общение с ним неизвестно как может обернуться – вдруг он припадочный. Но и молчать вроде бы неприлично, и я заговорил о погоде: о том, что скоро дожди станут долгими, потом снег, а в холод не очень-то постранствуешь…

– В родные места идете вы с Марией? – спросил я. – Домой, в тепло… Или вы из дому?

Странник не ответил.

– А у меня вот ни кола, ни двора…

И снова в ответ ни звука. Я склонился над рукописью, хотя знал, что не напишу ни строчки – и в душе пусто, и не сосредоточусь при постороннем, разобранный я весь какой-то… И вдруг слышу:

– Вы писатель?

– Журналист, но у меня есть и художественное – рассказы, повести…

– Литератор, значит. И о чем же вы пишете, литератор? Мемуары?

– Чтоб мемуары писать, быть нужно человеком необыкновенным, а я из тысяч и тысяч, самый обыкновенный… Не пишу, а мучаюсь. Ни один жанр не берет в себя мой материал; в какую дверь ни торкнусь – не открывается. Прекрасное у меня почему-то всегда становится жертвой, счастье – горем, радость – печалью… Все опрокинуто, словно не на ногах я на земле, а на голове!

– «Тропой романтического народа», – прочитал Странник вслух не без удивления. – Романтического? Вы знали такой народ?

– Советский. Народ-мечтатель.

– Не народ это был, а скопление народов. Народы эволюционны, а скопления нет.

– Всю жизнь я был советским человеком, а по-вашему, меня не было?

– И были и есть, но вас не Советы же родили, не власть, а какой-то из народов, входивших в скопление советское.

– Я из песни «Дети разных народов», разнокровка.

– И я тоже интернационален, но это не значит, что мой папа – «Интернационал».

Разговор становился занятным, и я рассказал известную байку про одессита, который, появившись только на свет, спросил: «А что я буду иметь с этого?» Спросил он и умирая: «А мне это было надо?» Человек жил, ел, пил, дышал и не знал, зачем он на свете.

– То же и у меня: родился, учился, работал, а зачем? Ни одна мечта не сбылась!

– Минуты бывают тяжелые невыносимо, – продолжал я с откровенностью, какая случается нередко с первыми встречными. – И не без головы же был. Уже студентом, на третьем курсе, я знал, зачем и как жить. Представление мое о смысле человеческой жизни состояло из образов, чувств и ощущений. Вот они. Эстетические: образ – красота, чувство – нравится, высшая степень которого любовь, а ощущение – наслаждение; прагматические – польза, целесообразность, порождающая дружбу, и удовольствие; моральные – добро, справедливость и удовлетворение; и наконец, психологические – знание, любопытство и влечение. Это сферы человеческого существования, опрокинуть такую систему невозможно, а между тем, она была опрокинута.

Странник поначалу слушал меня внимательно, потом с улыбкой-усмешкой.

– Студентом вы были, видно, серьезным.

– Учиться я люблю.

– Опрокинута ваша система потому, что она мертва. Не учли вы противоположностей, а без них невозможно никакое существование. Система ваша должна была быть такой: красота и уродство, нравится и не нравится с любовью и ненавистью, наслаждение и отвращение; польза и вред, целесообразность и нецелесообразность с дружбой и враждой, удовольствие и неудовольствие; добро и зло, справедливость и несправедливость, удовлетворение и неудовлетворение; знание и незнание, любопытство и безразличие, влечение и равнодушие. И над всем – прекрасное и безобразное, включающие в себя предыдущее в высших степенях. Но это ценностное, а не познавательное.

Как выяснилось, карлик учился в трех университетах – очно, заочно и в вечернем, не окончив ни одного, что не помешало ему разочароваться в университетских знаниях, и он создал свою собственную систему познания, которую называл переходной.

И Странник заговорил, но не о переходной своей системе, как можно было ожидать, а об исключениях, которые, по его словам, досаждают познанию с первого до последнего шага.

– До того дошло, что мы уже сами внушаем себе: без исключений-де не бывает правил. Но действительность же без исключений! Значит, не должно их быть и в познании.

– Не скажу обо всей действительности, но наша жизнь, человеческая, без исключений не бывает, – возразил я, вовлекаясь не без иронии в разговор, похоже философский.

– Вы это знаете или фраза?

– Как я могу знать то, чего не знает никто. Вот СССР – как было предсказать возникновение его и, особенно, такое пошлое крушение? Не было же ни бурь, ни штормов – в совершенно спокойное время крушение.

– Гибель СССР была предсказуема и предсказывалась. Все, что обусловлено, предсказуемо, а обусловлено все.

– Все-все?

– Вам, я вижу, очень не хочется расставаться с исключениями, нарушающими правила. И в случайности, небось, верите? Исключения указывают на несовершенство, неполноту наших знаний, они первые оппоненты в познании – в этом их назначение, а не правила нарушать.

Странник поднял с пола глобус и, ткнув в него безымянным пальцем, крутанул; и, не выпуская глобус из рук, стал ходить в сторожке по диагонали – от печки к палатке, рассуждая о человеческих разочарованиях и взлетах… И теперь было ясно, что передо мной один из тех страдальцев, которые вечно хлопочут о вечном – о вечном двигателе, вечной душе, бессмертии, отвергая при этом общепризнанное и общепринятое, в особенности основы основ, такие как всемирное тяготение, пространство-время и т. п. В данном случае речь шла о всеобщем познании… Чем меньше в человеческой жизни здравого смысла, тем больше одержимых.

– Есть удивительные эфемеры. Они реальны, существуют, но – как призраки, – говорил Странник, продолжая ходить в сторожке по диагонали. – Это всеобщие стороны. Из них, как из элементов, состоит все – и звезды, и человек, трава, пыль… Этим сторонам все равно, живое или неживое, красота или уродство, польза или вред, добро или зло, но когда мы в жизни задаем вопросы, то обращаться нужно именно к ним – призракам-эфемерам, так как спрашивать больше некого. Они ключ ко всем тайнам, загадкам, чудесам…

– А какие они из себя – призраки-эфемеры?

– Их четыре, две пары: содержание и форма, количество и качество.

Я был разочарован – неново. Это же Гегель. И диалектический материализм, который изучали мы в СССР.

– Почему общеизвестное вы называете призраками-эфемерами?

– Всеобщие стороны, во-первых, в неразрывном единстве, в котором невозможны ни лишнее, ни отсутствие какой-либо из сторон; во-вторых, они противоположны; и наконец, в-третьих, в каждой стороне отражаются все другие, а во всех других – каждая. Отражаемые-отражающие же призрачны – призраки. А эфемерность этих сторон из-за их изменчивости. Страсть к изменениям у содержания и формы, количества и качества такая, что во всякий момент они уже не прежние в полной мере, оставаясь при этом и самими собой; сказать можно и так: оставаясь самими собой, они непрестанно изменчивы. От всеобщих сторон и у всего существующего тоже страсть к изменениям и призрачность.

– Так-так, – подтвердил дятел. – Так-так!

Впрочем, стучал он, возможно, вовсе о другом. Знакомо и незнакомо было то, о чем говорил Странник, а когда не совсем понимаешь, о чем тебе говорят-рассказывают, то спасает ирония. «Курочка кудахчет, а яичко не снесла», – подумал я и, словно в ответ, услышал:

– Мыслят все, но не все умеют мыслить. Некоторые даже не знают, что они хомо сапиенс.

Не в мой ли огород камешек?

– Планету проткнете! – сделал я замечание рыжему философу, начавшему снова тыкать пальцем в глобус.

Откуда у одержимых такая убежденность в том, что именно они держат бога за бороду! «Трр… трр…» Это в лесу. И вдруг с шумом: о-охх… – упало что-то. Странник вздрогнул, побледнел и, втолкнув глобус мне в руки, бросился к двери, высунулся наружу: один сапог в сторожке, а другой за порогом. Вскинул голову – не в лес всматривается, а в небо. У болотца ель, должно, упала, уже третье или четвертое дерево падает за время моего отшельничества. «Падающий лес» – заголовок для рассказа или повести, а что, любопытно, померещилось этому чудику?

Сапог, который был в сторожке, переступил порог и двинулся тоже наружу. Оба сапога замерли, потом стали удаляться чуть слышно, словно на ощупь. Ну тип! Хлопочет о всеобщей предсказуемости, без исключений, а сам непредсказуем. Стою и смотрю на глобус, опять странно оказавшийся в моих руках. Чего так всматривался в него карлик?

Тычу в глобус, как Странник, безымянным пальцем – верчу; океаны, материки, острова да меридианы с параллелями… Тычу еще раз, картина та же. Орех не по моим зубам! Возвращаю глобус на пол, после с ним побеседуем… Прошло и двадцать, и тридцать минут – извне ни звука. Пойду погляжу, не случилось ли чего с сапогами-ходоками.

Странник стоял под березами и смотрел на дятла на сосне напротив, а дятел поглядывал на него из-за сучка. Как тихо, покойно, красиво! Листья ярки, будто только теперь, осенью, они были счастливы, в особенности желтые, с солнечным цветом-светом. Но все же чувствовалось, что это прощание… Спросить или не спросить чудика, отчего он так испугался упавшей ели?

– Тук, тук, тук, – вмешался дятел. – Тук, тук, тук…

Над лесом и дальше был будто дым… Из-за облаков, бежавших туда, брызнули солнца лучи, и на сосне с дятлом вспыхнуло ярко, как пламя, пятно солнечное. Освещены были и клюв, и осыпавшаяся труха, и чудилось, что дерево, где долбил дятел, горит; еще минута – вспыхнет и птица!




Родники


Из родника в санатории мы со Странником набираем в канистры воду, и я, глядя на голубей над лечебными корпусами и щурясь от солнечных брызг, сыпавшихся с неба, из разрывов облаков, рассказываю об одной своей особенности, которую я заметил в себе еще студентом и которой удивляюсь до сих пор. Нам, журналистам будущим, на практике в газетах приходилось писать обо всем, с настроением и без, вдохновение же приходило лишь тогда, когда в воображении возникали образы того, чего я не знал, а только чувствовал.

Ни неба, ни земли, ни людей не было таких, какие воображались. И воображенное возвышалось над действительностью! Потому и вдохновляло, должно. Удивляло и то, что воображенное было самым обыкновенным: человек в поле, хлеб, яблоко, капля росы, голос кукушки в лесу… Но все это вдруг вырывалось из обыденности, преображалось и светилось так, что освещало собой и мир окружающий, и человеческую жизнь. Быть могло и не образом воображенное, а скажем, звуком, или чувством, или вопросом…

И первым выплеском такого восприятия был рассказ «Родники», написанный мною в поезде Москва – Хабаровск, в котором началась послеуниверситетская моя, самостоятельная жизнь. Был август.

И запомнилось, что в том поезде дальнем тепловозы гудели по-разному, в пути они сменялись… А вагоны оставались прежними, с теми же просвечивающимися чистыми занавесками на окнах, проводницами невыспавшимися и потому казавшимися заспанными, чаем в стаканах с подстаканниками три раза в день, монотонным перестуком колес, считавших-пересчитывавших стыки рельс и километры… Август был к концу, когда солнце еще высоко, но уже не очень; светило оно поезду то спереди, то сзади, но чаще сбоку. На восток ехали мы, встречь солнцу, но в памяти остались не восходы, а длинные-длинные дни.

Плацкартными со мной была пожилая пара, интеллигенты, занятые собой только, они на нижних полках, а на верхних я и заросший мужик, который всю дорогу жевал или спал. В отличие от вагонов купейных, в которых все сразу же знакомятся, мы, плацкартные, не познакомились; они, старшие, молчали, а я, младший, возникать постеснялся, да и не такой я разговорчивый, чтобы озвучиваться всякий раз и везде. Так и ехали – каждый в своем молчании.

Огни мимо вагонных окон мелькали то зеленые, то красные, а гуды-свисты тепловозов походили на крики. И на всем пути не было станции, где к нам не подсаживались бы безбилетные: чемоданы, мешки, сумки и просто кепки с запахами пота, ладана, тройного одеколона… И чем дальше было от Москвы, тем сильнее запотевали окна с прозрачными занавесками, и стало казаться, что в вагоне нашем уже все безбилетные. Исчезали эти безбилетные так же, как и появлялись – словно призраки, оставляя после себя лишь запахи. И теперь, когда я вспоминаю тот первый в моей жизни дальний поезд, то неприятно удивляет одна странность – проводники не предлагали безбилетным чаю.

С верхней полки смотрю на безбилетных. Вот бородач с мешком, по виду старовер; вместо «здравствуйте» – «доброго здоровьица». Вот старуха, то ли строгая, то ли злая, с хромой девочкой: едут к знахарю, у девочки усыхает нога. А вот очень моложавый улыбчивый старик-абориген. Он радостно кивает всем красивою белою головой и кажется общительным, хотя произносит всего одну фразу: «Вот еду!» Похож он и на арсеньевского Дерсу Узала, и на крашенинниковских камчадалов – находка для журналистов. И через минуту я уже рядом с радостным общительным стариком, улыбаюсь ему и киваю тоже общительно и радостно.

– Вот еду! – отвечает он на все мои расспросы. – Вот еду! Не тайга, не тундра, Чита еду.

И я возвращаюсь к себе наверх. В день первый и весь второй в поезде вспоминалось прошлое, лица студенческие, туристические костры, песни, и я с грустью вглядывался во все, что проносилось мимо окон вагонных, удаляясь и оставаясь позади. Далеко уже, далеко глаза, в которые я был влюблен – синие-синие… Но они не любили меня! Смутно в душе, мутно, и эти муть и смуть под стуки бегущих колес превращаются в стихи: «Я грущу, и грусть моя – печаль…» «Ах, жаль! Ах, жаль!» – подсказывают рифму колеса, заикаясь на стыках рельс. Чувство без образов – как музыка… Меня не любили, а я чувствовал себя виноватым: уезжая, не попрощался с синими-синими глазами. Увидимся ли теперь хоть когда-нибудь?

Как быстро проносится все мимо! Вот семафор с глазом зеленым – мелькнул и уже позади. И представляешь, как грустно опускается сейчас его вскинутая рука, а вместо зеленого глаза зажигается красный… Семафор одинокий вызывает образ одинокого тополя в чеховской степи, и твои переживания уже не твое, а заимствованное…

Когда ты влюблен, а тебя не любят, но ты в поезде дальнем, то и мысли и чувства мало-помалу меняют свое направление; грусть и горечь, воспоминания, ослабевая, уходят, вытесняемые проступающими очертаниями нового впереди… Между прошлым и будущим твой поезд и будущее побеждает. Перед глазами станции, и полустанки, и переезды, дороги… Как много дорог! Они и в одном направлении с поездом, и против – встречные, и поперек, прямые, кривые – появляются, исчезают и снова появляются…

А леса подходят к поезду так близко, что, кажется, до них можно дотянуться рукой прямо из окна вагона. И вот уже в воображении в лесах этих озера, речки, родники – светлые, ясные, чистые… Особенно очаровывают родники. Отчего обыкновенная вода, возникающая из-под земли, так поэтична? Оттого, что она – из тьмы к свету? Очарование и в самом слове: родник – рождающийся… Кто напьется из родника и умоется в нем, тот станет чудесно чистым, ясным, светлым… Как просто и прекрасно! И поезд уже видится рекою, в которую впадают лесные родники, и они вместе бегут к далекому морю-океану.

Взволнованно стало на душе – и радостно, и грустно, стихи замерцали. Достаю блокнот и, лежа на верхней полке, сочинил-набросал – рассказик детский со множеством радостных, восхищенных восклицательных знаков и грустным многоточием в конце; все воображенным было в нем, зыбким, как в видениях… И от той легкости, с какой был написан этот рассказ, от грусти радостной и грустной радости творчества художественного, родилась мечта стать писателем. Детским! И эта мечта казалась вполне осуществимой.



На верхних вагонных полках ни сесть, ни в окно посмотреть как следует – шея немеет, устают глаза, но наверху шум-стук колес не такой жесткий, как внизу, и легко мечтается. Леса по сторонам поезда казались до бесконечности широкими и покойными, но было видно – встревожены они, особенно березы, у которых от ветра вершины кивали, а ветви махали; и все деревья клонились в одну сторону, по ходу поезда – попутный был ветер. А за Уралом вдруг потемнело, потянуло холодом, сильно зашумело, и в окна ударил дождь с градом.

– Как-кое! – испугалась хромая девочка и зажмурилась. – Сердючее!

Зажмурились и интеллигенты, жена и муж, сидевшие чуть ли не прижавшись друг к другу в тесноте. Тонкая шея хромоножки потянулась к окну, к дождю, граду и ветру.

– А солнце еще будет? – спросила она.

– Сядь! – в худенькое плечо детское впилась костляво-узловатая рука старухи, как лапа старой птицы. – Сядь и сиди! Не егозь.

Губы и щеки хромой девочки, все лицо задрожало, но не заплакало, только выражение стало как у немой, а старуха помрачнела. Видать, впервые ехала она без билета, тяготилась этим и, судя по мраку на лице, ненавидела поезд, в котором она и больная ее внучка были лишними.

– Еще и эта напасть – град! – зло произнес женский голос за перегородкой. – И огороды, и поля побьет, ничего не соберем с земли.

– В прошлом годе тож, – проснулся заросший мужик, – тож в августе град бил, – и хохотнул: – Крышу у соседа всю перемолотило – и шифер, и цыплят… В наказанье! Зверюга его, пес, обтрепал петуха моего до самой гузки, а петух дареный, за то и наказанье.

– Без наказаньев нельзя, – повторил он после жевания пустым ртом и сглатывания слюны. – Нельзя! Без наказаньев-то.

И задумался. О чем? О наказаниях или, может, о том, что град сейчас бьет крышу и его дома, его огород, дареного петуха? Кто знает, что происходит в душах заросших, когда они задумываются!

– В такую погоду хорошо бы крякнуть! Стакашек с прицепом, – словно после дремоты потягиваясь, произнес подсевший на Урале безбилетный в новом болоньевом плаще. – В погоду такую только крякать.

Был он молодой, а в волосах уже седина, лицо открытое, располагающее к общению. Взгляд его остановился на мне.

– Как насчет ресторашки, студент?

– Не пью. Разве пиво только, – и спустившись с верхней полки, я пошел за болоньевым плащом.

Пошел не просто так, а по-деловому, с блокнотом; в то время я боролся в себе с застенчивостью и вырабатывал общительность, необходимую в журналистике. К тому же случайные встречи бывают даже очень интересными. Студент все еще сидел во мне, студент! Старуха и хромая девочка тоже встали и пошли за нами.

И в тамбуре я почувствовал на себе пристальный взгляд. Смотрела старуха. Моя тетка по матери при переселениях в СССР с запада на восток пропала без вести, словно в воду канула, и в лице старухи мне показалось что-то знакомое. Но тетка пропала у Тихого океана, а тут были Урал, Сибирь. Померещилось! Отвела взгляд и старуха; видно, потеряла тоже кого-то, и мы оба обознались теперь. Хромоножка же продолжала смотреть на меня немигающе. Ей-то что могло мерещиться? Выходили они на следующей станции.

Ресторан был через два вагона, и когда мы пришли, то в нем, среди дня, горел свет; сели за примкнутый к стене столик, еще не убранный. Приняв заказ, официантка с брезгливым выражением стала убирать со столика тарелки и недоеденный хлеб, не обращая внимания на крошки и пятна на скатерти; пересесть бы, но в вагоне-ресторане все места были заняты. Уральскому безбилетному принесли прозрачный графинчик и две селедки, соленую и копченую, а мне пиво и воблу, горячее позже, и мы познакомились.

– Мавр, – назвал себя попутчик, пошутил.

Пошутил и я:

– Северянус. На Крайний Север еду, в Магадан.

– В Магадан без конвоя? Или ты комсомолец-доброволец?

– После вуза я, по распределению-направлению.

– А-а… Это все равно что с конвоем.

Сердючего уже не было – ни ветра, ни града, ни дождя-хлыста, моросило только, уныло и скучно, как долгий плач. В жабрах воблы была ржавчина, а пиво теплое, и Мавр, колыхнувшийся было заказать себе к водке и пиво, увидев, что я жую пену, передумал.

– Мыло? – спросил он.

– Пена! – ответил я и засмеялся сам не знаю отчего.

Графинчик напротив меня кланялся рюмке раз за разом – за поклоном первым сразу второй, третий… И закусывал Мавр тоже с вывихом: попеременно то соленая, то копченая селедка, начиная с хвостов, и все щурился, глядя на пустеющий графинчик.

– Со студентами давненько я не беседовал, – насмешливо-добродушно заговорил он после очередного поклона графина. – Давненько!.. Хор-рошее время – студенческое, лучшее в жизни! Влюблен ты, конечно, у сердца фото – студент не может не быть влюбленным! Какая она у тебя – чернявая, белявая?

– Нет у меня у сердца.

– Разочарованный? Дело обыкновенное. Вот тебе рюмка-стопка – от разочарований.

– Не надо.

– А в пиво капель десять? Тож не надо? Характер держишь? И правильно! Когда все против, то только и остается – характер. Но ты не сникай! В жизни все – случайности: сегодня одно, а завтра, смотришь, уже совсем другое… Случайности все, студент, случайности.

И он длинно заговорил о случайностях. Интересно, после скольких рюмок-стопок или стаканов человек становится философом?

– Где случайность, там и необходимость, – вспомнив лекции и семинары университетские, заметил я, когда Мавр причислил к случайностям уже и наш поезд.

– Это в зувах так учат, заведениях ученых валенков, а в жизни не так, студент, не так! Вот, к примеру, я. Учился я на инженера-механика, год оставался до диплома, уже и невеста была. И вот повел я свою разлюбимую в ресторан. Дым, музыка, сидим… И подходит к нам какой-то хмырек, совсем случайный, и по-хамски тянет к себе мою красивую – танцевать. Ну, я, понятно, встаю и в морду ему – учу культуре, а он соплей оказался областных козырей. Обняли меня ручки прокурорские – и на Сосьву, на лесоповал, слыхал про речку такую? Три года, от звонка до звонка. Необходимость это или случайность, а? Хорошо, дальше. С лесоповала возвращаюсь, а у моей любимой-красивой уже ребеночек, я ни при чем… Жизнь, студент, не такая, как учат, не такая! Теперь вот в Хабаровск еду, чтоб потом в Бикин, к друзьям-знакомым, а что и как там, в Бикине, не знаю, еду зажмурившись.

Он вслушался. Вслушался и я – в нарастающий шум. Гуд тепловозов, громкий стук колес, мимо замелькали вагоны и окна проносящиеся – встречный поезд. Поезда встречные видятся, слышатся и чувствуются не такими, как тот, в котором мы; они и голосистее, и стремительнее, и бодрее; как зов влечет встречное движение, и встревоженно-взволнованная душа потом еще долго неспокойна. В окне последнего вагона встречного поезда развевался алый шарф: должно, дети озорничали. Шарф мелькнул и исчез, а в воображении осталось – птица алая, необыкновенная, против ветра летящая…

Не произошло ничего особенного, просто прошел встречный поезд и в нем мелькнуло что-то яркое, но в ресторане установилась тишина, все были смущены. На одном из столиков нечаянно звякнул бокал; звук был печальный, тоскующий, словно бокал жаловался на то, что он не хрустальный, и на судьбу свою вагонно-ресторанную, неприкаянную. Звук замер, но казалось, что он повторится снова сейчас. Чувство было такое, что не шарф пронесся озорно мимо нас, а в самом деле птица необыкновенная – вещая… Мавр заказал себе еще полграфинчика, а я ушел.

– Случайности все, студент, случайности…

Хмельной, он не заметил моего ухода и продолжал разговаривать со «студентом».

Вернувшись в свой вагон, я тотчас же взобрался к себе на полку с желанием уснуть. Дождь за окном моросил все так же скучно и нудно. От пены пивной и ржавой воблы в животе у меня урчало-бурчало, с отрыжкой и изжогой, а напротив с храпом дышал в мою сторону заросший. Я отвернулся. И потом долго слышал, как на вагонном столике звякали в подстаканниках стаканы со спитым чаем. В ресторане бокал жаловался на свою судьбу, а этим хотелось, видно, быть ресторанными бокалами.



Леса стали темнее и суровее – тайга. На всех станциях одинаковые и перроны бетонно-асфальтовые и голоса репродукторов информационных, объявлявших о прибытиях и убытиях поездов… При торможениях и когда поезд трогался, вагоны дергались так резко, что взлязгивали буфера, и чтобы не свалиться с верхней полки, я упирался ладонями в вагонную крышу, нависавшую над самыми глазами. Эти взлязги, стыки рельс и километры уже отдавались в висках, и вдруг – грохот! Это мост. Внизу река, волны с пенными гребешками. Мост давно позади, а ты все думаешь о реке, о странности ее: не слышно в ней было движения воды. Немыми были могучие реки! И вот в стуках-перестуках колес поезда уже и вопросы.

– Ерофей Павлович! Ерофей Павлович! – по вагону шел голос невыспавшейся проводницы, объявлявшей станцию перед Хабаровском; и через минуту снова, уже обратно и не сонно: – Ерофе-ей Па-авлович!

Из книг со мной были Арсеньев, Крашенинников и Джек Лондон – молитвенники мои. Искал я и о Колыме что-нибудь, но даже в магазинах букинистических не нашел ничего: таинственное какое-то было молчание… А сейчас произносили имя Ерофея Павловича Хабарова, основателя столицы Дальнего Востока – Хабаровска; произносили так, будто он, землепроходец знаменитый, ехал в одном с нами поезде, и это волновало.

В своем воображении я ехал не столько на Колыму, сколько на Крайний Север, который представлялся мне так: белое безмолвие, тундра, сопки, одежды меховые… Но не землепроходчество влекло меня, не открытия и жертвенность ради них, а страсть увидеть. Увидеть, увидеть! И потом очерки, рассказы, повести… Влекло и то, что на Севере, как писали в книгах, не бывает гнили.

Приехали в Хабаровск. Небо в облаках, хмуро, дует северный ветер. К Амуру! К Амуру! Река насуплена, волны широкие… Суров батюшка Амур! Собственно, таким я и представлял себе Дальний Восток – суровонелюдимоненастным… О Дальнем Востоке после распределения-направления на Колыму я читал все, что попадалось на глаза и под руку; читал взахлеб, торопливо, обращая почему-то особенное внимание на климат, и вот теперь, на берегу Амура, сразу же приступил к предсказанию погоды – будущего. Взором вонзаюсь в небо. Облака высокие или не очень? Кажется, они снижаются – значит, ненастье еще не сейчас, а впереди; и облака разбросаны – пока погода будет умеренной. Не так уж неприветлив ты, Восток Дальний, каким показался, когда я вышел из поезда, из надышанного за долгий путь вагона.

– Зачем тебе Находка? – узнав, что я еду в Магадан, а билет взял в Находку, на вокзале хабаровском, в благодарность за кружку пива, давал мне советы бездомный в галстуке: бич – «бывший интеллигентный человек», по образованию астрофизик. – Из Хабаровска в Магадан лучше же самолетом – полтора часа и в дамках.

– В жизни моей самолеты еще будут, а Находки может уже не быть, – объяснил я свой поступок, казавшийся ему странным. – Да и денег у меня не столько, чтоб летать.

– Из Хабаровска в Находку, а потом морем в Магадан, с пивом, дороже, чем самолетом.

– Пусть все идет так, как идет – пройду свой путь от начала до конца, как назначено.

– Ну-ну! Тебе виднее… И кем же будешь ты в Магадане?

– Журналистом.

– Журналистом? Не профессия! Мужик должен пахать, воином быть…

– Но и вы, астрофизики, тоже не воины и не пашете.

– Я не пример, я сброшенный… На Колыму звали и меня – в старатели, но я нет, от Амура я никуда. Это же единственная в мире река, которую величают батюшкой!

– Земле не нужны астрофизики, – продолжал он, хмелея от кружки пива. – Но дело не в этом. Всякая-любая профессия – это функция, оковы, а человек должен быть свободным на все четыре стороны, и я свободен!

– Свободен, как муха в паутине.

– Не муха, а птица: куда хочу, туда и лечу, – и он показал, как летают свободные: замахал над головой руками крест-накрест.

– Птицы так не летают.

– Летают и хуже, – возразил он неожиданно с раздражением, даже злобой. – Вот даст Магадан тебе под зад – на себе узнаешь, как летают.

– На носу у вас пена! – сказал я, почувствовав тоже раздражение.

Не люблю я в себе резкие такие переходы-перепады настроения, но ничего не могу поделать, как ни стараюсь. Я сразу же ушел, а свободнолетающий как ни в чем не бывало свободно допивал пиво из моей кружки.

Белый теплоход, на который в Находке я взял билет до Магадана, был в своем роде первопроходцем – первый из тех белых, которые стали ходить на Колыму после ГУЛАГа. В Находке подтвердилось худшее из моих предсказаний погоды – шел дождь, и чайки, прилетавшие на берег, уже не возвращались в море. Кучками и поодиночке сидели они уныло на причалах, бревнах мокрых, гальке и песке, похожие на хлопья пены морской, выброшенной волнами на берег. Чайки вскрикивали и стонали, словно у них было горе. И дождь был тоже как больной: моросит-моросит – и вдруг порыв резкий с жесткими крупными каплями.

Говорили, что в Охотском море штормит, но теплоход отошел от причала по расписанию. Стою на палубе и прощаюсь с Находкой – городом, которого я не знал и который не знал меня. И теперь только, когда в лицо ударил холодный ветер северный, я ощутил, почувствовал и начал осознавать, к у д а я еду.



– И как предчувствовал я тогда на хабаровском вокзале! После уже не было в моей жизни ни поездов дальних, ни белых теплоходов, – рассказываю я Страннику о своей послеуниверситетской одиссее из Москвы в Хабаровск и потом в Находку и Магадан. – На самолетах летал. И вот что удивительно: вспоминается в поездке той дальней все, а сердце щемит от пустяков – от деревьев, клонившихся по ходу поезда, от шарфа в поезде встречном, рек немых…

Канистры наполнены, но уходить не хотелось. Желобок у родника уже новый – не берестовый, а алюминиевый. Вода из него падает в вымоину, как в чашу, и дальше бежит к берегу, с которого опять падает – в пруд, веселая, яркая. Поет! Солнце то заслонится, то покажется из облаков, словно свет и тьма в небе играли в прядки. И когда свет прятался, то тьма-тень на землю не ложилась, а передвигалась, как живая.

– Алый шарф так и остался в моем воображении красивою птицей, – сказал я не без смущения, стесняясь почему-то говорить об этом. – И теперь кажется, что тогда во встречном поезде мелькнуло счастье… Мелькнуло и исчезло. После я уже не встречал ничего, что было бы похожим на счастье. Розовую видел чайку, но ее убили.

Уходя, мы услышали на Воре голоса, детский и женский. На мосту, подвешенном на тросах над речкой, озорничал карапуз лет шести – раскачивал мост, а на берегу мать махала руками, и оба кричали. Мост смеялся, захлебываясь от восторга, а берег грозил.

– Не надо, – сказал Странник, когда я поставил канистры, чтобы пойти на помощь женщине. – Не надо.

– Почему?

– На вас, чужого, мать кинется, а карапуз сигануть может с моста, со мной было такое. В случае чего мать сама бросится и на мост, и в речку, а на чужого кинется, меня даже ударили.

Пожав плечами и постояв в нерешительности, прислушиваясь к голосам, уже затихавшим, я снова взял канистры, и мы пошли вдоль пруда по старой аллее липовой, затененной до самых вершин. Зарастающий пруд был с ряскою по кайме берега; пруд гибнул, но в нем было столько поэтического, грустного, что казалось, таким он и быть должен. Вышли на дорогу чуть шире проселочной, с асфальтом, не просохшим еще после вчерашнего и ночного дождя. Дорога вела в бывший пионерский лагерь «Подмосковные зори» и в пансионат «Заря», тоже бывший.

У болотца, такого косматого, точно в нем только что драли бороду лешему, мы свернули в лес – на тропу с обнаженными корнями переплетенными – и вошли в сосны с удивительно ясным воздухом, потом в густые темные ели, и тропа выпрямилась. Шоркают позади меня кирзовые сапоги. Я несу обе канистры, а Странник рассуждает, седой и рыжий.

– Вот говорили вы о раздвоенности вашего восприятия и считаете это своей особенностью, не можете объяснить себя, а между тем в раздвоенностях нет ничего особенного, – слышался позади высокий голос, будто передразнивавший картавых.

– Пожалуйста, идите впереди, а то шея у меня все норовит обернуться, немеет от напряжения, – попросил я Странника и остановился, чтобы пропустить его вперед.

И теперь передо мной была говорящая рыжая голова, несоразмерно большая, с лысиной до затылка и вихорком пламенеющим. Голова произносила монолог о действительности и познании.

– Познание и действительность взаимны, то есть в единстве и противоположны, – говорила рыжая несоразмерная. – Следовательно, и процессы между ними – переходы, преобразования и превращения – тоже и противоположны и в единстве – взаимны.

Познание преобразует и превращает действительность в непознавательную – исключенную из познания и познавательную – в познание включенную. Включится или нет непознавательное в познание, покажет будущее, но пока оно отторгается. А познавательное раздваивается дальше: в непознанное – кажущееся и познанное – факт.

А действительность, в свою очередь, преобразует и превращает познание: в недействительное – воображаемое и действительное, реальное. Воображаемое, бог с ним, оставим его вере и верующим, а реальное раздваивается на несоответствующее действительности – заблуждение и соответствующее – истину.

Мерило же всех этих процессов – практика. Она отторгает кажущееся и заблуждение, а факт и истину подтверждает… Истина – это действительно познанное, а факт – познанная действительность.

Странник, оглянувшись, улыбнулся-усмехнулся:

– У вас воображенное выше действительного – значит, вы больше верующий, чем знающий. Верят ведь потому, что не знают. Но вы не огорчайтесь – никому еще не удалось пройти мимо веры. Например, сейчас мы с вами верующие.

– Почему именно сейчас?

– Вот воду мы взяли, а из этого родника пить можно ли? Я не знаю, и вы, полагаю, не знаете тоже, но оба мы верим – можно, иначе к роднику не пошли бы.

– Не одни мы ходим сюда.

– Не одни мы – не аргумент; другие могут ходить, положим, потому, что ходим мы с вами… Столько родников, из которых пить нельзя, а из них пьют!

– Хотите сказать, вера сильнее знаний?

– Вера слабее знаний, но ее больше. У подлинных знаний лишь факт да истина, а у веры и заблуждение, и кажущееся, и воображаемое.

«Абстракции… Абстракции!» – пропел во мне сверчок голосом, похожим на мой, но не совсем узнаваемым, опереточным. И пропел, видно, во всеуслышание, потому что Странник сказал:

– Абстракции заслуживают лучшего отношения.

– У меня мышление образное, конкретное, с абстракциями я чувствую себя не совсем уверенно; конспекты студенческие по философии были выброшены сразу после экзаменов.

– Не пожалели потом?

– Для практики нас готовили, для действия, а не созерцаний.

– Практика не только действие…

– С абстракций, если они солгут, не взыщешь, розгами их не выпорешь – они же бестелесны. Обычно избегаю я говорить об абстракциях.

– О них вы поете, иронично. А от абстракций, между прочим, человек образовался.

– Человек произошел от абстракций?!

– Но не оттого же, что кто-то подул и подышал в глину.

– Не религиозен и я, советский же, но не настолько, чтоб уж так очень – не кричу, что бога нет. Бог – идеал, а низвергать идеалы опасно… Если человек произошел, по-вашему, от абстракций, то кто же в таком случае то, что ходит по Земле в шляпе? И по виду, и по характеру, по повадкам обезьяна же! Человек произошел от обезьяны – это общеизвестно.

– От обезьяны может произойти только обезьяна. Человек не произошел, а образовался в обезьяне… Различие улавливаете? Образовался человек в тот момент, когда в мозгу обезьяны возникло первое обобщение – абстракция. А обобщения образуются тогда, когда в памяти накоплен избыток образов, чувств и ощущений. Где избыток, там отношения, сперва мерцающие, затем устойчивые, а потом и между абстракциями образуются отношения, и все это множится, ускоряясь по мере множения и ускорения опыта и количества людей… Этим объясняется такое бурное, почти взрывное развитие человеческого мышления, которое удивляет нас, как чудо. Человек – дитя и средство познания, а само познание – родник, расширяющийся и углубляющийся, но не утоляющий жажду человеческую.

– А я подумал было, что вы из тех, которые воображают свое происхождение от инопланетян.

– Так невооруженным же глазом видно, что человеческое тело обезьянье, особенно когда оно чрезмерно волосатое.

– Но люди есть и не волосатые.

– Не волосатых нет, но вы правы: были не только сильно волосатые обезьяны, но и волосатые не очень, не от одного дерева человек.

– А как же теория о том, что человечество произошло от одной женщины?

– От одного вообще ничего не может произойти. В количестве все образуется, при наличии соответствующего избытка. Но можно понять и тех, кто воображает себя неземным: приятнее быть дитем богов или инопланетян, чем обезьян, к тому же неизвестно каких – может, безумных. Но представление о неземном происхождении лукаво: тайну действительную оно подменяет воображаемой, замещая познание верованием.

И дальше Странник стал зачем-то объяснять мне, что познание бывает особенное, общее и всеобщее. Особенное – все науки, кроме математики и философии; общее – математика, а всеобщее – философия. Науки разные, а способы познания едины: созерцание, наблюдение, измерение и сопоставление. Но в познании впереди не наука, а искусство. Искусство старше науки, оно интуитивное, а не исследовательское; из четырех уровней познания – созерцание, наблюдение, измерение и сопоставление – развиты в искусстве лишь созерцание и наблюдение. В искусстве образы, чувства, ощущения и интуиция, а в науке вещи и отношения, абстракции и логика, а в практике все это соединяется действием.

– Назвав себя сапиенс – разумным, человек тем самым определил планку своего развития…

– Однако! – невольно вырвалось у меня.

– И только ваша профессия – журналистика – непонятно что в позании: ни наука, ни искусство, – усмехнулся карлик, желая, очевидно, осадить мою ироничность.

– Журналистика слышала о себе и покруче, – сказал я. – Например, древнейшая профессия после… Нет, язык не поворачивается произнести омерзительное слово. Обманулся я по-детски в выборе профессии: думал, что на факультетах журналистики обучают литературному мастерству. Бросить же не хватило ни воли, ни силы, и оклеймила меня журналистика, как в древности клеймили рабов.

– Так-так! – послышалось впереди нас. – Так-так!





Конец ознакомительного фрагмента. Получить полную версию книги.


Текст предоставлен ООО «ЛитРес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/leonid-kabalov/otkroveniya-urodivogo-zapiski-izgoya/) на ЛитРес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.



Автор после окончания факультета журналистики Киевского государственного университета был направлен на Дальний Восток, где окончил еще и Хабаровскую Высшую Школу, жил и работал на Колыме и Чукотке. Имеет книги: «Лесникова криница», «Элыталгин-розовая Чайка», повесть «Земля лебединая». Данная книга о дальневосточниках-журналистах, начинающих писателях, геологах и золотодобытчиках, о романтиках, ставших изгоями, о поиске правды, смысле жизни.

Как скачать книгу - "Откровения юродивого. Записки изгоя" в fb2, ePub, txt и других форматах?

  1. Нажмите на кнопку "полная версия" справа от обложки книги на версии сайта для ПК или под обложкой на мобюильной версии сайта
    Полная версия книги
  2. Купите книгу на литресе по кнопке со скриншота
    Пример кнопки для покупки книги
    Если книга "Откровения юродивого. Записки изгоя" доступна в бесплатно то будет вот такая кнопка
    Пример кнопки, если книга бесплатная
  3. Выполните вход в личный кабинет на сайте ЛитРес с вашим логином и паролем.
  4. В правом верхнем углу сайта нажмите «Мои книги» и перейдите в подраздел «Мои».
  5. Нажмите на обложку книги -"Откровения юродивого. Записки изгоя", чтобы скачать книгу для телефона или на ПК.
    Аудиокнига - «Откровения юродивого. Записки изгоя»
  6. В разделе «Скачать в виде файла» нажмите на нужный вам формат файла:

    Для чтения на телефоне подойдут следующие форматы (при клике на формат вы можете сразу скачать бесплатно фрагмент книги "Откровения юродивого. Записки изгоя" для ознакомления):

    • FB2 - Для телефонов, планшетов на Android, электронных книг (кроме Kindle) и других программ
    • EPUB - подходит для устройств на ios (iPhone, iPad, Mac) и большинства приложений для чтения

    Для чтения на компьютере подходят форматы:

    • TXT - можно открыть на любом компьютере в текстовом редакторе
    • RTF - также можно открыть на любом ПК
    • A4 PDF - открывается в программе Adobe Reader

    Другие форматы:

    • MOBI - подходит для электронных книг Kindle и Android-приложений
    • IOS.EPUB - идеально подойдет для iPhone и iPad
    • A6 PDF - оптимизирован и подойдет для смартфонов
    • FB3 - более развитый формат FB2

  7. Сохраните файл на свой компьютер или телефоне.

Видео по теме - ГЛУБИННАЯ КНИГА. 4 ЧАСТЬ. АУДИОКНИГА. Владимир Пятибрат.
Последние отзывы
Оставьте отзыв к любой книге и его увидят десятки тысяч людей!
  • константин александрович обрезанов:
    3★
    21.08.2023
  • константин александрович обрезанов:
    3.1★
    11.08.2023
  • Добавить комментарий

    Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *