Книга - Ясные дни в августе. Повести 80-х

a
A

Ясные дни в августе. Повести 80-х
Владимир Алексеевич Фадеев


Отечественная литература конца века не успела дать ответа на вопрос, что же случилось с нашим человеком, так легко сдавшим рвачам и недругам завоевания трёх предыдущих поколений, не успела, захлебнувшись в окололитературной и, особенно, публицистической вакханалии «огоньков» и «московских комсомольцев». Голоса русских патриотов тонули, а те немногие, которые были у слышаны, тут же искажались и шельмовались. В предлагаемых вам произведениях сделана попытка восполнения этого пробела – они написаны «с натуры», в 80-е годы XX века, и объект пристального внимания автора именно русский человек в стадии превращения из гордого советского в жалкого и беспомощного совка.





Владимир Фадеев

Ясные дни в августе. Повести 80-х





Ясные дни в августе


Антон вытер пучком травы косу, достал брусочек из глубокого кармана брюк, привычно провёл два раза по лезвию и… как будто что-то споткнулось в нём о раздавшиеся звуки. Нет, они не были особенными – вжиканье камня по тонкому металлу, как собственный голос, знакомо, – и сегодня с утра уже звучало, и вчера, и позавчера, и год назад, и десять… а об эти два споткнулся. Нахмурился. Непонятное чувство не проходило. Хотелось воскликнуть: «Вот! Так ударяет брусок о косу!» Хотелось обрадоваться этому узнаванию – эва, как посветлело, посвежело отчего-то на сердце, словно опахнуло его, взопревшее, задымившее от долгой зряшней усталости лёгким ветерком, и сразу сладко защемило далёким воспоминанием, но – ничего не удалось в нём подсмотреть и подслушать, только это: вжик, вжик… Целое мгновенье пытался сообразить, как же это можно узнать, вспомнить то, что всегда тебе было известно и никогда не забывалось, – пять минут назад он гладил косу тем же брусочком, не столько, правда, гладил, сколько отдыхал, прячась, не сознаваясь самому себе, что отдыхает. А вот звенькнуло – и узнал… Что?

Озаренье было мимолётно. Не набрав силы, оно уже рассеялось, как ни старался Антон остановить его. Выскользнуло. Переждав немного – не вернётся ли? – сперва осторожно, потом излишне резко, начал править. Вслух ругался, а втайне от себя прислушивался. К звуку, к себе. Иногда казалось, что стоит на краешке, шагнёт, а там… Что? Что? Звук, цвет, вкус, запах, – равные только самим себе, не затасканные, не заляпанные тысячью грубых повторений, первые в ряду меняющихся искажающихся подобий, истинные. Шагал… и уходил всё дальше и дальше от этой далёкой истины, всё ближе и ближе к себе нынешнему: косишь – значит, правишь, а раз правишь – брусок о косу вжик, вжик. И всё…

Стоял посреди лужка, оглядывался украдкой, – не видел ли кто его глупого замешательства? Слободка была пуста. Теперь совсем не мог понять внезапной лёгкой радости, да и не хотел верить, что она была, что вообще бывает радость на свете: чем меньше её, тем проще будет пройти через последние свои дни. Брусок в руке подрагивал. Антон сжал его, как мог крепко, но быстро очень обмяк и выронил.

Как назло, последние дни выдались тёплые и ясные…

Когда из районной больницы его выписали в первый раз, в самом начале апреля, никаких изменений в окружающем его мире он не заметил. Разве что наступила весна, но она и так бы наступила, лежи он в больнице или не лежи, время идёт и идёт – тогда Антон не сомневался – только в одну сторону: была зима – стала весна, было когда-то тридцать лет – стало почти сорок. Ничего не изменилось, а раз ничего не изменилось вокруг, то и ему ничего менять не пристало, подумаешь, требухи поубавили! Даже здорово – со второй группой ни одна фуражка не страшна, знать бы – отрезать раньше какую-нибудь селезёнку, только б не лезли с тунеядством! Нашли тунеядца! Он один домов поставил больше, чем всё районное начальство вместе взятое, со штатскими. Не положено!.. Как будто дачники не люди… Хотя, конечно, дрянь народ. Но топор стал потяжелей, да в дыхалке вьюшка стала быстро закрываться, десять раз тюкнешь – кури. Зато пьянеть легко – чем не выгода? До кромсанья с двух бутылок не сыт, а после – с двух лафетничков веселье. Ох, всеселье!.. Так крепко и здоровым не запивал. Говорил врач – всё, теперь нельзя, а когда они, врачи, говорили, что можно? Тогда получилось скоро: два дня с топором, две недели со стаканом, и в ночь перед пасхой приволокли его с сочащейся брюшиной домой богомолки: три старушки и, видно, сам Господь с ними, с крестного хода возвращались, узнали своего, слободского, дотянули до крыльца. И нежно ведь тянули, где им грубеть в такой день! – а всё же оборвалось что-то. Или пришили плохо, или и впрямь те нитки вина не держат…

Ещё четыре месяца лежал, хвалился перед докторами нутром, мог бы и дальше хвалиться, да вывели его за ворота, иди, говорят, тебе уже всё равно, где…

Дома три дня не поднимался, пил рассол с прошлогодней брусники, хоть опять предупреждали, чтоб не сладко, не солёно, да предупреждать – одно, а когда в доме больше нет ничего, будет тебе и сладко, и солоно… Потом два дня яйца собирал по двору, варёные не лезли, а сырьём глотались. Окреп малость, но топора так и не осилил, а вот с косой сладил, неожиданно оказалась она для безбрюхого сподручней. Пока лечился, лужайку перед домом кто-то исправно окашивал, а теперь отава поднялась густо, звала косу. Он её и понёс. Первый день только и сделал, что донёс и, отдышавшись, понёс обратно в дом; второй день раз десять махнул, третий, с двумя перекурами целый ряд вдоль забора прошёлся, в четвёртый – два… Хотел уже обрадоваться, что прибывает силы, напрасно очкарики в халатах каркали, даже подумал – не попробовать ли винца? На радостях? – как вдруг через внезапную жгучую боль услышал внутри себя и другую музыку, совсем не такую весёлую. Почувствовал, что сила не прибывает, а просто в последний раз собирается вся вместе, чтобы отслужить своё до конца, – сколько её есть, на сколько хватит. Почувствовал не болью, не горькой рвотой, не животом своим, выжженным и вырезанным, а чем-то странным, никогда в себе не подозреваемым и как будто совсем не имеющим отношения к его несчастной плоти.

Вчера, не успев вовремя спрятаться от чужой радости – от тёплой, широко ткущей в свою залесную страну ночи, по-покойницки тихо улёгшись на несвежую кровать, он ясно увидел, как раздвоилось время: главный поток, по которому он до этого плыл, неудержимо покатил куда-то дальше, а его маленькая струйка отделилась в особый ручеёк, и тот стал сохнуть в песчаной ложбинке прямо под ногами. Когда задремал, увидел то же самое, но по-другому: его время отвалилось от большой машины колёсиком и само по себе закрутилось всё быстрей и быстрей – так казалось со стороны, а изнутри он опять увидел ясно: оно угасало, останавливалось. Так катящаяся по столу монета, потеряв скорость, завалится на бок и, всё убыстряя и убыстряя обороты до последнего короткого жужжащего вскрика, затихает, возвращаясь к своей начальной стихии – лежать плашмя.

«Вот и раскручиваюсь, – сообразил сквозь сон Антон, – возвращаюсь…» На мгновение смяла его тупая боль, а потом сразу стало легко, как никогда: в странном бреду он отслоился сам от себя, облачком поднялся через темноту на печь и без всякого сострадания принялся рассматривать неподвижно лежащего внизу худого грязного человека, в котором уже не было жизни и который секундой назад был – он. «Угораздило же вляпаться в такую гнилость!» – подумалось с печи. Ни с того, ни с сего, вздыбился спавший тут же, на печи, кот, с визгом бросился вниз, на грудь хозяину, но неживого хозяина испугался ещё больше и, отчаянно оттолкнувшись, одним махом перелетел через перегородку. А грудь лежащего судорожно задёргалась, он захрипел, потом застонал и стонал долго, то отрывисто и громко, то протяжно и жалобно; перед самым рассветом дыхание установилось, выступила испарина – тут бы и ему и поспать, но он пробудился.

Не шевелясь, не поворачивая головы, ощупывал темноту глазами, словно пытаясь догадаться, где он находится; догадался и тут же насторожился. В этом узнанном месте, сделавшимся сразу знакомым до самой мелкой щербинки в печных кирпичах, до самого тихого скрипа половиц услышалось и что-то новое, монотонное, навязчивое, неслышимое никогда ранее: кто-то неторопливым мелким шагом шёл из одного угла дома в другой и никак не мог дойти – топ-топ, топ-топ, топ-топ…

Вот те на! Он никогда не слышал, как тикают часы! Вот эти, его часы. Они висели здесь всегда – а он их не слышал! Или – нет! Нет – никогда здесь не было никаких часов. Ну, конечно! Если бы в доме были настенные часы, то он бы из заводил, он бы вспомнить, какие они, он бы узнал их голос, а не этот топоток из одного края темноты в другой: топ-топ, топ-топ. Или – да, да! Были какие-то часы!.. Ведь это на него ругалась мать: «Опять раскачал гири! Ещё раз увижу!..» А мать? Какая она была тогда? Старая, как недавно? Или не очень, как… сколько же лет назад? Как это – не очень старая мать? Он же отлично помнит – старая, руки сухие и теплые… А кто же та женщина на портрете рядом с молодым отцом? Другая, из другой жизни? Отец таким и остался, не слишком перестарел свой настенный лик, а мать… и прожила всего на двенадцать лет больше и стала… нет, она всегда была такой, да и что за белиберда – молодая мать… Как это? Как это молодая мать кормит его, Антона, которому без малого сорок лет? Ведь мне же сорок? Сорок. А кто тогда ругался: «Ещё раз раскачаешь!..» Топ-топ, топ-топ, топ-топ…

Повернулся на бок – спать, спать!.. Но вместо сна из плесневелого мрака стали вырастать воспоминания, в который увиделось неожиданно радостное, почти восторженное движение около той стены: повесили часы. Новые часы! Оба младших братишки, старшая сестра, довольный, но сдержанный отец, мать, та, другая, с карточки, – все наперебой что-то говорили, наверное, хвалили, шутили, а потом встали полукругом, как перед ожившей иконой и слушали вот это: топ-топ, топ-топ, топ-топ. Только тогда, единственный раз и прошёл бестелесный робкий мальчуган со звонкой походкой – топ-топ… и больше этих шагов Антон не слышал. Всё. Приставал к гирям – было, кому ж ещё могла кричать мать из-за перегородки: «Ещё раз раскачаешь!..» Тридцать лет их не заводили, а они вдруг пошли. И разбудили – так бы не проснулся! Гм… надо же, стояли полукругом и слушали. Только не вчера ли это было? Вчера – тридцать лет назад? А не вздор ли все эти тридцать лет? Не сон ли?

В голове Антона помутилось, мысли загустели, не хотели двигаться к тому краю, за которым или выход, или тьма. Со стоном перевернулся на другой бок, сосущая, при поворотах – жгущая боль вернула в реальность. Ерунда! Вчера! Вчера он косил вдоль забора, без желудка и половины кишок… А те тридцать лет? Топ-топ, топ-топ, топ-топ…

Не выдержал, помогая руками, поднялся, неровно прошлёпал до дальней стены, надеясь, встав перед часами, как давно в детстве, всё сразу вспомнить и узнать, но, когда подошёл и всё узнал – и часы, и гирьки в виде еловых шишек, и тиканье, настолько привычное, что неслышное то всё сразу забыл. Прошлое, прожитое заняло свое место и приняло свою форму, – извилистого заросшего оврага, по дну которого должен бы течь ручеёк, а может и течёт, только не видно его за камнями и дикой травой.

А проснувшись утром, незаметно для себя, как и все тридцать лет, тронул гирьки.

Ещё через полчаса споткнулся уже о другие звуки: вжик, вжик…

Он даже не стал поднимать обороненного бруска, хотел отшвырнуть и косу, как будто это она виновата в исчезновении наваждения, непонятного, но такого свежего и прозрачного – смотри и радуйся!.. Ан нет – пропало. Не отшвырнул, побоялся – увидят. Потащил швырять во двор, не поленился, прошёл до самого дальнего угла, наглухо заросшего высоченной крапивой и лопухами, куда уже много лет отваживались залезать только куры да старый кот со своими блудливыми приятелями. Размахнулся и… вдруг обратил внимание на невысоко торчащий из крапивы столб, чуть наклонившийся, с изъеденной ржавчиной и еле державшейся на трухлявом конце его скобой. Ну и что – столб? Прислушался к недобрым звукам в себе и вспомнил: это же были качели! Качели! Ясно, как сейчас, здесь, услышал своё собственное хныканье, визг, когда отец норовил качнуть его повыше. Он, старший, высоты боялся, над ним смеялись, он обижался и плакал, а над ним смеялись ещё сильнее. И сестра, и особенно противно – эти, голопузые… Неужели всё было здесь? В этих крапивных джунглях? А где же берёза? Рядом с качелями росла берёза!

Антон положил косу и полез в крапиву искать пенёк, но скоро оставил это занятие: ровной земли под лопухами и крапивой не было – бугрился, местами проминаясь, местами пружиня, покрытый посеревшими остатками бывших сорняков полуметровый слой хлама. В одну дыру Антон провалился и, вытащив ногу, рассмотрел по краю ямы слой ушедшей назад жизни: гнилые тряпки, разбитый чугунок, спутанная проволока и – бутылки, бутылки. Была берёза и – нету. Даже пенька, даже следа…

Вылезая, обстрекался. Выругал себя за всю эту лирику, огляделся – обматерить бы кого! Самая утеха для бессильного, да нет ни одного живого человека во всём доме. Жена и та куда-то канула. Он вторую неделю как вернулся, а её нет. Правда, когда в последний раз в больницу приезжала, говорила, что уедет, но он её и слушать не хотел, потому что не до глупостей ему было, помирать всё-таки собрался, а она говорила ерунду, просто, как соседскую сплетню, рассказала, что бычка свела, кроликов продала, остались куры да кот, пусть живут. Рассказала, что огород засадила картошкой и огурцами, чтобы Антон не сдох раньше смерти с голоду. Так и сказала – раньше смерти. Он-то знал – блажит, не может быть такого у людей: мужику на тот свет собираться, а баба – в бега. Уж помер бы, потом и ступай с богом… хотя, что уж ступай? Живи, твой дом… Так – нет же её вторую неделю!

Он и без неё дотянет, в больницах за полгода приучился без помощи, но странно: жил, жил человек рядом с тобой, и раз – нету. Не умерла, не развелась. Жена… Жена… Жена… Женаженаженажена… Да, был человек рядом, звали его жена. Когда-то и спала с тобой. Бранила. Плакала по тебе, чаще, правда, от тебя, бывало – жалела. Высохла тоже, почернела – и лицом, и руками. А ведь не сказать, чтоб пила сильно, так… А звали её как? Гм… Не рехнулся часом? Забыл, как жену зовут… звали! Но – как? Как?

Вспомнил по корове: тьфу ты, конечно – Валя.

Антон почесал затылок, пожал плечами. Валя? Чтоб отогнать неизвестно откуда взявшиеся сомнения, произнёс вслух: «Ва-ля» и только после этого с собой согласился, хотя и не мог связать это имя с жившей с ним женщиной, выходила не жена, кто-то другой. И зачем этой Вале было мучиться у него в жёнах? А может всё-таки её не было? Была, была… Просто вместо него она кого-то другого имела ввиду. И готовила для этого другого, и стирала, и даже – когда-то – как это назвать попроще? – любила, что ли, того, другого… А тут оказалось, что это не другой, а – он. Убежишь.

«Но я-то, я-то как сумел всех объегорить? У меня ведь и мысли не было. Всю жизнь жил, как я, а оказался не я. Кто же это мог быть? Почему я его не замечал? И он ведь тут жил, на качелях маленький качался, его мать с отцом на фотографии… А откуда здесь тогда я?»

Антон почувствовал, что запутался, но ещё сильнеё почувствовал, что в чём-то главном – прав. «Теперь вот я ещё умру дней, может, через пять, или три, или – завтра, – продолжал он размышлять, – куда тот денется? Тоже умрёт?» Того ему почему-то стало ещё жальче, чем себя, и он неожиданно заплакал – слёзы были теперь близко. Не хотелось умирать, не то, что в детстве: «Вот умру!..» И не то, что четыре месяца назад, когда уговаривали: «Антон, хватит тебе, окочуришься!» – а Антон легко отмахивался: «Давно пора!» – и смеялся. А сейчас плакал, но не себя было жалко, того, другого. Хотелось как-то перед ним оправдаться.

Вспомнилось, как однажды выпивали на могилках – церковное кладбище рядом, на могилках выпивать одно удовольствие! Хорошо выпивали, с чувством, да так на могилках и уснули. Проснулся Антон один, остальные, кто как мог, расползлись. Один да не совсем – стоит над ним поп, местный батюшка.

– И что ты тут делаешь? – спросил печально.

Антону тоже было печально, даже хуже. Огрызнулся.

– Помирать собрался.

– Хорошее дело, – вздохнул батюшка и отошёл.

Тогда Антон только чертыхнулся вслед, а теперь, ожидая безносую со дня на день, захотелось иначе услышать давнее поповское: а вдруг он без всякого умысла? Вдруг, и впрямь – «дело хорошее?» Зацепился за робкую надежду. Доползти, что ли до попа, поговорить? А может, не так всё безнадёжно и темно, не зря же вокруг столько старух вьётся?

Сравнение себя со старухами не понравилось. Нет, ну его к чёрту, и без попа уж как-нибудь…

Солнце поднялось уже над слободкой – опять будет ясно и жарко! Что за наказанье, умирать в такую погоду! Нет, чтоб дождь, слякоть, грязища непролазная, крыша бы потекла, огород бы сгнил – только и помирай! Нет, распогодилось напоследок. Умрёшь вот в такую благодать и будешь всю смерть завидовать.

Ушёл в дом, прочь с солнца, пристроился смотреть на распаляющийся день из окошка. Раньше в хорошую погоду всегда бывал пьян. Самая работа – самое вино. Погода для работы, работа для вина, а уж пьяному всё едино – солнце, слякоть… Вздохнул. Почему вышел один позор да беда из его умения рубить дома? Всем он вышел чужой: и для колхоза своего несчастного, и для милиции, и для сельчан, и даже для самих дачников, кому строил. Замок навесит хозяин – дружба кончилась. Хотя какая дружба? Налей да похмели, дай пятёрку да заплати вперёд, а ты – строй лучше, да ещё чуть-чуть получше, да ещё побыстрей, да не так, как ты знаешь и умеешь, а как я хочу. «Дрянь народ… всю жизнь на дачника отработал. Они на веранде чай пьют, а ты без двух дней покойник, – поёжился от такого открытия, – что ж ты раньше думал? Что, что… Как бы похмелиться – вся дума».

По слободке проехал тогдашний его компаньон Козлов, Козёл. Из сумки на багажнике торчал обух – на болото. И не посмотрел в его сторону: раз не пьёшь, раз не помощник – уже и не товарищ. Говорят, и у него неладно, жена от рака умирает, тоже вот-вот. «Встретимся ведь там, – подумал Антон, наведаться, что ли…» Казалось, им есть о чём поговорить, будто вместе собрались ехать далеко, как бы чего не забыть.

Туда же, на дачи, прошли «чужие» – молодые папаша с мамашей и с ними две дочки, одна у отца на шее, другая, совсем маленькая – у матери в стульчике-коляске. «Пока дачу строят, в слободке дом снимают», – сообразил Антон. Одна девочка, старшая, заливалась звонким смехом, младшая, в колясочке, так же звонко плакала.

По тропке вдоль дальнего ряда домов прошёл с внучкой Серёжа-верующий. Борода, схваченные ободком волосы – ни за что ему не дашь шестьдесят. Взяла бы под ручку – были б ровней. Из всего мужского населения слободки он один открыто верил в бога, соблюдал посты, ходил в церковь, оттого и звали его так, не приставляя к имени ни «дядя», ни добавляя отчества. Почему-то с ним особенно дружил отец, в гости ходить было не принято, но помогали друг другу всегда. Наверное, только Серёжа-верующий и пытался отвадить Антона от вина, когда на другой год после смерти отца, тот, почуяв волю и безнаказанность, повадился относить в магазин не такой уж тяжёлый халтурный заработок. Антон слушал его, но делал по-своему. И в столярку к Серёже не стал устраиваться – на дачах вольнее и богаче: работники на болоте были нарасхват. А вместо армии Антон за участие в обыкновенной драке, но как лицо «без определённого рода занятий», рубил дома под присмотром очень строгих дяденек в соседней Владимирской области. Серёжа-верующий и после этого не отступался, но Антон стал не тот: откровенно отмахивался, гнал бородача со двора и даже куражился над ним, особенно если был уже навеселе и в компании: «Вот я сейчас выпью стакан, и если бог есть, пусть он меня тут же покарает, пусть! – и пил под восторженные улюлюканья до дна, задирал голову и плевал в небо, – ну, где он там?»

У Серёжи-верующего было пятеро детей. Четырёх дочек выдал замуж в город, по праздникам они семьями приезжали, все на машинах. Пятый, младший сын, со своей семьёй жил в отцовском доме и вместе со стариками вёл хозяйство. В слободке, да и во всём селе они считались богачами: сад, большой огород, скотина, лошадь, пруд, даже свой трактор. Сельчане и любили Серёжу, потому что надо же кого-то любить, а выбирать из опускавшихся и редевших ближних становилось всё труднее, и – не любили: за «богатство», из зависти на «путных» детей, на забытый в их семьях мир, за то, что не пил и вообще – был ближе к богу, не понятному уже никому, чем к миру, к людям, пьяным и несчастным.

Антон долго смотрел на уходящего Серёжу-верующего, даже перешёл к другому окошку – ещё что-то важное просилось в воспоминание, но дед с внучкой вошли в свою калитку и исчезли сразу за высокими белыми цветами. Не вспомнилось… сдавило только в груди, так же цепко, как и в животе.

«А что и в самом деле – к попу?»

Засуетился: пойти – не пойти? С одной стороны – наплевать на всех попов, лечь и умереть, перестанет в брюхе жечь, да и ладно, а только лишь натыкался на смерть, начинало подташнивать и хотелось побыстрей узнать, может есть в ней какой секрет? Может, есть какой секрет и в пока ещё держащейся в нём жизни? Ведь наверняка и поп, и Серёжа-верующий знает о ней, чего не знает он, чего он так и не узнал, хотя только за этим и родился на этот свет, а на том свете – пусть там и хорошо, – если поп не врёт, конечно, – ничего уже не узнать, и, значит, если ты живёшь и этого главного не знаешь, то, считай, что и не живёшь, а если узнаешь, то даже если… Тут он запутался и тем более решил идти к попу – за ясностью.

С крыльца его словно в грудь толкнуло назад: на икону хоть посмотреть, к попу всё-таки собрался. Воротился – иконки в углу не было. Опустился на шаткий табурет, поскрёб лоб. Выходит, не сон. Жена кричала: «побоялся бы бога, скотина!» – а он в ответ на это выдрал из угла икону, выскочил в сени и запустил её на чердак. Пьяный, конечно.

На чердаке он не был давно, с прошлогодней зимы, когда искал здесь что продать неожиданным старьёвщикам из Москвы. Продал за пятнадцать рублей распаявшийся мятый самовар и льняную чесалку – отдельно, за небольшой пузырёк спирта. Больше ничего москвичам не приглянулось, и Антон, помнится, чертыхнулся в адрес предков: столько их на свете копошилось, а одного Антона один раз досыта напоить не сумели, эх!..

На середине лестницы в кишках резануло и заклёкало. Антон замычал от боли и подумал, что если свалится вниз, то больше уж не встанет. Наверху огляделся: куда могла полететь боженька? Полез через груды старья к дальней застрехе. Поднявшаяся пыль обозначила невидимый до этого солнечный лучик. Усмехнулся: пока пыли нет и света не видно. Иконы не было. «Ладно, и такого примет…» Хотел привычно выругаться в адрес попа, но сдержался. Уселся на край фанерного ящика, огляделся теперь по-другому: сколько же здесь всего! Сундуки, плоские деревянные чемоданы с железными уголками, огромный светлый чугун, в нём – скобы, кольца, петли, костыли… Старый жернов, связка обручей, навалом конская сбруя, мятые полдёнки, тележное колесо, инструменты, непонятные даже ему, едва ли не первому плотнику на селе и болоте, и почти в полчердака, тоже навалом, части большой деревянной машины. На всём лежало столько пыли, что это была уже и не пыль, а новая естественная оболочка, мёртвая кожа этих никому, даже тем чудакам из столицы, не нужных мёртвых вещей.

В солнечном луче лениво плавали бестелесые пылинки: одни возникали из ниоткуда, освещались, другие соскальзывали с ясного жёлоба, исчезали, словно прекращали своё бытие, словно их и не было никогда и нигде. Какие-то новые, грустные мысли отразились на лице человека, когда он наблюдал рождённую им круговерть самого ничтожного из существующего на земле – пыли. Он перевёл потяжелевший взгляд на громоздившиеся вокруг вещи, провёл ладонью по шершавому попробовал разогнуть ржавую скобу, не осилил. Сокрушённо покачал головой – как они похожи ненужностью своей, и как всё-таки непохожи: жернов этот ещё век пролежит, и не где-нибудь, а на родном чердаке, бок о бок с тележным колесом, с обручами, а вот ему отсюда скорая дорога, насовсем-насовсем, и ничего от него не останется… Неужели ничего? Антон привстал и ещё раз ощупал глазами как будто насторожившиеся вещи. Ни-че-го. Выходило так, что жившие гораздо раньше его люди, чьи руки и души приняли эти разнообразные формы, пребудут на чердаке и впредь, а он ничем, ни на минуту после похорон не задержится в отцовском доме.

Потом он спустился и долго ещё ходил из комнаты в комнату, по двору, всё больше и больше сокрушаясь: как его здесь мало!



Домик батюшки стоял с той стороны церкви – через луг, через кладбище, через дорогу – рядом, когда идти не в тягость. Антон же у первых могилок сел отдышаться, подержаться за впалый живот – глядишь, половина боли уйдёт в ладони.

Становилось душно. Август шёл на убыль, а погода который уж день держалась жаркая – июнь, да и только. Если б не жёлтые да пустые поля. Над землёй тихо всё плыла и плыла благодать. Видно было далеко во все стороны. Там, где не мешали сады и крыши, даже в самом дальнем лесу угадывались берёзовые и еловые, светлые и тёмные лоскутики! Как это, оказывается, здорово – далеко видеть! Эх, случился бы этот день раньше… Хотелось думать какую-нибудь просторную думу, чтобы ни во что она не утыкалась: ни в затвердевшее прошлое, ни в задымленное настоящее, ни в будущее, очень уж низко нависшее, но всё равно непроницаемое. Бывают ли такие думы? Так чтоб… Антон попробовал вздохнуть глубоко, но осёкся на полувздохе – боль караулила его строго. Не бывают… всё опутано, стреножено. Отчего так?

А воздух вокруг прозрачный. Тишина. Безлюдье, если не считать тех, чьи имена крошатся свой второй век на камнях и железе. Дятел, гость из леса, стучит по самой верхушке сосны, как в микрофон, на берёзах, что поодаль, орут вовсю грачи, – а всё равно тишина. Рябые и белые куры молча ищут на груде старых венков, петух, чуть в стороне, наблюдает – одним глазом за курами, другим – за сидящим человеком. Вот выросли два валуя – один по одну сторону крашеной синим ограды, другой – по другую, ни сном, ни духом, а в разные миры угодили. На пеньке – опёнки, ложные, настоящие – в обнимку. По берёзовым веткам прыгают безголосые птички, отпелись за лето. От их скоков всё новые и новые жёлтые кляксы послушно падают на землю, чтоб и самим стать ей, сырой и чёрной. С одного огорода на другой через всё кладбище медленно, упрямо, по человечьей тропинке ползёт полосатый колорадский жук. Вредитель, который сам об этом не знает, которому и невдомёк, за что его сжигают тысячами в керосиновых лужах на концах длинных картофельных гряд. Ползёт, у него свои дела. Зачем-то подумалось, что и у этого вредителя может быть своя жучиная судьба… Ползёт, ему надо жить. Ползёт жить – приползёт в смерть. «Захочу – раздавлю… кто я для него? Бог?»

Поднялся. Через десять шагов ткнулся в свежий, похоже, только вчера насыпанный бугорок. Рядом валялась лопата, испачканная в не засохшей ещё земле, три пластмассовые розы и подгнившее с одного бока яблоко, штрифель. «Бедно хоронили, – подумал Антон, – без музыки, не голосили, не гуляли. Всё богатство – пластмассовые розы. Ох, и глупые старухи! У каждой полон сад-огород цветов, нет – из пластмассы, дольше… Разве в том смысл, чтоб дольше? А в чём?» Рябинка – уже без листьев, одни гроздья, прижала их к небу, держит, гордится. Сорвал ягодку, разжевал. Вкусно, хоть и горько. Глотать не решился, выплюнул.

Угол кладбища совсем зарос и ничем теперь не отличался от молодого леса, если бы не вздыбленная потерявшими форму буграми земля. Не верилось, что под этим живым частоколом – люди, имевшие когда-то имя и дело на свете, а теперь немного ставшие и деревцами.

Ограды раздражали. «Зачем они мёртвым? От кого? По себе живые судят, ссорят и этих… и выпивать неуютно, как в клетке. На старых могилах оград нет, это уж мы придумали, огородились. Сколько вот чугунному кресту лет? Без ограды». Кирпичный фундамент надгробия выморозило из земли, наскучила ему та кампания, вылез. Вылез и – завалился, знай место. Ветка хлестнула по чугуну, и крест неожиданно звонко и долго запел, как истосковавшийся по звуку немой человек.

Несколько раз повторил про себя слово «памятник». Только что открылся в нём иной, простой и глубокий смысл, а вот повторил – и остались лишь плоские, ломаные звуки: па-мят-ник. Чушь…

Фамилии. Во! Генералов. Как ни крути, а наверняка течёт в хлопце генеральская кровь: генеральский ли сын, внук ли генераловой прачки… Текла… Вот – Барабошкины, Селифановы, Кундиновы, Кудины. Что за напасть – всё незнакомые, как будто проходила где-то рядом, по его следам, над ним, сбоку, впереди – где? где? – ещё и другая жизнь, не спрашивая его и не открываясь ему.

Заставила вздрогнуть фотография старухи – больно уж похожа на саму смерть. Хорошо б, если это была её могила. Задумался: будет ли смерть смерти означать жизнь? Вряд ли. Скорее, это будет конец всей жизни вообще, так сказать, абсолютная смерть. Обыкновенная смерть только тогда и бывает, когда есть кому умирать, смерть – это очень жизненная штука. Пусть живёт, пусть плетёт свою кладбищенскую паутину: Генераловы, Барабошкины… их же не убывает!

Вылезая из пролома, оглянулся, словно обронил там что-то, зацепился за что-то ниточкой, ниточка тонкая, а не пускает, больно… Ладно, пусть рвётся, надоели за сегодня загадки! Вылез, перешёл через дорогу и… отгадал, что тянуло: в другом от петляющей тропки краю кладбища есть совсем другие две могилки. Сколько ж он на них не был! Даже на пасху всё на чужих, где нальют – и уж не отца с матерью, поминаешь кого ни попадя… На обратной дороге надо зайти. Захламились, наверное, заросли… А как им не захламиться? Кому ухаживать? Из детей на селе один Антон остался, а какой с него спрос – пьяница. Сестра, Ольга – лёгкая была девка! – с первым же холостым дачником уехала в Москву, не прижилась там, как ни цеплялась. Вернулась с агрономом, в соседний колхоз, почти в родные края – от села пятнадцать километров по шоссе и три по грунтовке через лес. Антон был у неё два раза. Первый помогал строиться, хотя вся стройка – крышу перебрали, дом-то старый, а второй… второй… лучше б не вспоминался! Агроном уже исчез – в лихой нашей жизни это просто случается: был агроном и – нету.

С братишками ещё круче вышло… могилы матери они и не видели: сначала их посадили, а потом она умерла, через полгода после суда, больше не вытянула. А тянуть, чтобы дождаться, нужно было б ещё лет девять с гаком. Антон тоже, поди, не дождётся, хоть теперь и немного осталось. Есть ли только, кого ждать? Может, к другой встрече готовиться надо…

Братьям было по тринадцать, когда Антон с отцом выучили их стрелять – в лесной стороне живут, как без этого? По четырнадцать, когда умер отец, по пятнадцать, когда начал – с первыми дачными делами – пить Антон, по шестнадцать, когда начали пить сами, по семнадцать, когда завалили своего первого лося, и по двадцать пять, когда вместе с одиннадцатым своим сохатым застрелили насмерть егеря…

Следствие, суд, затухание матери, похороны Антон помнил плохо – едва ли один день в тот год он был трезв.



Вообще-то батюшка жил в соседнем селе, но и здесь у него был небольшой тёплый домик, несколько соток огорода под картошкой, вокруг которого, с обеих сторон забора, густо росла сирень.

«Ну, и что я у него спрошу? – Антон снова прилаживался отдохнуть, теперь под сиренью, невдалеке от раскрытых поповских окон, – что в этом хорошего – умирать? Как спросить? Захочет он с мной говорить? Припёрся!.. А что такого? Может быть всё дело – в одном слове, которого ещё не слышал, а может и не в слове: увидишь что-нибудь этакое… и сам всё поймёшь. И всё-то будет ясно. И легко…»

Из открытого окна доносились голоса – один женский, старостихи, антоновской соседки, он её узнал, другой – поповский. Голоса и смех. По антонову разумению попу смеяться не пристало, не смог бы объяснить – почему, но не пристало. «Что они там – пьют?» Прислушался. Поп пел частушки, правда, вполне приличные, старостиха старалась подпевать. «Пьют… а может и не пьют. Чего тогда петь?» Пенье прекратилось. Батюшка в светлых брюках и в рубашке с короткими рукавами вышел и засеменил к туалету – домик его был без двора. Но до туалета не добежал, у первого же сиреневого куста остановился, помочился и заспешил обратно. «А вот эту, вот эту… – снова послышалось из окна:

С неба звёздочка упала

И в траве растаяла.

Поп за милою гонялся,

Попадьиха лаяла.

Антон сидел под сиренью мрачный. Ещё с десяток частушек, утыканных короткими подвизгиваниями соседки, высыпались из окна на его поникшую голову, потом пенье опять неожиданно прервалось, послышался звук упавшей табуретки и стало тихо.

«Врёшь ты, поп! – подумал Антон, – помирать-то плохо…» Поднялся, захотелось крикнуть в окно что-нибудь обидное, даже поближе подошёл, потом махнул рукой, повернулся и поплёлся прочь.

Да, не открывалась тарабарская книга, не про него, видно, писана.

Запертая церковь зарешеченными окнами смотрела теперь враждебно, отталкивала чугунная ограда, и пролом в ней показался открытой пастью с кривыми железными зубами. И про родительские могилы забыл, пошёл другой дорогой, в обход.

Отдохнуть наметил у колодца. Скамейка не скамейка, а присесть можно. Чистили они с Козлом колодец, да осадить, как задумали, не получилось, вот лишний венец с тех пор и лежит около сруба, бабы вёдра ставят, и посидеть опять же.

А ремонтировали они его лет пять, или уже все семь назад. Вода начала уходить давно, как только дачники начали сушить себе болото, а к тому лету осталась одна грязь. Собрали они с Козлом по пятнадцать рублей с дыма, принялись углублять. Но не так-то просто работать, когда деньги есть. Бросили углублять, пошли в сельпо. Два дня пили, четыре, неделю… Бабы спохватились, да не нанимать же заново! Отыскали приятелей у Козлова в бане, поколотили немного, приволокли к журавлю. Пришлось пообещать в два дня кончить. Козёл тут же влез в болотные сапоги и в колодец, бабы опять поверили и разошлись, а Антон сразу в сельпо. Наверх ведро с жижей – вниз полбутылки бормоты. Потом Антон залез, а Козёл за вином, да и пропал. Пьяного Антона затянуло ледяным плывуном по пояс. Чуть живого его вытащили чужие мужики, напиться хотели. Ревматизма и радикулита, как пророчили, не случилось, и почки выдержали, а вот мужской силы с того разу не стало.



За спиной звякнули вёдра. Оглянулся: Серёжи-верующего внучка, та, с которой он шёл по слободке. И опять началось наваждение – ведь в первый раз видит её так близко, а узнал, узнал! Узнал, как ходит, как губку поджимает. Сейчас вёдра поставит и обеими руками откинет назад волосы… Затаился. Девушка, девочка, поставила около сруба вёдра и, помедлив мгновение, подняла обе руки, так знакомо выставив вперёд локти, запрокинула голову и отбросила назад волосы. Антон старался не смотреть, задыхался – вот, вот откроется, наконец, из его слепоты дверь и он узнает себя… Не открылась, хотя так ясно услышал, как ударило в неё – с той стороны, от света – лёгкое крыло. Очнулся, стукнул слабыми кулаками по коленям, встал.

– Давай, помогу…

Пустое ведро опустить сил хватило, полное поднять не смог, журавль не в помощь – на втором перехвате скрутило, ведро плюхнулось обратно… Не распрямляясь, побрёл к своей калитке.

В доме пахло кислятиной, и Антон никак не мог отделаться от этого запаха. Искал расчёску – загорелось вдруг причесаться! – изругался, но не нашёл. Протёр рукавом зеркало – из-за ржавых разводов смотрел на него худой небритый человек. Антон понял, что тот, в зеркале, боится, очень хочет, но боится спросить: «Ты – кто?»

Чтобы выбить из головы зеркального страшилу и острые девчоночьи локти, и волосы, принялся крутить ручку приёмника. Домашние, свои хрипы неохотно пропускали слова и звуки из другого мира, но те всё же прорывались: кого-то запустили, кто-то куда-то поехал, кто-то только собирается и обещает, где-то собрали больше, чем в прошлом году, какая-то ерунда творится в неведомой Танзании, на что-то жалуется обворованная эфиром скрипка, и между всем этим вонзаются иностранные фразы. «Тоже ведь – живут… – обиделся Антон на радио, – куда ни крутни.» Хотел уже выключить, но, как уже не в первый раз за сегодняшний день, споткнулся о лёгкий голос под щемящую гармошку: «Две девчонки танцуют, танцуют на палубе…» и чуть не захлебнулся собственным вздохом: вспомнил! Секунда, две, три… Что? Что?! Пароход, река, высокие таёжные берега… Да не был он никогда в жизни дальше районной больницы и колонии в соседней губернии! Или не берега, нет! Пшеничная стерня, до самой рощи без дороги, волосы – такие мягкие, густые – волнами… Что!? Канули три секунды… «А река бежит, зовёт куда-то, плывут сибирские девчата навстречу утренней заре – по Ангаре, по Ангаре…» Распахнулось, окатило, ослепило и – захлопнулось, и снова – темно. Только как будто глаза больно от не увиденного света, или не глаза… Попробовал напеть сам: «Две девчонки танцуют, танцуют…» – вышло коряво, не похоже, всё враз забылось, разлетелось, как вспугнутая железным скрежетом стайка лёгких птичек…

«Что же так воняет?» – потягивая носом и морщась, Антон обошёл дом, но нигде не обнаружил ни гнилого, ни кислого – нечему было в доме гнить и киснуть. И зло не на ком сорвать. Нужный все-таки человек в доме – жена. Попади она сейчас под руку! Длинно выругался в её адрес, закончив уже привычным: «Мужику подыхать, а она, стерва!..» Стало вспоминаться, как привёл её в этот дом в первый раз, сразу с приданым, богатым – чёрной комолой коровой, и как соседи, особенно старостиха, всё норовили заглянуть и хихикнуть, как он напился в тот день с братьями – вроде свадьба получилась, и за соседские же смешки побил молодую жену, обозвав её тогда безрогой шалавой, и как обидное это прозвище прилипло к ней навсегда, оттого ли, что было самым первым словом в мужнином доме, а первое слово липучее, оттого ли, что её комолой корове слободка сразу дала новое – хозяйкино имя – Валя, а хозяйке, стало быть, приклеили коровью комолость, или оттого, что точно и ёмко отражало суть их супружеских отношений: она от пьяного мужа гуляла постоянно, он же ей так ни разу и не изменил. «Пить некогда, а уж по бабам!..» – отсмеивался он от дружков, и ему, смеясь в ответ, верили – никто не знал его трагедий. Про последние пять (или семь?) лет, как обморозился в колодце, что и говорить, но ещё раньше произошёл с ним случай, стоивший ему – в отношении – женского вопроса – двух колодцев.

Позвали его знакомые плотники на халтуру в недальний отход. Положили, как мастеру, две сотни в неделю и харчи, то есть выпивку, поехал. Свои ребята, деревенские, а с топором – как городские, рубят только в лапу, замок, самый простой, им уж не под силу, а с запотёмками – не то, что не умеют, даже не видели, только что слышали. Похмелились и целый день катали брёвна, шкурили, тесали, рубили, правда, с обеда начали серьёзно раскручивать по стаканчику и к темноте все четверо на ногах еле держались, но додумались-таки поехать в «одно место», где за пять рублей с брата можно получить столичное удовольствие, хоть десять человек приезжай, пропустит. За стакан взяли на ночь в прокат трактор и понесла нелёгкая. Как-то договорились. Ополоумевшему Антону выпало по жребию третьим, но, когда на тёмное крыльцо вышел первый и принялся цокать от удовольствия зубом, хвалить медовую хозяйку, называя её всяко – и по имени, Антон, сколько можно было в таком состоянии, начал осматриваться и… быстро трезветь. Он узнал дом, в котором перебирали крышу!.. Духу у него хватило только убежать, заглушая себя руганью и слезами, и всё равно было нестерпимо горько и больно, гораздо горше и больнее, чем когда первый раз узнал об измене жены. В ту ночь из гадко творящейся вокруг него жизни выделилась особенная мерзость и надолго, до самого колодца, наглухо задавила все немногие взбрыки выживших в винных разливах инстинктов. Гулящая жена осталась единственным существом, допущенным к нему через этот тошнотворный полог с другой стороны человеческого рода.

…А теперь исчезла и она. Не сказала даже – куда, стерва. Мучается, наверное, гадает: а вдруг помер, вдруг уже… Это ж надо на себя такое взять! Неужели так стало невмоготу? Ведь не позвали же её! Кому она могла приглянуться, шалава безрогая…

Неожиданно поймал себя на том, что не помнит её лица. «Этого не хватало!» Выдернул из комода ящик, где фотографии, порылся. Отцовских – военных, довоенных, незнакомой родни – полно, а их с женой ни одной карточки. Вот отец, вот мать… молодая; вот жёлтая, узорчатая – бабка, наверное… А он-то где? Жена его? Как и не жили… «Я – ладно, урод, так ведь и баба…»

Впервые за много лет жену ему стало жалко. Через обиду Антон подумал о ней хорошо, и неожиданно самому стало хорошо, как давно уже не было, может быть – никогда. Опять подступилась к нему какая-то истина, но опять не открылась до конца. «Затем и ушла, чтоб тебе хоть перед смертью…» – додумать не смог, потёр только шершавыми ладонями защипавшие глаза и поспешил из дома в огород.



В больнице всё лето мёрзли. Что ни день – дождь, прохладно. Деревенские сетовали – погниют огурцы! И погнили бы, если бы не эти ясные дни в августе. Ясные дни, тёплые ночи. Грядки словно закипели зеленью, плети поползли в междугрядья, стали цепляться друг за друга, кидаться на забор, скручиваться, путаться, выливать свою скопившуюся и чуть не пропавшую силу в десятки и десятки крутобоких красавцев. «Не поливал, не полол… растут!» Огурцов было много, больших и маленьких, а когда нагнулся и раздвинул зелёные заросли, даже присвистнул: ого! Давно не видел такого урожая. «Чем меньше трогаешь, тем, может быть, лучше? – подумал Антон и сам же себя обсмеял, – нет, брат, тепло нужно, тепло! Чтоб и с неба, и от земли…» Он сидел на корточках и искренне удивлялся и радовался этому огуречному торжеству: «Из зёрнышка, из сухого семечка – и такая прёт сила. Жизнь!»

Послышались звонкие детские голоса – возвращались «дачники». Маленькая девочка теперь сидела у отца на шее, одной рукой держась за лоб, чтоб не свалиться, другой играла в волосах. Старшая весело бежала впереди матери по тропинке. Уже сейчас они не были похожи. Антон выбрал четыре самых ладных огурчика, просунул рук между штакетин.

– На-ка, малышка!

Девочка взвизгнула и спряталась за мать.

«Как зверь, небось, за решёткой. Только детей пугать», – подумал Антон.

– Возьми, возьми, доченька, – пожалела молодая мамаша Антона и подтолкнула девочку, – вот… – и шёпотом, – что надо сказать?

– Спасибо, дедушка… – прозвенела девочка.

Антон долго смотрел им вслед, по жёсткой недельной щетине катились непонятные тёплые слёзы…



А вечером сделалось худо. Безвольно лёжа на примолкшей кровати, одетый, с ослабленным ремешком на впалом животе, пересиливая тупую, растущую боль, горькой тоской возвращался в прожитый день: открылась, а прочитать уже некогда! И скулил, больше от этой тоски, чем от боли – боль терпеть было легче…

Прошло несколько часов, и оба мучителя обрели полную власть над человеком. Он уже не скулил, а долго, прерывисто, в такт частому дыханию, выл. Наступил момент, когда разгоревшаяся в животе боль, жгла уже всё тело: грудь, голову, огонь её вытекал в руки, ноги и остро ударял в кончики пальцев, а из всех мыслей осталась только одна: как бы всё это кончить.

Придумал, решился и уже вытаскивал из-под себя ремень, попутно соображая, где бы повыше закрепит его, а боль стала отступать. Прислушался к себе – не показалось ли? Нет, с каждой секундой становилось легче. Криво усмехнулся, догадался: боль тоже была живая и ей тоже не хотелось умирать вот так, разом, от самой себя. «То-то же!» – зло прохрипел Антон. Победив, он решил, что здесь, на самом краю можно уже ничего не бояться. Как непросто открывались истины, как досадно было, что главные, самые сильные из них видны только отсюда, с самого края и нести их можно было только в эту пустую бездну, больше некуда. И тут же почувствовал, что из страшных, эта истина всё же не самая страшная, потому что её можно было и не нести, а вот так, ухватив, просто стоять на краешке и пугать ею своего вечного врага, что за ней есть ещё одна, последняя, которая открывается вместе с тем шагом…

А пока слушать можно было и не только внутрь – там устанавливался покой – но и «наружу». Слушал, но не мог распознать часов, хотя они исправно топали по темноте дома, не слышал и заливистого перелая соседских псов (кто-то чужой прошёл по слободке), не услышал возни и урчанья вернувшегося кота, а услышал упорную работу древоточцев: сразу с трёх сторон доносились частые короткие поскрёбывания. «Грызут, живут!.. – проговорил сдавленным шёпотом и добавил ревниво, – паразиты». Рискнул встать – кровать пропела свой скрипучий «подъём» и стихла. Стихли и древоточцы, но, переждав немного, заскребли снова. Его уже не станет в этом доме, его доме, а они всё будут грызть, грызть… жить. Вышел, стуча каменными пятками по полу, на крыльцо. Теплынь! Вздохнул. Ну, зачем, зачем теплынь!? Был бы дождь, холод… осень на носу, а тут… И ночь была как живая: пенье насекомых, крики и писки, жужжанье и шелест – как в мае. «Соловьёв только не хватает, да и…» – запнулся, не мог понять, вспомнить, чего ещё не хватало для ночного майского благоухания. Чего-то ведь не хватало.

Звёзд было – полное небо, тоже, как живые, толпились над головой, крупные, мелкие, и до самых звёзд – тепло и ясно. «Дурьё, повысыпало!..» Усмехнулся горько – им было не до него, это почувствовать было нетрудно, а вместе с этим, с их наглой вечностью так ничтожно, жалко представала одинокость, конечность, кончаемость своя. «У-у-у-у…» – снова заскулил Антон и, раскачиваясь, опустился на ступеньки крыльца.



Он проснулся до рассвета, от необычного кошмарного сна. Снилось – страшно и долго – что он уж прожил свою жизнь и сделался стариком, собравшимся умирать. Даже пить захотелось от этой жути. Легко встал, тряхнул головой, прогоняя видение, сладко зевнул и потянулся. За окном только-только брезжило. Мало спал – загулялись вчера с Ленкой – только этот сон и успел увидеть, а бодрость уже вернулась. «За грибами, что ли, сгонять, пока все дрыхнут? Или уж поспать часок, а потом перед домом покосить, мать просила для кроликов отавы…» В то лето он вошёл во вкус косьбы: раньше как-то не получалось, а освоил – и каждое утро теперь тянуло покосить. Тихо, а ты бруском – вжик, вжик! – и от церкви ещё отлетит-вернётся, такое же, но уже другое, теплее, гуще – вжик, вжик. Что за звук! «Покошу! А за грибами пусть Олька с пацанами, как встанут»

Сон уже забылся, а вспомнился счастливый вчерашний день: вся эта запоздалая летняя теплынь, которая, кажется, никогда не надоест, радостная усталость в руках и спине… Вчера отец впервые взял его на целый день как равного, что сам делал, то и ему дозволял. Четыре венца заготовили, правда и Серёжа-верующий помогал – ему ведь рубят. Улыбнулся – вспомнил, как хвалил его Серёжа отцу: «Ну и хват у тебя парень! Сколь ему? – Семнадцать. – А топором-то как учён! Мне не суметь. Молодец… – Так с измальства.» Потом они в сторонке говорили и всё кивали весело на Антона, а Антон был горд и счастлив, и по сейчас счастлив. Они-то не знают, что, поужинав и переодевшись, Антон ещё гулял до полночи с Серёжиной старшей, Леной. Вспомнил, как она волосы откидывает, смеётся… Ходили далеко в поле – в такую ночь грех в поле не пойти! – стерни не замечали. У Алёнки был маленький «Алмаз», приёмник, с ним удобно – можно не мучаться словами, слушаешь, как будто разговариваешь, и то, что слышно из маленькой коробочки – как будто несказанное из твоей груди… «А река бежит, зовёт куда-то, плывут сибирские девчата…» Она всю ночь потом пела: «А река бежит…» Ох, Ленка!.. Ему самому куда-то хотелось побежать, чтобы успеть за крутящимися внутри его светлыми волнами. «Пойду косить, по косе брусочком вжик, вжик, – услышит? Долетит! От церкви оттолкнётся и – долетит!!»

Зачерпнул воды, отодвинул занавеску – снова день будет ясный, хорошо! Так далеко с дороги видно, будто на всю жизнь вперёд, на всю счастливую жизнь вперёд!

Было так радостно и светло на душе, что, не боясь никого разбудить, он тихо запел: «А река бежит…»

…Цепкая, густая дрожь скатилась с похолодевшего затылка на спину, плечи, круто свело изрезанный живот – он надломился. В чёрном зеркале увидел страшного старого урода, с нечистыми, полными мути глазами – последнее, что он увидел на этом свете.

– Кто?.. Зачем?.. За что?.. – прохрипел он и осел на корточки, потом на колени, опёрся о пол слабыми руками, точно хотел нащупать в темноте что-то обронённое, и неуклюже завалился на бок.

Кружка с водой опрокинулась, тугая струйка, поймав и преломив в себе первый рассветный лучик, побежала по вогнутой плахе, неожиданно свернула в ребристую ложбинку от сучка и, блеснув напоследок, бесследно исчезла в тёмной щели.




Спасатель


– Я уезжаю, – сказал Валерка как можно ровнее, чтобы жена не завелась сразу. Больше часа он ждал её, опаздывал – ребята, поди уж, собрались, – но ждал, сообщить – дальше куда ж тянуть? – сообщить, выслушать всё, что из неё изрыгнётся по этому поводу и, если что, хлопнуть дверью. Хлопнуть он был готов. По-хорошему с ней, конечно, не получится, рыбак погоду чует, а не получится по-хорошему – хлопнет, не привыкать. Денег на дорогу займёт, с Сашкой уже договорился, он с Чернобыля, богатый. Одеть – рыбацкий полушубок, ботинки-говнодавы, для любой погоды – это всё в сарае, а смену белья, пару рубах, свитер, спортивный костюм, носки, документы – придёт забрать ночью, всё приготовлено и спрятано на антресолях.

Жена приволокла две набитые сумки и была в том, отечественной пробы, возбуждении женщины-добытчицы, что наполовину состоит из лютой злобы на весь белый свет и, особенно, на верхнюю его часть с персоналиями, заставившими её толкаться, оскорблять, слушать самой, тащить, – «вон, космы заправить нечем, страшная?» – и наполовину из высокого ликования: добыла! оторвала! моё! В одной сумке был сахар – «Говорят, скоро снова пропадёт, – зачастила прямо с порога, – четыре раза в очередь вставала!». В другой – набор, торчали ноги полуимпортной курицы, попка колбасного батона, выпирали какие-то банки. «Привезли для ветеранов, как будто кроме ветеранов никто жевать не умеет, да и ветеранов у нас – тьфу, всё равно профкомовские растащат, а мне Любка… а Зинка, такая стервоза…» – и т. д, и т. д. Не раздеваясь, принялась перекладывать из сумок в холодильник, бормоча что-то про новогодний стол, про безобразия, про Зинку, и Валерка решился повторить ещё раз, погромче, но в границах спокойного безразличия, боялся всё-таки расскандалиться – и дорога будет не в радость, не хочешь – накачаешься…

– Я уезжаю.

– Когда?

Холодильник зарычал, задребезжала жестяная хлебница на нём, Валерка отступил из кухни в коридор, потом в комнату, сел на табурет за детской кроваткой и пожалел, что упустил момент до холодильника, рычит, как трактор, как третий, самый громкий в разговоре, да и перестарался со спокойствием, вон, даже не спросила «куда?», думает, конечно, что на Володарку, снег с тёщиной хибары скидывать.

– Сейчас поедешь или поужинаешь? – с холодильником у них дуэт был сильный.

Валерка привстал и решился:

– Сегодня ночью. В три часа автобус.

«Ну, держись!»

Жена заполнила дверной проём.

– Вы же – неделя, как приехали! Говорил же, что теперь только на последний лёд, в марте! – в уголках губ скопилось предвкушение заслуженного посрамления обманщика, лёгкой победы: «Так ты у меня и поедешь! Надо ещё узнать, что это за рыбалки такие!»

Валерка простонал на выдохе: ещё не легче, как сам сразу не сообразил, ведь и на Вазузу автобус тоже всегда в три ночи.

– Да я не на рыбалку.

– А… куда? – сделала шаг в комнату, сдула с лица волосы и застыла с приоткрытым ртом и заострившимися металлическими глазами, – куда?

«Может, не говорить? Взять да уехать… а из Еревана прислать телеграмму, пусть одна тут бесится…» – не додумал, как язык сам признался:

– В Армению… решили вот с ребятами съездить на ликвидацию, – получилось не так весомо, как было приготовлено.

– Что? Куда? – жена сделала ещё шаг, Валерка опять опустился на табурет, взял из детской кровати любимую дочкину куклу-Мальвину и стал её вертеть, будто кроме куклы ничто его не интересует. И знак жене: и меня, смотри, не заводи…

Жена знака не заметила:

– На кой чёрт вас туда несёт? С ребятами!.. – подошла совсем близко, но рукой ещё не достать, – э-эх, нашли-таки дурака, в Армению!

Вертел куклу и думал, как повезло с женой Мишке, ещё позавчера сказал и – ничего, жена понимает, что надо же как-то машину брать. И как легко приноровился жить Сашка: на полтретьего будильник, сонную жену в щёчку, в окошко ручкой, подробности письмом. А после работы ещё спокойно пошёл в жилбыткомиссию мыло разыгрывать: кусок на шесть человек, на троих половинка финского лезвия и на двести человек одна кроличья шапка – и ведь выиграет, его вещи любят… Тут же!..

Аккуратно посадил куклу на подушку.

– У людей несчастье! – и пожалел, что ввязался. Надо было сразу бухнуть про квартиру, очередь, профком – не с неба же всё!

– А у нас – счастье? У тебя у дурака – счастье?

После первых таких взвизгов Валерка всегда начинал жену тихо ненавидеть, она ведь кайфует, унижает его и кайфует. В другой раз он бы просто ушёл, хлопнул дверью и – психуйте без меня. Сейчас сдержался. Не жене, что-то хотелось доказать себе самому.

– Ты пойми – землетрясение, тысячи людей… дети, – «Ну, заерундил!»

– Дети?! Вот пускай к «Будапешту» автобусы подгоняют и едут к своим детям! Ни к одному магазину не подойти – один Кавказ!.. Что ты на меня смотришь?

– Это не тот Кавказ.

– А ты, значит, тот? А мы, значит, те. Мы – те! Конечно! Сам же рассказывал, как они сотенные пачки линейкой меряют, а ты какую мне зарплату вчера принёс? Скажи, скажи… Ты хоть видел сто рублей одной бумажкой?

– Заткнись, дура, там дома сложились, трагедия!

– Дома? Да они их, может, специально сложили, чтобы вы, дураки, им новые построили!.. Хоть бы наш тараканник кто-нибудь сложил к чёртовой матери! – с отчаяньем стукнула оббитым носком сапога по стене. Зелёные обои лопнули, посыпался сухой тонкой струйкой серый песок. Заплакала – то ли от обиды, то ли от боли.

– Ну ладно, ладно… – опять что-то неприятное зашевелилось под рёбрами. Летом потратили отпуск на шабашку, в четыре места совались – везде армяне. Так и вернулись ни с чем, только переругались. Интересно, эти к себе поедут? Или эти – тоже не те?

А жена уже завелась, – сначала негромко, прерывая глубокими вздохами подкравшиеся рыдания, потом порыдала от души без слов, заканчивала с причитаниями:

– У ма-те-ри кры-ша про-ва-ли-ва-ет-ся печ-ка рас-сыпа-лась по-ол про-гнил кры-сы ко-та за-да-ви-ли спит в ва-лен-ках хоть бы ру-ублик ка-ка-я гни-да а эти-и ли-ней-кой а о-он…

Больше терпеть не мог – хлопнул. «Надо тоже было будильник на полтретьего!»

На улице уже давно стемнело, день стал короток, а фонари зажигали по-летнему, а то и не зажигали вовсе, экономили. Густую темь разбавляли жёлтые окна да синее на белом снегу небо. Со снегом у нас богато.

Оба приятеля были уже в гараже – товарищеский ужин по случаю отъезда: две селёдки, сырки, солёные огурцы, половинка черного и четыре портвейна. Шикарно! Как опоздавший, опрокинул одним рыком стакан «Анапы» и через минуту почувствовал не отстранение от жениной истерики, а зудящий жар на лице и шее: аллергия, будь она неладна, как отравился в юности бормотой, так хоть совсем не пей… красного. Да ещё психанул.

Сашка всё-таки выиграл кусок мыла, нюхали его с Мишкой по очереди.

– Жене не отдам, с собой возьму, там на что-нибудь обменяю, там сейчас барахла!..

«Понёс!» – Валерка нахмурился.

Заглянул Мишкин сосед по гаражу, Артёмыч. Весёлый предпенсионный дядька.

– Привет, мародёры! Ещё не уехали?

«И этот туда же!» – со всей силы пхнул железную дверь ногой, прежде чем захлопнуться, дверь глухо тумкнула по соседскому лбу.

– Ты что, Валер? – Мишка прислушался к задверью: жив ли?

– Да пошёл он!..

– Не обращал бы ты на них внимания, – Сашка отложил мыло, – вот я…

Валерка почувствовал, что ещё слово – и заедет приятелю в ухо. Может, из-за этого барахольщика и ко всем приклеили. Завидно – ехали бы сами, так нет же никого.

Молчали, пока не разберёт – какой уж разговор. Мишка крутил ручку приёмника, Сашка принялся за селёдочную голову.

«Что за народ? Только приоткроешься чистым краешком – сразу его дерьмом измазать! В дураки записали – это ещё хорошо, теперь – в мародёры. Он, Валерка – мародёр?! Пойти, отвернуть башку этому Артёмычу…» – но вместо ярости, которая, бывало, заполняла грудь при таких мыслях, почувствовал, что жалеет бедного соседа. Не за то ведь, что уже по лбу получил, это заживёт… А за что? Как ни всматривался в себя, разобрать не смог, к тому же «Анапа» докатилась и замутила то место, которое в человеке соображает.

– Плесни, что ли…

Сашка оторвался от селёдки, вытер об газету руки и разлил по две трети стакана.

«Ведь не жадный, денег вот на дорогу даёт, да и всегда давал. Ну, балабол, зубоскальством от людей закрывается… Ведь не клад же он едет искать? Ну и что – мыло? А зачем он едет? Вот интересно – зачем?»

Выдохнули. Выпили. Крякнули. Закусили.

«Вот – интересно»,

– Саш, а скажи: зачем ты едешь?

Сашка посмотрел так, что с благодарностью подумалось о своей аллергии – не видно, как краснеет.

– Клад искать.

Мишка, наконец, поймал: «…Автопоезд с продовольствием и одеждой… самолёт с медикаментами… благотворительный концерт…»

– А ты, Миш?

– Честно?

– Нет, соври… как жене про машину. Я же знаю, что в профкоме ничего не обещали.

– Не обещали, но при прочих равных учтут.

– Прочих равных не переровнеешь, у них своя шеренга, ты не юли.

Мишка налил по полстакана, не дожидаясь, выпил.

– Честно? – глаза его блеснули и быстро погасли.

– Ну? Ну!

– Да ни за чем… Мир посмотреть. Не было счастья, да, видишь, несчастье помогает. В мирной жизни разве куда выберешься?

Валерка махнул рукой – ничего от них не добьёшься, вышел из гаража. У Артёмыча половина лба была уже синяя и начал затекать глаз.

– Слышь, ты уж извини, Артёмыч… пойдём выпьем.

– Да ничего, – улыбнулся, но уже не так весело, как в дверном проёме. Отложил работу, – давай моей… некрепкая, для семьи, но и не магазин.

Самогонка и вправду была слабовата. Подслащённая каким-то сиропом, чуть больше полбутылки.

– У меня племянник из Афгана приехал, вот – нагнали, – капнул сладкой дряни на ладонь, наклонил голову, смочил синяк.

– Злой?

– Не, грустный… Сидит дома, как на гауптвахте. Пришёл к нему вчера… вот с этой, – кивнул на бутылку, – думал, поговорим. Выпили по стопке, он к стенке отвернулся и уснул. Весь разговор. Нинка, сеструха, и то ему, и это… нет! «Спокойной ночи» посмотрит – и спать.

– А он целый?

– Нинка говорит – целый.

Допили. Артёмыч слил с обоих стаканов остатки и опять смочил лоб.

– Холоду надо. Спиртом только греешь.

– Да чёрт его знает, что ему надо. А ты где служил?

– Ракеты в степи караулил. От байбаков.

– Понятно… А у меня дядька Ташкент ездил от землетрясения восстанавливать, у них всё СМУ, кто был холостой, командировали. Полгода за палаткой пьяный пролежал, если не врёт. Я, говорит, его не разрушал, я и строить не буду. Там тепло было… Во сколько едете?

– В три автобус, в шесть самолёт.

– Ну, давайте!

Хлопнули руками. «Неужели обязательно по лбу стукнуть нужно?»



Мишка с Сашкой спорили, третья пустая уже стояла на полу.

– Брось, не в парткоме! – Мишка гоячился, – не бывает так. Или – твоя натура умней тебя самого. Попугаишь тут: «Не нужно! Не нужно!» Что-то ведь тебе нужно, раз едешь?

– Вот пристал! – как бы нехотя отбивался Сашка, – почему, если куда-то едешь, обязательно – зачем-то? А может – от чего-то? Может быть, мне здесь всё осточертело, охота, так сказать, к перемене мест.

– Да ну тебя! – Мишка откупорил четвёртую, – я вот ему рассказывал, Валер: мы позавчера в два часа решили ехать, а в два пятнадцать наши черти уже докладывали в райком, что «направляют группу…». Они направляют, старшего уже приставили.

– Наплюй.

– Обидно.

– Ох, и устал я от вашей галиматьи! – Сашка долго цедил свой стакан. Валерке показалось, что это не Сашка, кто-то другой, кто угодно, но не лёгкий и удачливый Сашка.

– Отдохнём, – он опустился на свой тарный ящик, – ещё немного – и отдохнём. – Перед рыбалкой у него бывало такое чувство: только бы уехать! – Мне моя такой скандал закатила…

– Ну их к чёрту, этих баб. Давай за нас.

Когда расходились, было уже поздно, если и удастся вздремнуть, то самую малость. Валерка здорово закосел: вино, самогон, ехать никуда не хотелось, а если и уехать, то сразу в другую жизнь. Мишка с Сашкой ругались за Россию:

– Бог Россию любит больше всего и никогда её не оставит!

– Нет! Но – всё равно любит. Что больше любят, то и объедают в первую очередь.

– Конечно, не будет же он жевать какое-нибудь говённое Монако!

– А ты знаешь, где у моего попугая в квартире любимое место? А я тебе скажу, как узнать: где больше всего нагажено, там и любимое место, – Мишка задрал голову к невнятному ночному небу, – Бог он ведь вроде птицы?

– Не-е-ет, Бог Россию любит.

– Я и говорю…

В этот момент Валерка любил и Россию, и обоих своих друзей, до слёз, особенно Сашку – надо же! – готов человек слыть мародёром, только чтобы в душу не лезли, там же чисто!

Наконец, разошлись. На морозе жар с лица немного сдёрнуло.

Сарай, врытая в косогор землянка, был тёмный и холодный.

Нащупал на перевёрнутой банке свечной огрызок, зажёг. Влез в старые заскорузлые ботинки, ноги сразу закоченели. «Может, ну их? Не пропадать же там ещё и от холода!» – но обратно переобуваться не стал: голове думать не заказано, а новые ботинки жалко. Достал и рыбацкий тулуп. Коротать ещё было долго, сгрёб со скамейки хлам, посуду, прилёг. Проспать не боялся – у рыбака будильник в голове, да мороз караулит. В два, как и заказывал себе, проснулся. Ноги ломило, особенно пальцы левой, ближней в дверной щели, надуло. Задним умом сообразил, что поспать можно было и в новых, тёплых.

Представил, как спит в валенках тёща – зиму напролёт. Стало стыдно, хорошо, свечка прогорела, никто не видит… А ведь и бабу понять: вон – туда самолёты, автопоезда, везут, везут, от одной Москвы сколько! А в той же Москве, ну – в десяти километрах – спит старуха в валенках зимой, крыша вот-вот от снега рухнет, и никому дела нет… Обязательно надо железной дверью в лоб стукнуть…

– Где ты ходишь? Мамка тебя ждала, ждала… – сын – двенадцать лет – был заспанный, но одетый.

– А ты чего не спишь?

– Сам-то ничего не найдёшь… – огрублял голос, под взрослого.

Дверцы антресолей были отворены, в проходе коридорчика стоял уложенный рюкзак, рядом сумка с торчащей колбасной попкой. Сын вернулся на кухню, загремел противнями. Валерка услышал куриный дух, заглянул: сын, обжигаясь, запихивал запеченную курицу в пакеты – в один, другой, третий, потом закутал в полотенце и положил поверх банок и свёртков. Из кармана вынул узелок из носового платка – деньги.

– На.

Валерка набрал в грудь воздуха.

– Мамка ещё велела сказать… ну, ты знаешь, – пацан и вправду был как взрослый, – Вы в каком городе будете? В Спитаке или в этом, как его…

– Там решат, пока не знаю.

– Напиши нам сразу.

Согласно кивнул, нагнулся к рюкзаку и замер на мгновенье: из-под клапана торчали пластмассовые Мальвинины ноги. Мгновенье отворилось в обе стороны, тяжёлым комом сглотнул его середину и привычно забросил рюкзак на спину. Узелок незаметно приткнул на полочку с расчёсками.

Вместо поцелуя сын протянул белую ладошку – большой, большой.

– Вы уж там давайте…

По лестнице бежал почти бегом. Нет, на автобус не опаздывал, торопился обернуться на окно: Катя-котёнок спит, а жена – норов! – провожать не встала, а к окну подойдёт.

Как в детстве, под ногами хрустел снег…




ГРИБНОЙ ЧЕЛОВЕК





1


И только когда я, наконец, въехал в лес, вяжущее, патовое чувство пропащести отпустило меня. Медные стволы сомкнулись за спиной в стену, погоня ударилась в неё и отступила. Как в сказке: бросил гребень…

Вот он, бородатый русский лес, полный тайн, покоя и грибов, – спасай меня!

Ехать, по всему, было ещё порядком, но я остановился – отдышаться и надышаться, передохнуть и размять ноги. Из машины вылез не сразу – переждал спинную щекотку: чудилось, что город всё же просочился, что кто-то едет следом и нужно сторониться, освобождать просёлок. Заглушил – будто оглох сам: как же тихо бывает на свете! Подумалось – а я знал и ждал, что в лесу сразу о чём-то подумается – всё, что составляет несомненную суть жизни, неслышимо. И вообще – не ощущаемо. Даже своей собственной жизни, скажем, ток крови, что же говорить о других жизнях? Иных жизнях, протекающих тут же, в это же время, но вне тебя. Конечно, и поле, и море, и город полны невидимого броженья, но только в лесу оно так волнительно, дразнящее рядом: любой звук – хрустнула ветка, вскрикнула птица, просто шишка упала – всё знак, приглашение к чуду. Ведь и полтергейст не более, чем, скажем, капелька крови, выступившая из случайного пореза на пальце, попробованная на вкус и помеченная по сю сторону болью… её же не было ни видно, ни слышно под белой, или вот зелёной, как в лесу, кожей, пока не взрежешь, не нарушишь и не вскрикнешь… Тишина… Невидимый и неслышимый ток омывает стволы и травы, зверя и букашку.

Полуденные птицы отпели, вечерние ещё не приступили, одна-одинёха заведённая невеличка отмеряет чьё-то неумолимое время тонким посвистом: «Ти-и-и… ти-и-и…ти-и-и…» Не моё ли? «Ти-и-и… ти-и-и…ти-и-и…» Живёшь где-то в каменном безобразнике, мечешься по лабиринтам, психуешь, разносишь, выслушиваешь ушатами чужую ахинею – без просвета, без исхода! – а она тут сидит меж двух листочков, хвостик кверху, и считает тебе: «Ти-и-и… ти-и-и… ти-и-и…»

В лесу я видел себя городского: нечто прямоугольное из грязно-красного папье-маше со скрученными замасленными некогда белыми шёлковыми тесёмочками на боках. Самое интересное, что я и в городе представлял себя именно таким, но там, в царстве прямоугольного это было нормальным – ортодоксам легко живётся в ортодоксальном мире, точнее, ортогональный мир делает из людей ортодоксов и только им позволяет жить внутри себя легко. Чтобы сохранить душу живу необходима профилактика лесом, вот несколько шагов и – я чувствую это на себе! – прямые углы скругляются, прямые линии волнеют, принимая форму, свойственную живому. «Я с детства не любил овал, я с детства угол рисовал…» – это не про моё детство, кто в детстве любит угол? Углом детей пугают, в угол потом загоняют и приучают его любить, а я с детства помню сосны по голубому с белыми овалами, эта картинка и через пятьдесят лет приглашает к счастливой слезе. Редкая благодать. Хоть – плачущий – кажешься себе, папье-машистому, гнилым и червивым… Но самый вкусный гриб всегда червив, потому, собственно, и червив, что съедобен и вкусен, вот ведь как.

Нет, Москва – это всё-таки ошибка писаря. Тайным, неспешным знанием души я всегда знал, что родился и всю свою вечность жил в лесу, и это верно уже потому, что только в лесу мне совсем не страшно… или же так страшно, как не бывает страшно нигде, как может быть страшно только в утробе мучающей и мучающееся тобой родины. И, конечно – грибы. Такие страсти не возникают из ничего, поэтому и не пропадают бесследно.

Сидел, успокаивался, подсматривал, как перемешавшись, переплавившись в полуденной жаркотне, из сосновой спокойной пены заваривался вечер – сначала осторожными, как бы щупающими струями, потом всё круче и круче… Не удержался, вышел из машины и чуть не захлебнулся запахом. Божьи подмышки. Божье лоно – лес. Надышаться

Птичка запищала громче и быстрее, как будто обрадовалась, что увидела-таки того, кому отсчитывала. Эх ты, птичка! Теперь-то надо бы помедленней, тише, спокойнее, куда ж ты заторопилась?!

Дорога – песок, а шаг в сторону – мох, зелёный бархат, куда как выше щиколотки. Клок вынулся из песка, как будто и не рос вовсе, а просто был уложен здесь стоячими рядами на хранение. Белый чистый корень чуть не с полметра длиной. Зачем дёргал? Обратно ведь не воткнёшь… Да-а… Ощущение, что до леса ходил на голове. Беспокойные сердца, ёлки зелёные! Да почему же они должны быть беспокойные? Ровно наоборот! Сердца должны быть спокойны! И – без всякого восклицательного знака: спо-кой-ны. Мятежный ищет бури, как будто в буре есть то, что только и надо искать. Что? По-кой. Из-за него-то, по сути, и весь сыр-бор. Сыр бор. Бор. Я к тебе сюда за покоем. Среди людей его не достичь, от них сенная – людная! – лихорадка. За покоем только сюда, где в кадастрах все первые номера не у мерлушковых папах, а у сосны. Сосны, сосны, сосны… да вон можжевеловые калики-карлики, то тут, то там, сгорбленные, переломленные, в худых и рваных камзольчиках. Здесь не обманешь, на лесной народец морок не наведёшь: карлик – значит карлик. А сосны на подбор: мачты! Нет, вон и не такая высокая, с коленцами сухих веток от самого почти комля, словно два великана канались на ней, да так крепко, что меж пальцев у них повыступило сосновое тело. Раздавили. А вон надломленная, кривая берёза, с уродливым капом на изгибе. А вон зачахший раскоряченный дубок, не выдержавший гонки с соснами вверх. И всё же…

Ну, пищи, пищи!..

Лёг на мох. Мягкое сочетание естественных красок – сангина на голубом, зелень случайна, её не замечаешь, если смотреть выше папоротника. На сосну глядя убеждаешься, что лишней кроны дереву и не нужно, баловство, дурь, особенно все лиственные сари и салопы. Только сосны и только небо. Нет этого чёртова горизонта, ереси этой атеистической, символа ложности и принципиальной недостижимости – нет его! А значит – и никакой обречённости нет, тщеты. Как в храме, где меня и не видели. Хотя и в храме – крыша, предел. Ведь было же русским людям где молится и спасаться! И тогда, когда их попы в церкви ещё не загнали, и когда уже мы сами их к попам в церкви не пускали. Может и мы не правы, но и в храмах ложь. Вот правда – сосны и синь. Лесом земля пришита к небу. Накрепко.

Я растянулся в сухих мхах, и, похоже, задремал, да, наверное задремал, потому что только во сне мне так отчётливо виделись заповедные грибные Озерки, куда я вот уж день как добирался. Виделись не только с рассказа бабки Дуни – старушки, которую я случайно прихватил с Курского, когда встречал, но так и не встретил Гриба, моего патрона Григория Ивановича Балашова (о нём после, после!), – рассказ лишь раззадорил моё воображение, как крючком я вытаскивал им всё, что ладилось к Озеркам, из своей памяти, не так уж много хранящей ладного, путаной и трусливой, но иногда выводящей весьма – и сочно! – в «бор мрачный, гулкий… где… по вечерам чувствовалась не то что старина, древность, а прямо вечность… где зари (вечерней, вечерней! Я давно уже рассчитал, выехав утором, в лес попасть в предвечернюю пору, а к самим Озеркам аккурат в зарю) только клочья… и бальзамическое тепло нагретой за день хвои мешается с острой свежестью болотистых низин…» И в полудрёме мне кажется, что не будет бору конца, только под сосны всё чаще и чаще забегают невысокие, но мощные, перекрученные, как штангисты, дубки, и сосновая готика смущена! Следом за балясником начинают пересмешничать над безлистыми стоеросами клёны, берёзки, рябины с набирающими ярь гроздьями, – всё подсказывает недалёкую опушку, а вот и она светлеется нетронутым днём поля, вот уже остаются одни только берёзы с миниатюрным точёным еловым подлеском… и тут у меня – даже во сне! – стопорилось дыхание, тут всё накладывалось: и сон, и воображение, и память, и прапамять, и, конечно, бабкины всплески: «А по опушке-то белого гриба!..» Это «а по опушке…» нужно уметь услышать, это, при умении, точнее, при детском неумении навешивать на слова лишнего, чего они не значат, звучит сказочнее, чем «чуден Днепр!..» Какой уж Днепр, когда белые грибы! И я лазил на четвереньках под ёлочками, ползал вокруг берёз, руками раздвигая траву, обмирая, сначала в надежде увидеть, а потом – трижды! – увидев-таки чудо.

Последние две недели не проходило ночи, чтобы в сны не набивались белые красавцы с озерковской опушки, – известная болезнь, да бабка ещё доколдовала. Белые, белые, белые… Я укладывал их в корзину и ещё в прихваченную как бы на всякий случай авоську, жалея, что больше не во что, тащил всё через ржаное поле к дому. И опять видел всё, как по нарисованному: в полторы версты поляна, посредине её два озера, побольше и поменьше, вокруг них деревня. В доме, что стоит от остальных обособясь, топится печь – то баба Дуня досушивает мой вчерашний сбор. Дым, нетронутый ветром, возносится в набухающее синью небо. Рожь ещё некошена – опять слышалось бабкино: «А рожь у нас кака!..» И я нёс свой драгоценный груз через счастливо томящееся ржаное тело, и было так от тяжести легко и радостно, что мистическая связь созревания социализма и спелости ржи казалась обыкновенной, простой, до грибного обмирания верилось, что вот нигде-нигде нету, а в Озерках он самый настоящий: «это голубое, немного влажное небо, питающееся дыханием кормовых трав… Жизнь настолько счастлива, что бесшумна…» Эх, Евдокия ты моя Петровна!..

Опять подумал о ней с благодарностью, славная всё же старуха, хотя последние три часа только и делал, что костерил её за дорогу. По писаному с её слов выходило просто: за городом паром, за паромом, на развилке направо, через другой городок «сквозь», за фермой опять направо и всего-то вёрст через пятнадцать по лесу («просёлок там один, не собьёшься!») и будут тебе Озерки.

Я вёз её с Курского, попутно, после напрасного двухчасового, до следующего поезда ожидания – Гриб не приехал, чутьё мне подсказывало, что он и не собирался приезжать, а телеграмма, звонок от районных друзей – это всё заячьи петли старого партийного шулера, мол я не прячусь, за всё отвечать буду сам, видите, даже почти поехал, но вот какая оказия случилась, кто ж мог предвидеть!.. Сейчас, небось, попивает свой херес и придумывает эту самую оказию. Можно было бы и не ехать, но я человек Гриба, грибной, как называли всех из нашего сельхозотдела, должен был доигрывать его постановку, чтобы всё было чисто, а потом ещё отбрёхиваться на бюро, что это не срыв и развал, а обстоятельства, помешавшие выверенному и мудрому плану. Так и вправду было лучше: с меня в конце концов какой спрос, я им не нужен, разрядятся, а когда Гриб вернётся, у бюро уже будут другие проблемы, согласно плану «развития вала», раз-вала, как шутили сами же обкомовские. И всё будет по-прежнему, всё будет хорошо, если, конечно, не станет совсем плохо, но на то воля другой Площади, и она мало зависит от упадка или подъёма, а от причин настолько банальных, что они кажутся ненастоящими, а значит, поскольку они всё-таки есть – неестественными, какими-то потусторонними: с этой стороны реальная жизнь в стране, а с той – эти самые причины. Становилось жутковато, когда о них задумываешься, поэтому задумываться не рекомендовалось.

Вот чтобы не задумываться, я её и подхватил. Или жалко стало, заблудилась бабуся в трёх машинах, а мне оказалось по дороге. Даже обрадовался маленькому доброму делу, правда, скоро уже и психанул: оказалось ей не в Марьину рощу, а в Марьино. Старой лесовичке за каждым Марьино роща виделась, а мне с Сущёвки пили в Перерву! Захотел на халявку очков у боженьки заработать. Скрипнул зубом, поехал. «Там не роща у вас. А гуща, болото». А она, втянув голову, заверещала тихо: «Болота у нас нет, озерки у нас, милый, озерки у нас!» И рыбы-то в озерках, и «рожь-то у нас кака!», а «по опушке белых грибов!.. увидишь – уезжать не захочешь, а и захочешь – не уедешь!». Это «по опушке» меня и цепануло. Рыба, рожь – мимо, зато всякое упоминание про грибы выворачивает мою душу лесом наружу, и на ней колдовским восковым рельефом белые, лисички и опять – белые, белые, белые… Я смирился и до самого тьму-марьино выспрашивал и выслушивал её сказки: в две версты поляна, посредине два глубоченных озера «от небесных камней», побольше и поменьше, вокруг них деревня, вокруг деревни – рожь, а по опушке – «белого гриба!» Так она заливалась, что я уж настроился увидеть эту заповедность на месте вонючейшей на свете люблинской поймы, хотя умом понял, что Озерками звалась её деревня, там, в настоящей лесной тьмутаракани.

Тут и сама старушка увиделась мне сказочной. Две связанные платочком сумки лежали рядом с ней на заднем сиденье, за спинку переднего она держалась сухими крепкими руками, словно ожидая тряски или взлёта, одновременно не веря, что угораздило её в такую карету. Был на ней вытертый плисовый – или плюшевый? – пиджак, возрастом не меньше полувека и цвета уставшего блестеть золота, и такого же цвета – октябрь в дубках – с неразборчивым уже рисунком платок, под платком ещё густые, но совершенно седые, какие-то даже пепельные волосы, разделенные на ровные, чуть слипшиеся от жары похожие на сыроежные пластины прядочки… Собственно, ничего такого и сказочного, просто я давно не видел уже близко деревенских старушек, а может и от зачаровавшей меня присказки «А по опушке!..» – вот так услышится иногда в обычнейшем слове какой-то звук, и свихнёшься на нём. И набился тогда к бабке в гости, бросить всё к лешему, к лешему, никогда ведь в жизни не набирал белых, точно в немилости у них был, так, один-два, из каких-то вековых остатков, хилых да червивых, а тут – Озерки. Дорогу записал куда уж как подробно: за городом паром… и на две недели после этого чуть было не заболел. И без грибов довели до края – не из окна, конечно, прыгать, не стреляться, но уехать, убежать, улететь куда глаза глядят, без следа, без доклада и звонка: нет меня и всё. Спрятаться. Как гриб. Как Гриб. Тем более, что мне теперь и дорога в этот затерянный рай известна: за городом паром… и я столько раз проделывал её в снах до самых озерковских опушек, да так старательно, так боялся заблудиться, что, как говорил уже, чуть было не заболел. Днём я украдкой от партийных товарищей и домашних листал грибные определители и разные справочники-энциклопедии, отыскивал и по многу раз перечитывал-повторял, как мантру: «Белый гриб, боровик, трубчатый гриб разряда агариковых. Шляпка сверху бурая, снизу трубчатая, белая, зеленовато-жёлтая, диаметром обычно до двадцати сантиметров, иногда до пятидесяти (!), ножка толстая, белая с сетчатым рисунком. Растёт в лиственных, хвойных и смешанных лесах. Содержит много белка, весит от нескольких граммов до трёхсот-четырёхсот граммов, изредка до четырёх (!!) килограммов. Лучший гриб для сушки». Как стихи читал, хотя вру, стихи уже давно не читал, и главное вот это: иногда… изредка… Это у них в справочниках иногда, а в Озерках – это наверняка норма! А ночью горстями глотал снотворное, сон не брал, брал один и тот же бред: лес вырастал прямо в комнате, белые грибы приподнимали крепкими головами софу, опрокидывали, выбирались на волю и начинали водить вокруг меня, тихо чумеющего, хороводы, от хороводов переходили в разговорам, к выступлениям с прениями и до синих червоточин спорили о возможности построения социализма в одном отдельно взятом озерковском лесу, сшибали друг с друга кожаные кепки и кричали – громко, черти, кричали, – жена даже в соседней спальне просыпалась, – что белые с той поляны не белые, а красные, а им в ответ вопили, что красные и есть самые что ни на есть белые, потому что само слово «красный» означает не цвет, а достоинство, а значит – чистоту, то есть самую что ни на есть белизну. Вот белые – суть красивые, то есть, по-русски – красные. Доругивались до классического, но никакому другому языку непонятного: «Я ль на свете всех румяней и белее?» Одновременно. И были поэтому тут белые с красными подтёками, красные с белыми крапинками, а где-то между ними, среди них, кто-то из них – он сам, прочервивевший сомненьями, страхом и настоящими, живыми белыми с красными головами, как дореволюционные русские интеллигенты, червями, и спрятаться от этой нутряной гнили, спастись можно было только там: «за городом – паром!..» Ещё снился огромный – в полгорода – белый гриб без ножки и жил он где-то в море. Во сне я чувствовал, как он не любил людей, меня особенно, и не губил их, то есть нас, только потому, что был неимоверно ленив в своей пучине, хотя все лесные грибы, дети и внуки его, постоянно подстрекали: накажи, накажи, смотри, как они над нами измываются! И было жутко – вдруг да послушает? Не будет от него спасенья… И ещё снилось, что хоронили самого большого из лесных белых грибов. Ощущуение сиротства, обречённости проникало – через сон – в глаза, уши, ноздри, во все поры живого тела, и вместе с этим пронзительным сиротством приходила догадка: Бога хоронят! Простое, абсолютное по глубине горе: пропали. Похоронить Его сил у нас ещё хватит, а потом всё, конец, и почему-то особенно страшно от того, что перед тем, как проглотит нас налетающая – вон же она! – ночь, некому будет и наказать нас за все баламутства и недоделанные коммунизмы.

Проклятая старуха!.. А ведь как будто обрадовалась, что уговорила меня в гости! Спасай, милая…

В лесу не бывает получувств, им неоткуда здесь взяться. Для получувств, похоже. Нужна полуприрода, окорнованная под парки, отрихтованная под мостовые, дворы-колодцы, словом – город. В лесу же сразу и во весь рост вырастает страх… Я очнулся именно от этого целого: тяжёлая, пульсирующая, словно живая жуть придавила через мох к земле, и холод её стал впитываться в меня, как в губку. Было так же тихо и немо, если не считать всё ещё тенькающей невелички, но я никак не мог стряхнуть ощущение, почти уверенность, что из леса на меня смотрели тысячи, тысячи и тысячи. Молча и страшно… Счастья грибного захотел? А грибного несчастья – как? Поднимался, как колодник, тело не слушалось, только что не скрипело. Из зелёной тени, съедавшей дорогу шагах в двадцати впереди, потянуло сырью, я попятился к машине и, стараясь не сильно придавливать, начал разворачиваться назад, – вон! Прочь! Завлекла, старая колдунья, – наверное, это было самое правильное, что я собирался сделать за всю свою правильную жизнь – кто мной командовал? – но машина заупрямилась, песок поплыл из-под колёс водою, сомкнулись деревья и одна из сосен здорово пнула меня в бампер. Не от досады, скорее по инерции старого автомобилиста я выскочил глянуть – как? – и в шаге от колеса, под полуметровой ровненькой ёлочкой увидел чудо: бутуз-подосиновик, крепышок, удивлялся из-под ёлки моим манёврам.

– Ох ты! – разом выпорхнул из меня весь морок, я рассмеялся, огляделся с подмосковной опаской – никто кроме меня на красавчика, конечно не претендовал. Аккуратно выкрутил его изо мха, стряхнул с неожиданно длинной ножки песок, положил грибочек на переднее сиденье. На мгновенье стало как-то неуютно. Смех! Свой собственный – и над собой же! – смешок торчал в лесной лепости как заноза. В лесу, даже когда хорошо на душе, не смеётся, – ещё одно подтверждение, что он – Бог, в смысле своего угрюмого всеведения о вечном прошлом и, особенно, будущем – чему смеяться, зная будущее?.. Как всё же очевидна в лесу неразумность разумных! Почему-то в лесу меня всегда посещают мысли о боге, точнее – о Боге. И, в отличие от других мест, здесь мне этих мыслей не стыдно – оттого ли, что никто не слышит их бедности и примитивности? Ведь в Городе – и стыдно и страшно, стены – с ушами.

Плавно вырулил вперёд, к Озеркам. Была ещё заминка. Отъехав несколько метров, как раз до зелёной тени, по привычке скользнул взглядом по боковому зеркалу и снова застыл: сзади белела облитая солнцем высоченная черепичная крыша – откуда? – и как будто дымок над ней. Через силу заставил-таки себя высунуться и обернуться… Ну, ещё бы – откуда здесь взяться дому? Косо падало солнце, словно держало сосны за макушки своими золотыми вантами – вот и крыша.

По незнакомому просёлку ехать было приятней, чем по пятирядному асфальту, потому, наверное, что опять верилось бабке: «Просёлок там один, не собьёшься…», а асфальту не верилось, ведь едва я пересёк московскую кольцевую, сразу стало казаться, что и указатели попереворачивали, и знаки перекрасили, что деревни и посёлки расставлены по дороге совсем не те, какие прописаны белым по синему, не настоящие, а настоящие кто-то прятал безвывесочно за полями и перелесками, а может и целый клин России выстрижен и подменён фальшивым, бутафорским… Шоссе миражилось лужицами жары. Правое заднее противно повизгивало, словно бежала сзади привязанная к бамперу задыхающаяся от злости и бессилия собачонка. Пять часов до обозначенного города показались неделей, а по городу крутился целый год. Ясно же: к парому – вниз, паром же через реку, но все, у кого ни спрашивал, отправляли меня в гору, вон, мол, до церкви, а там уже скатишься вниз. Хорошо им пешком, а как на «волге» к церкви? Знаки уводили влево, влево, потом назад, новые подсказчики пускали в новые же невообразимые объезды, таксист – езжай за мной! – завёл в глухие дворы и оторвался. Выбирался к церкви переулками, но в лучшем случае попадал на одну и ту же площадь с плосколицым белым обкомом. Когда выехал к нему третий или четвёртый раз, опять подумал, что это совсем не тот город, что старыми русскими буквами прописан на однокрылой стеле, не тот, куда мне нужно, а того, куда мне нужно – нет, и не только здесь нет, его вообще нет, это всё легенды и мифы древней Руси – паром, церковь… Карты врут, как и всё в этом фальшивом клине, а раз нет города, то и парома нет и искать нечего. Подумал так и успокоился. Легче принять большой чужой обман, чем признаться в маленьком собственном бессилии. Поехал наобум и сразу попал на широко заасфальтированный причал, и паромщик махал мне флажком, как будто все только меня и ждали, чтобы отправиться на другой берег.

Другой берег – это совсем другой берег! Я даже немного развеселился, но свернув на развилке направо, упёрся в речную протоку. Вернулся, доехал до второй развилки, асфальт за ними быстро перетёк в гальку, галька вмялась в глину, глина через километр проросла травой и смешалась с полем. Не видно было ни реки, ни города, ни дыма, ни человека, и я почувствовал, что пропадаю. Не так, как бывает при скверных делах, когда опускаются руки и единственным желанием остаётся – лечь на дно баркаса, то есть, конечно, и так, но к такому пропаданию, как к кисло-серому фону на картинке последних времён я успел притерпеться. Теперь было пропадание в смысле почти буквальном, в смысле исчезания. Дорога, по которой ты нёс столько смысла и надежд, взяла и кончилась, вместе со всем, что было на ней и с тем, чего не было, но должно было бы быть – исчезла. Поле было дикое, дурное, с переросшими сохнущими никому не нужными травами, в таком только умирать, но – и в этом была суть гнавшего меня страха – умереть-то бы хорошо, умирает ведь человек не весь, смерть не жадная, после неё много чего остаётся от человека и о человеке, – страшно исчезнуть, вот так, на конце никуда не приведшей дороги…

Третий правый поворот вывел в тупейную деревню, не у кого спросить, и только на четвёртом, самом из всех невзрачном – уж никак не собирался на него выруливать – торчали столбушки былого указателя, и ещё пастух трёх коровок и козы подтвердил, надвинув на брови засаленную зимнюю ушанку: да это в аккурат к городку.

«Проедешь городок сквозь…» – молодец бабуля! Дорога шла от городка в стороне, никакой фермы на выезде не было, про ферму никто даже не слышал, как и про Озерки никто не слышал, надо было слупить с неё четвертак! Решил уж плюнуть на Озерки, раз не судьба, доехать до первой деревни, переночевать, будет настроение утром – дойти до леса, а нет – ехать обратно. Покатался и будет… Но возьми и выйди из сухих еловых посадок мужичок с корзиной – мысли мои мгновенно раскрутились обратно: в Озерки! Корзина его было прикрыта кустиками папоротника, но в одном месте всё же торчала алая голова. Я приступил к расспросам, мужичок сначала не отвечал вовсе, словно не понимал языка, отчего волосы мои зашевелились снова – где я? – потом стал-таки коротко отрывать: «Да тут…», «Да так…», «Не…», «Ну…». От сигареты отказался, зато немного разговорился. Оказалось, спрашивать мне нужно было не Озерки, а колхоз «Новый путь», и ферма здесь лет двадцать назад (когда же отсюда моя Евдокия Петровна уехала?) стояла «вот туточки», но растащили на кирпичи, и поворачивать нужно не сразу за фермой, которой нет, а проехать «повдоль овражка до насыпи, а уж потом…» Вкопанный, он смотрел на мои манёвры и долго вслед, я даже остановился – может, подвести? Замахал руками: «Нет, нет, нет, мне туда не нужно…»

Километров через десять по ухабистой лесной одноколейке мне встретилась, хоть желание загадывай, чёрная «волга», с уставшими – или пьяными? – пассажирами. Разъезжались с трудом, даже остановились посмотреть, не зацепимся? Спросил про «Новый путь», в ответ мне только сочувственно покивали, как будто я не спрашивал, а говорил про себя какую-то непристойность.

Озерки оказались на двадцать третьем километре. С пригорка открывался жалкий вид на два небольших заросших полуболотца, вокруг них щербатое избяное кособочье и бегущий до самого леса, вприпрыжку по кочкам, ржавый кустарник, – в нём, что ли, белые грибы? С моей стороны, по безтравному лужочку через два метра друг от друга торчали колоски какого-то злака. «Рожь у нас кака!» – надо, надо было хотя бы червонец, чтобы не слишком фантазировала.

Со стороны улицы около плетня стоял рыжий малый то ли двадцати, то ли шестидесяти лет. Он смотрел на машину с небрежением, меня, даже когда я начал его спрашивать, не замечал совсем.

– Добрый день!

Тишина.

– Скажите, это Озерки?

Опять подумалось, что кто-то из нас двоих не русский.

– Эй, рыжий! Где тут живёт Евдокия Петровна?

Рыжий даже не шевельнулся, и продолжал невозмутимо подпирать забор, атлант болотный. Может дурачок? Притормозил у другого дома. В огороде замотанная в платок тётка (или бабка?) собирала с картошки жука, пол-литровая банка в её руке полосато шевелилась.

– Скажите, как бы мне в Озерки проехать?

Тётка медленно распрямилась, посмотрела сквозь меня и согнулась снова.

– В Озерки! В Озерки как проехать? – крикнул я громче.

Видно, поменяв фокус, тётка меня увидела, оттянула мизинцем платок от уха и крикнула в ответ:

– Ка-во?

– В Озерки как проехать? В Озерки! – почему-то я был уже уверен, что это не Озерки.

Теперь она посмотрела на меня недоверчиво и огляделась, словно я уличил её в воровстве, а она озирается, призывая несобранных ещё жуков – кого же ещё? – в свидетели: нет-нет, ничего не брала!

– В Озерки мне! – я терял терпение.

– Да как же вы в них проедете? – ответила она вопросом, спокойно, точно мы с ней беседуем уже два часа.

– А где они?

– Озерки?.. Да там, – неопределённо махнула рукой за спину, за дом, за болото, на лес, и опять – носом в ботву.

Девчонка, гнавшая двух гусей с болотца, про Озерки вообще не слышала, а про «Новый путь» сказала чётко:

– По той дороге три километра. Мы туда за хлебом ходим, – и показала в противоположную сторону.

Спрашивать больше было не у кого, я плюнул в пыль и поехал в «Новый путь». Дорога теперь то выбегала в поле, то снова пряталась в лес, щетинилась торчащими корнями, колдобинами с вечной водой, я клял её, блудницу, все, как оказалось по спидометру, пять километров, пока не упёрся в трёхногую гипсовую корову, держащую на рогах и арматурине от поднятого кверху хвоста рельсу с перекорёженными жестяными буквами «Н» «О» «В» …«Ы»… «У»… «Ь». Я вспоминал, что в каких-то сводках, то ли в зерновых, то ли в молочных «Новый путь» фигурировал, и совсем не в худших, но совместить два эти пространства никак не мог. Какой ядовитый шутник придумывал тут названия? То, где я продрался на своём вездеходе, не потянет и на гнилой просёлок, ан нет – «Новый Путь». Нет, не ядовитый шутник, а тот ещё хитрован: из Москвы этого гнилого просёлка не видно, министерские чинуши, вроде меня, по нему не ездят, а по сводкам проходит «Новый путь». Назовись они «Новая тьма», или «Община уставших людей «Старый свет», бесхоз «Путь в никуда», колхоз «Гигантские шиши» – и Москва от этой праведной грустности за один отчётный период загнулась бы, а так – Москве весело, а что к «Новому Пути» и старой дороги нет… Тп-ру-у… что-то я не туда.

На крыльце полутораэтажного особнячка стоял маленький пузатенький человечек в шампиньонной шляпе и смотрел на улицу. Я остановился, шампиньон нетерпеливо подался ко мне пузцом: «Что?»

Спросил про Озерки. Он вздохнул и скрылся за дверью. Из окна верхнего этажика высунулась женщина, осмотрела машину и снова спряталась. Через пару минут высунулась снова и медленно проговорила, что до Озерков километров десять и махнула мухоморовым платком – не туда, откуда я приехал, а как бы просто в сторону: «А! езжайте куда хотите, надоели!»

«Ну и чёрт с вами!» – я начинал сердиться. Достал из коробки со снедью на заднем сиденье бутылку водки, помидор, выпил больше полстакана и поехал обратно, с удовольствием и безадресно матерясь, – попробуй, не пей в этой стране!..

В спидометре запутался окончательно, но деревня с двумя болотцами выскочила из леса километра через полтора, я даже подумал, что это другая деревня, не могла же она, пока я выпил всего полстакана, подползти мне навстречу больше чем на три километра, -кочкастая луговина, грязная, перетянутая надвое лужа, на самой перетяжке огромная сухая берёза, – в две трети от земли гигантский витой кап, за ним берёза растёт вкось, и не полным стволом, а уродливым корявым суком, без сучьев, – как верстовой столб для может быть живших здесь когда-то великанов. Опавшие, осевшие, кривобокие дома, не дома – домчёнки, домушки, хибарки? Хилые хворобые хижины… По дальнему бережку – густая трава, а под травой, видно даже издалека, кочки, кочки, кустики, за ними мелкий редкий березняк и осинник, чехардя, допрыгивают-таки до леса, похожего на настоящий, зелёный с просинью, но всё равно какой-то не настоящий, не тот…

В конце концов, в настоящее Марьино тоже не сразу приехали. Похоже, не выдержав нарушений правил, сама земля вступила в игру и начала прятаться и прятать.




2


На болоте ровным облаком-нимбом лежал туман. Даже до первых кустов добраться оказалось непросто – между кочками нога утопала чуть не по колено, из-под травы выступала лоснящаяся чёрная жижа и хваталась за сапог. Ведьма колорадская! Казалось, что всё население деревеньки высунулось из окон и смотрит на мой потешный аллюр к лесу. Не обернулся – а вдруг и вправду смотрят, от таких проводов можно и испугаться.

«Вернуться к машине и рвать отсюда!» – подумал я и сам зашагал дальше: торчащие над туманом верхушки елей уже не просто манили, но тянули к себе, зацепив тугим жгутом не то что за рёбра, а за саму печёнку – где-то там, внутри и холодело при каждом появлении в воображении бурой шляпки.

За полосой кустов земля, оставаясь оспяно-неровной, отвердела, бежать к лесу стало легче, только чем ближе он становился, делалось и страшнее. В незнакомый лес входить всегда страшно, и когда бы не страсть, кого затащишь лешему в гости? Страсть всегда больше страха, а у меня в глазах, умноженные зеркалами снов и небывалого со мной, стояли, росисто манекенясь в притихшей траве – белые, белые, белые, ах! Какие же, чёрт побери, белые!.. Ведь пустейшая вещь – плесень одноногая, а так вгрызается в душу, что ничего больше и нет на свете, – я слышал, как они меня звали, томясь никому пока не высказанной тайной… Через болото и страх я пёр на этот зов, в незнакомый лес, как будто в новую, такую же тайную, иную свою сущность.

И всё же я был рад, что Рыжий не пошёл ко мне провожатым, не было, как говорится, счастья. Страшно-не страшно, а с лесом надо быть одному, как, может быть, с Богом, поверьте атеисту, он знает и вкус, и цвет уединения и таинства, никто больше него не таился своих отношений с Высшим Разумом. Какие грибы компанией!? «Ва-а-ань!.. Ма-а-ань!.. Ау-у-у-у!.. Ча-во-о-о!..». Я от человеческого голоса в лесу сразу становлюсь несчастным.

Между болотом и полем узко вклинился кусочек поля, злаки были здесь ещё гуще – по колоску на три метра. «А рожь-то у нас кака!..» Вот именно – кака…

Вчера хотел было заночевать в машине, но с сумерками на меня накатила такая тоска, что я сломался – пошел проситься на постой по деревне. Приютил Рыжий. Он жил один, и когда я перешагнул порог его хибары, меня обуяла тоска ещё большая – такую щемящую убогость я даже описывать не берусь: пустой дом, в котором не было бы ничего вообще, выглядел бы достойней, во всяком случае в пустом не из чего было родиться такому запаху. Рыжий всё молчал, поглядывал на меня исподлобья и с какой-то брезгливостью, как будто это я был в вонючих портках или я был виноват в том, что его берлога лет пять не видела веника.

Спасение было одно. Рыжий, как только увидел бутылку, переменился.

– Грибов? Грибов-то наберём! – голос у него был тоже как будто с ржавчиной, может от того, что молчал днями напролёт? – грибов у нас тута! Эк, дела – грибов!.. – и уже сидел с оббитой кружкой за краешком заваленного всяким хламом стола.

Початая бутылка допилась быстро. Рыжий, вопреки моему ожиданию, не притронулся ни к колбасе, ни к рыбе, не из скромности, конечно, а словно и не знал, что это такое. Отломил черного хлеба, нюхал его и понемногу щипал. Но бутылка кончилась.

– Оно, правда, в этом годе гриба считай, что и нет, – он махнул на стол рукой.

Ночевать я приладился на широкой шатающейся лавке и почти уснул, но Рыжий сел на корточки рядом и начал, как бы сам с собой приговаривать:

– Помянуть бы надо, да, помянуть… Грибов-то всё одно нет, а председатель был хороший.

– Давно он умер? – спросил я, когда выпили половину второй бутылки.

Рыжий смотрел мимо меня, и когда я повторил вопрос, с трудом выдавил:

– Х-хто?

– Председатель ваш.

А он, может, и не умер…

– Ты сам сказал – помянуть. Чего ж поминать, если не умер?

– Умер, не умер… Умер, не умер… – он уже пьяно полубредил, я спрятал остатки водки и снова улёгся на лавку.

Теперь уснуть не мог долго. Стонал и хлюпал упавший на пол около стола хозяин, из-за стен сочились непривычные звуки не городской жизни: кто-то скрёбся, кто-то завывал, кто-то шуршал и повизгивал… Хмельная дрёма уныло таскала меня из яви в небыль, из весьма ясных размышлений о том, кто же это устроил в лесных забубеньях такую жизнь, что от человечества её представляет такой заплесневелый мухомор, – в мутное подозренье, что Рыжий и остальные местные обитатели и не человеки вовсе, а грибной форпост, слуги леса, грибы-оборотни, не поленились за мной аж в самую Москву, чтобы заманить и погубить…

Разбудил меня Рыжий – было семь часов. Я чуть не заплакал от обиды: ну как можно было проспать? Сколько я ни бывал в деревнях и на дачках, трезвый и усталый, или пьяный и дымный, всегда вставал с рассветом. Это же не в городе, город утра не знает, можно проснуться в обед и спокойно посмотреть в зеркало: ну и что? Но проспать утро в ста шагах от леса или зорьку у воды, сиротеющей без поплавка – вот и чувство утраты, ощущение свалившегося с кормы: пароход дня уходит, и никто не заметил, что тебя нет на палубе. Солнце высоко, хочется попросить прощения за растрату, да только тот весёлый, но именно сейчас чем-то опечаленный гений, который мог бы простить, утратил вдруг свой великий дар – прощать.

Утро, известно, длится век, а проспать его можно за какие-то три часа! А грибы нужно брать сонными.

– Поправиться бы!.. – Рыжий стоял перед лавкой вопросительным знаком, – поправиться, да и в лес… пора. Грибов у нас нонче… я такие места покажу, не унесём!.. Поправиться б…

От него явно тянуло плесенью. После маленькой Рыжий проворно влез в сапоги, но уже после второй лёг на мою скамейку и под собственные бормотанья: «Какие грибы? Белые? Да я за всё лето всего один белый взял, и тот – мухомор, с-скотина…» – уснул.

Я быстро оделся, сгрёб приготовленные с вечера корзину, две болоньевые сумки – на всякий случай! – нож, компас и побежал к лесу. На улице уже подогрело, но туман с болотца ещё не поднялся, лежал ровным блюдцем, как прилип. В соседнем огороде соседка уже собирала жуков, богатый урожай. Захоти она их специально развести – в два дня бы все передохли.

– Бог в помощь! – крикнул я, не останавливаясь около машины. Соседка оттопырила мизинцем от уха платок, – где тут ваши озерковские белые?

– Озерковские? – посмотрела недоверчиво, говорить ли? – озерковские туда! – махнула за лужи, на кочкарник и кустарник, куда я собирался меньше всего. Секунду размыслив, я повернул по её взмаху – отчего ж не верить? Солнце упиралось мне в лоб.

За рожью начинались берёзки, а с ними и новое болото. На другом краю его, через редкое белостволье, виднелись тёмные ёлочки, – ну! ну! – добежал, но и вокруг ёлочек пучились сырые серые мхи и только жалкие полупрозрачные сыроежки бледно розовели в двух-трёх местах и умоляли не трогать их: «рассыплемся!». Да и то – сыроежкой в лесу не спасёшься, а на болотную так и вообще плюнь. Плюнул, а кровь всё равно побежала быстрее – какие ни есть, а уже грибы!

Ёлки пошли чаще, но болото не кончалось, кочки под ногами плыли в солнечной канители, не разобрать, где блик, где лист, где гриб. Солнце грибнику враг, всегда впереди чудится опушка, начинаешь метаться от просвета к просвету, а грибная тропинка пробежала в другую сторону.

Прошлёпал уже изрядно, всё на солнце, чтобы и без компаса знать, куда возвращаться. Если я берусь идти по компасу – заблужусь обязательно. Впрочем, и когда начинаю сверяться по известным правилам и приметам – ветки, ветер, мох на стволах и прочее – тоже плутаю. А иду по наитию – всегда выхожу куда нужно… Мы не знаем, что мы превосходно знаем, как ориентироваться в лесу, не надо только в него путать всякие компасы, сомневаться нельзя. Хотя, как сказать! Одна истина гласит: сомневайся во всём. Другая: прочь сомнения, верь! Два пути к одной вершине – один окольный, если уж однажды усомнился, сомневайся во всём, другой прямой – не сомневайся! Второй путь короток, в несколько шагов, но уж больно велик соблазн после первого же шага втайне от себя спросить кого-то: а вдруг? И – всё…

Стали попадаться семейки крупных поганок неровного пепельного цвета, потом одинокие поганки коричневые – когда увидел первую, сбилось дыхание: белый! Ан нет, треснул со зла по ней сапогом и от обиды стал наклоняться за сыроежками, они крошились ещё в пальцах, но всё равно складывал в корзину, накидал так десятка два и разом высыпал розовую труху в мох.

Вошёл в полосу свинушек – они неожиданно дружно разбежались по кочкам, сколько было видно в обе стороны. Свинский гриб, всегда доверчивому свинью подложит: ножка чистенькая, дома пополам разрежешь – места живого нет. Полоснул ножичком, так и есть, всё гниль. Болото! Вот на кабаньих тропах дуньки так дуньки! Дебелы, мясисты, края от натуги плоти завернуты вниз, тронешь такую и услышишь грибных соков песню, обидно не брать. И никто ведь больше на кабаньих пашнях не приживается, свиньи-то свиньи, а друг другу помогают… может, они родня – грибы и кабаны? В старости, когда завернётся, на свиное ухо похожи… И брать как? Свиньи, у них душа чёрная, сколько не вари, чернота стекает, стекает, до бела откипятились, откинешь – черней, чем были.

Попался подберёзовик, старый, уже пустил сопли, по-хорошему его тоже поддать бы ногой, и поддал бы, была б корзина потяжелей. Через десять шагов набрёл на целую поляну таких стариков, штук двадцать пять, политбюро, казалось, они только что о чём-то переговаривались и застыли вдруг, наклонившись друг к другу группками по три-пять стариканов и были недовольны, что я помешал очередному их заговору. Чу – и затаились. К радости гнилых, я вырезал с десяток старичков помоложе и уложил их медузные шляпки в два ряда на донышко. Оставшиеся слизняки теперь смотрелись молодцами, зато те, что в корзине, сразу слиплись и одряхлели.

А лес взял меня за рукав можжевеловой веткой и потащил в свои зелёные утробы, и страшно было довериться ему, а не довериться – чего было приезжать? Успокаивался: тротуарным ортодоксам ближайший буреломишко незнакомого леса чудится пределом дремучести с невидимым злобным населением, которые караулят тебя, – тебя! – туточки давно, может быть – века, и жаждет над тобой расправы… А кто из нас её не достоин.? Именно тихой и именно расправы, не какого-то разового наказания, хоть даже и самой смертью, хоть и муками лютыми – не за тело страшно в незнакомом лесу, страшно заблудиться. Не так-то легко нырять в неведомое, всё неведомое – чужое, и вот на пороге этой всесильной чужести и догадываешься, что ты сам себе неведом и чужд. Ты. Сам. Себе. Вот где истоки лесной жути.

Ничего, кроме грибов, нельзя впускать в голову, – чур! Поймать носом воздушную речку с грибным духом и вперёд, бурелом ли, болото – вперёд!

Я полез, от мрачных мыслей отвлекая себя размышлениями о том, что существуют два совершенно разных удовольствия: собирать грибы в знакомом и – незнакомом лесу. Лес знакомый видишь ещё во сне, далеко видишь, до последнего грибного уголка, там-то и растёт самый-самый, он светит оттуда, потому и весь лес прозрачный, добрый. Не до конца ещё проснувшись, в ожидании голоса будильника, уже прочёсываешь лес своим воображением, провидишь и этим провиденьем помогаешь своим грибам вырасти – они тоже тебя слышат, ты тоже им знаком. Идёшь к лесу скоро, тайная уверенность в удаче растёт, и вот счастье – осуществление, явление грибного народа тебе, в сладчайшей приправе вариантов: вот он! Они! Ох ты!.. И как не удивляться своему провидчеству: ещё не доходя леса, отлично знаешь, где какой гриб возьмёшь. Это, кстати, одно из сильнейших удовольствий при сборе грибов в знакомом лесу – осуществление этого провидчества, оно сродни чувству учёного накануне открытия и карточному азарту.

И другое дело – лес незнакомый. Тайна сначала разлита равномерно, томишься выбором: туда? Или туда? Или всё-таки туда? А уж как поймаешь носом воздушную речку с грибным духом – дай бог ноги. Только самые распростые простаки думают, что собирать грибы – это еле-еле плестись от дерева к кусту, глядя только себе под ноги. Грибы не про них! До «еле-еле» можно замедлиться в очень немногих местах, да и в них нельзя просто так смотреть под ноги, ни один мало-мальски толковый грибник просто под ноги не смотрит, он шарит глазом по серёдке подлесья и угадывает, вычёсывает места, где гриб может вырасти в принципе, ведь ни один гриб не заставишь показаться там, где ему не по душе, не в грибном месте, а уж от одного грибного места до другого – скорым аллюром. Собственно, собирать грибы – это бежать по лесу.

Как только я себя в этом убедил, словно кто-то остановил меня мягкими руками в грудь и зашелестел в уши: «Не ходи туда, не ходи, не ходи!» – и я повернул обратно, к деревне.

«Махну-ка в другую сторону, старая колорадочница опять, наверное, не расслышала, а ты мотайся целый день по болотам…»

С едким злорадством на самого себя, ступал в свои же следы, в глубокие моховые лужицы и быстро миновал подберёзовое политбюро, свинушечный разлёт и так до самого сыроежного крошева. Солнце подгоняло меня в затылок, и я чуть свернул со следа влево, на просвет, быстрее к краю, и так уж много времени потерял! – не признавался, что дело не во времени только, но в этом самом легко щекочущем страхе: вернуться, вернуться на старое место, к себе, в себя. Свернул, да видно больно круто – просвет оказался не краем деревенской поляны, а узкой болотной улицей, просекой, на которой разлеглось солнце.

Я пошёл через просеку с небольшой поправкой вправо, солнце грело теперь кепку над правым ухом, чуть к затылку, и через десяток минут – а больше я и не мог идти до этого места! – упёрся в такой частый мелкий березняк, что продраться через него нечего было и думать, тем более, что через него мне и не нужно было продираться, сюда-то я через него не лез! В глубине частокола на клочковатом рыжем мху разглядел гирлянды голубых поганок. Ничего им там не грозило, никто их там не трогал – разрослись.

Колок стал обходить слева – ему непременно должно было кончиться через сотню-другую метров озерковской поляной, разве что попаду на неё чуть сбоку. Похожая на тропу вмятость во мху, местами стояла в ней вода, видно, так же обходили чащобу лоси. Я обшаривал глазами светлую половину леса – она была удивительно безгриба, только шишки да гнилые пеньки дырявили одноцветность ковра, пригибаясь же и поворачиваясь в рыжую тень другой стороны, вздрагивал: то тут, то там торчала мясистая шляпка синей поганки. Случалось, поганка торчала самым краешком, а краешек отсвечивал рыжим мохом – ну, чисто белый!.. но не спеши лезть с ножичком в непролазное, вот правило: посмотри, кто там с незнакомцем рядом и в полный рост. Скажи, кто твой брат…

Уже отмерял с полкилометра, если можно в лесу говорить о километрах, а мелколесой стене конца не было. Я выругался с досады на свою несообразительность, на хитрость этого малолетнего угрюмца-леса и полез-таки сквозь него: сколько я понимал лес, в ширину молодняк не мог быть долгим – за ним или болото, или вырубка, или заветная опушка. Солнце ровно стояло на плечах – это я отметил на всякий случай.

Шагов через двадцать уже пожалел, что решился на штурм: сам я ещё мог продраться сквозь строй берёзовых подростков, можно было бы отдельно просовывать между тонкими стволами корзину, но вместе с корзиной лезть было невозможно, её отнимали, охватило чувство подворотни с дюжиной оболтусов у дальнего, твоего подъезда – не прирежут, но накостыляют и портфельчик-то отберут. И кепку – я устал её поправлять и поднимать. Какая-то гуашевая варакушка торопилась порхать за мной то с одного бока, то с другого, замечательно подражая моему молчанию. Или она следила? Синие поганки хрупали под ногами, стало темно и неуютно. Я бы непременно повернул назад, если б не увидел огромный подосиновик в нескольких метрах впереди. Самое сильное доказательство тому, что не ты идёшь по лесу, а лес ведёт тебя, пропускает, как по некоему тракту до нужного ему места. Только ты набрался воли и решил: всё, поворачиваю назад, – он обязательно подсунет приманку. Особенно, если ты собрался совсем выходить из леса – просто так не отпустит, непременно воткнёт под ноги какого-нибудь крепыша. Может, скучно ему без нас?.. В сравнении со старыми коричневыми сопляками этот красивый истукан был каменным, я без жалости вывалил подберёзовое желе – вон! Отсюда же угадывался выход, мох снова становился зелёным. Выбравшись, я отряхнулся от сучков и иголок, перевёл дух. Передо мной снова была просека, только теперь с рукотворной канавой посредине. Узкую пустошинку между частиком и этим болотным рвом в насмешку, вместо награды за штурм, крикливым кагалом заполнили красные мухоморы. Панорама бомбардировки. Ну что бы – столько же подосиновиков! Почему именно мухоморы, тут ведь ни души, тут ведь всё равно, кому проводить собрание, нет – мухоморы, до краёв, даже спустились вниз, даже – вон! Вон! – взобрались по другому склону канавы и даже просочились в можжевеловые темники, начинавшиеся в пяти шагах от моего лаза. Полон лес погани, тьфу!

По канаве я почти побежал – направо, не очень-то уже смотрел под ноги, я искал не грибы, а деревню Озерки. Канава сначала шла куда мне и хотелось, на восток, но скоро повернула под меряным прямым углом на север и мне представилось, что какой-то лесной чертяка сейчас передо мной эту канаву и чертит. Я прибавил ещё – догнать и разобраться! – а канава снова свернула на восток и, не успел я этим успокоиться, воткнулась перпендикулярно в другую канаву, и слева, куда мне идти совсем не хотелось (куда было нужно, я уже не соображал), на верхотуре давнего отвала всё в тех же десяти шагах рос огромный, мне даже показалось – тот же самый! – подосиновик. Я пошёл налево. У подосиновика чуть передохнул, присев, а когда встал на бугорке во весь рост, увидел – не могло же средь белого дня так ясно увидеться! – торчащую с той стороны березняка черепичную крышу, трубу и дымок над ней.

Сломя голову бросился через берёзовый частокол, разодрал штанину, потерял оба подосиновика, а когда выскочил с другой стороны, увидел вместо крыши болото и две завалившиеся друг на друга старые гнилые берёзы.

Случалось ли вам заблудиться в самом начале своего похода по лесу? Ещё бы… в незнакомый лес только войди – усмирённая городскими табличками кровь уж леденит затылок: «Заблудился!» Я окончательно перестал высматривать подосиновики, повернулся похолодевшим затылком к солнцу и поскакал по мхам и кочкам – если уж не в деревню, то на дорогу, по которой я вчера ехал, на неё не выйти было невозможно! И уже молился на дорогу, хотя совсем недавно не ставил её ни в грош, потому что считал: у человека есть все чувства – и птичьи, и рыбьи, и насекомьи, только они слегка завяли за ненадобностью. Я умел их оживлять, и был уверен, что в лесу никогда не заблужусь, потому что иду по своему – магнитному? – полю, только бы о дороге не задумываться, ведь где и можно заблудиться, так это на дороге. Ты чуешь: не туда, не туда, магнитный флюгер так и тащит тебя на обочину и за неё, а дорога держит и тянет обратно в колею. А когда привыкаешь подчиняться – перестаёшь ориентироваться в мире. Дорога вещь коварная, это такой инструмент для ослепления человека, она превратила его из птицы в какую-то тупую вагонетку… Но сейчас ругал её зря – дороги не было. Через четверть часа скачки я стоял на краю канавы среди мухоморовой братии, в глубине березняка белела куча выброшенных мной подберёзовиков. Вот те камуфлет! Так могло случиться, если бы весь лес, как на блюде, повернуть разом на сто восемьдесят градусов. Выходило, что солнцу верить нельзя. Я вспомнил про компас. Север был на севере, юг – на юге, а куда идти непонятно. Что толку с компаса, когда уже столько напетлял? Я сделал самое верное, что можно было сделать: по своим же следам всю дорогу назад, благо во мху следы были видны отлично.

Времени не помню, но «отследив» изрядно, я вышел-таки к сыроежному крошеву, от него уже, гораздо скорее, чем ожидал, «отследил» до ёлочек, перебежал через ржаной клин к берёзкам, рассмотрел за ними кочкастую луговину и два слившихся говённых озерца, верстовую берёзу-калеку между ними и готов был уже расхохотаться над собой, сесть прямо на сырую кочку и расхохотаться, прощая и одновременно не прощая себя за трусость: «Ну ты, приятель, даёшь, в трёх соснах!..», как услышал электрическое шуршание поднимающихся вместе с кепкой волос на холодеющем затылке: деревни за озерцами не было, не было и разбитой в две-три колеи пыльной дороги, и бабки на огороде, и огородов, и уж, конечно, не было у околицы моей «волги», поскольку не было околицы…

Самое лёгкое, чем можно было загородиться от помешательства, начать твердить: «Это другие, другие, другие, совсем другие Озерки, это не Озерки, а просто какие-то озерки…»

С луга тянуло холодной сыростью. Пропотевший от скорого шага, от потрясенья, я почувствовал озноб во всём теле, ёжась, поднялся и, стараясь не оглядываться, незаметно – для кого?! – убыстряясь и убыстряясь, подался к лесу: спрятаться! Неожиданный грохот достал меня в спину, но я и тогда не обернулся, я без этого знал, что сухая белая великанша рухнула в воду, завершая превращение мира, разборку мистических декораций.

Когда лес сомкнулся за мной, остановился и с тупой размеренностью начал себя успокаивать: «Мало что ли тут может быть луговин с лужами посредине? Много!.. Много тут может быть луговин с лужами посредине!.. Мало ли?.. Много!.. Мало ли?..» А вспомнив, какой кусище на карте занимал зелёный с редкими просветлениями цвет леса – десять Бельгий! – слегка пришёл в себя: «Да мало ли на таком кусище?.. Много, много!..»

В лес убегаешь – понятно, что за грибами, – но главное – от людей, пристроить на отдых душу, хоть на несколько часов… Талдычишь себе: как хорошо, как здорово. А наткнёшься на мысль, что вдруг придётся всю жизнь прожить в лесу – по спине пробегает холодок караулящей жути. Городской человек не сможет выжить в лесу не потому, что не прокормит себя или замёрзнет, нет, он в первые же сутки, если будет знать, что они только первые в долгой череде дней, сдохнет от тоски, ведь когда речь пойдёт не о прогулке и возвращении, а о жизни тут, сразу становится очевидной инородность, нажитая чужесть твоя этой проросшей деревьями земле, душа леса не принимает твою душу вместе с разумом-колёсиком, притёртым к городскому механизму, и поэтому либо лишит тебя его, разума, и ты чокнешься, превратившись в лешака, либо вытряхнет из тебя саму душу и ты кончишься, но тоже не сразу, а сначала пронаблюдаешь свой собственный душевный исход – с этой тихой холодной спинной жути он и начинается.




3


Лес обманывал. Или, что, собственно, почти всегда одно и то же, говорил какую-то неприятную правду.

Сколько-то времени я не мог двинуться с места, а когда очнулся, нашёл себя пустым и разбитым, как бывало со мной после приступов фальшивого оптимизма на партийных пленумах, когда он именно приступами, как падучая. Странным отражением от ствольной толщи я чувствовал кого-то вокруг себя и понимал, что этот кто-то, кого следовало бы бояться – ты сам.

Потом-таки пошёл. Без направления и мыслей. Нет, конечно, какие-то соображения в голове витали, но они были так общи и разрежены, что можно сказать – их не было. Я шёл, не обращая внимания ни на время, ни на небо, ни под ноги, ни на грибы, – что мне эти грибы? Ну грибы и грибы, они и в … Африке, положим, нет, а в Кузьминском лесопарке есть, и там они такие же грибы, ни рыба, ни мясо, глупость, фальшь какая-то земная. И какая разница – белые, серые, главное, чтобы дорога была до дома.

А дороги-то и не было. Тропинки вдруг возникали, отлегало от сердца: ну, наконец!.. – но пробегали шагов двадцать и растворялись во мхах. Какое-то время я метался по ним в разные стороны, потом встряхнулся и полез напрямки, не зная куда, уповая на то, что это я не знаю, а тот, кто подспудно ведёт меня – знает.

Начался дурнолес: колючий кустяк, канавы, еловые стволы противопутниковыми ежами ложились поперёк несуществующих троп – всё чаще и чаще, начинало казаться, что нет стоящего дерева, все попадали, выдрав для какой-то жуткой надоби себя самоё с корнем – с корнем! – и высились теперь чёрные кокоры в три-четыре человеческих роста, со стороны в косых просветах между стволами неизменно виделись капищами лесных духов или даже самими духами, явившимися на пути специально для какого-то предупреждения. Тут же царство паутин. Искрящиеся сети перегораживали любые возможные проходы, и все на уровне лица. Не случайно, пауки – тоже люди. Бурелом на бурелом – недавние выворотни лежали поверх таких же, но уже сгнивших и покрытых мхом, а кое-где и плотной несъедобной опёночной братвой от серого до ядовито-жёлтого цветов. В мёртвом больше соков для чужой жизни, сначала распни, а потом учись у него жить, живи с него, на нём. На живом дереве гриб не растёт, и пень только тогда даст грибное потомство, когда его собственная душа иссякнет и освободит место. Бурелом… И не потому он бурелом, что поломало-покорёжило деревья бурей, налетевшей со стороны и сверху, а потому, что эта дебрь сама по себе – бурелом, она уже так вычудилась из родившей её земли – буреломно, и теперь любой буре сломает шею, потому, наверное, эти лесные вычуды и называют крепью. С превеликим трудом, изодравшись, едва не свернув шею, потеряв дыхание, перелез через очередную еловую заграду и оказался зажатым со всех сторон: ёлка, ёлка, выворотень, бочага… Я полагал, что непроходимой может быть только молодая чащоба, когда стоят недоросли наглой стеной, ну нет щели! – да попал в настоящую непроходимость старого залежалого леса, в свалку корчей и понял лесную ловушку.

Вот тебе и Озерки!.. «А и захочешь – не уедешь!..» – а что как она в самом деле ведьма да по мою душу, взяли да выбрали на грибном совете меня за всё виноватым, заманили…

Попробовал было назад, но сил уже не хватало. Вперёд, в стороны нечего было и думать: старая дебрь ощетинилась на меня, стиснула, впору заплакать. Я опустился на какую-то неровность и заскулил без всякого вдохновения. Достойное место, чтобы мне закончится; часто я думал, как это может случится, но до такого лесного капкана не додумывался. Вместо паники опустилось спокойствие, я продвинулся по неровной кочке под солнышко и то ли заснул, то ли ещё как отключился, – последней запомнившейся была мысль о том, что мои портайгеноссе зачислят меня в дезертиры, как перед этим и шефа нашего, Гриба, – корабль тонет, крысы побежали… Вот страна… бурелом! А снилось – или виделось-бредилось? – какое-то тотальное бедствие, вернее, последствия его: земля перестала рожать. У яблонь – пустоцвет, колос – голая стрелка, у без пяти минут мамы живот стал усыхать, сжиматься и в конце концов окончательно вытек кровяной слизью. В лесу не стало комаров, но и это не радовало, потому что не было ни ягод, ни грибов, а на ягодных полянах – умершие от голода и горя птицы, гниющие долго, без червей и бактерий…

Прошло сто лет, а я всё был, был и был на свете, правда, раструхлявился, напитался гнилыми земными соками и, наконец-то, дал лесу потомство: осклизлые, многоухие, многоротые мокрухи вылезли из каждой моей поры, закрыв меня от солнца. Я становился кем-то или чем-то иным, и кто-то подзуживал в ухо: человек должен во что-то превращаться, а я через вязкую сонливость пытался спорить: не должен! Не должен становиться, он должен оставаться, его уже сделали тем, кем он обязан быть, за него уже постарались, а его работа-забота с напряжением всех сил – человеком оставаться. Хотелось умолять лес, кричать: «За что? Не превращай меня!..», но как всегда во сне – голоса не было.

Очнулся в тени, только ладонь левой руки попадала под солнечную струйку, в ней купалась пестрокрылая муха, шевельнулся – она взлетела. Как я был гадок и неуместен здесь, среди травы, мхов и полуживых деревьев! Я был даже не гриб, я был гораздо уродливей, но лес брал на себя моё уродство – какой ни есть, живи.

Встал и молча полез на абордаж – сколько осилю, а там – твоя взяла, Евдокия, пиковая ты моя Петровна! – превращусь в лешего да стану тут жить. Неожиданно, без всякого подсказа светом, бурелом кончился, а началась самая настоящая марь – пьяные великаны исчезли, сосны поредели, сплющились, земля странно выровнялась и помягчела. Видно, тут в древности было озеро, да выпил его корнями лес. А может и не выпил, а только укрыл, спрятал, и чёрные слепые щуки плывут подо мной, надеясь и не надеясь на поживу? А по берегам, небось, селились лесовики… Тоже – Озерки.

Я шёл уже минут двадцать, марь выровнялась во все стороны. Хорошо было бы раньше выгрести сюда на лодке и отдаться ветру – к какому-нибудь берегу, к чьей-то баньке да пригонит, не надо вязнуть в сапогах. Посмотрел в сторону, куда склонялись верхушки болотных, без всяких ветвей берёзок и на самом краю мари увидел… белую – черепичную? – крышу и кучерявый над ней дымок…

Знакомо ли кому-нибудь так, как нам, упрямое движение к цели, о которой известно лишь одно, лишь то, что её нет? Я трижды прошёл до увиденного места, вышел на берег этого древнего озера и столько же прошёл по берегу – вправо и влево, сбил ноги, едва терпел ноющую боль в плече и в пустом желудке, но всё шарил и шарил глазами в просветах, в реженьях и над верхушками деревьев – где ж ты, мой дым?

И была ещё марь поменьше, и был ещё один бурелом покруче, и пошёл после него лес совсем какой-то странный: ямы, частые косые пеньки, ровными рядами сосны, невысокие ветвистые берёзы, кусты, а на весёлых вроде бы полянках – заросли крапивы, между ними и настоящей лесной травой неожиданно темнели земляные плешины, как бывает вокруг костров на туристских стоянках. Разглядел и дорогу, криво нанизавшую на себя несколько таких закрапивных полянок, за которыми она бежала уже прямо, прямо, прямо до поваленной через неё берёзы, а дальше… дольше я рассмотреть не успел, дальше я про дорогу забыл: на поваленной берёзе сидел человек и поглядывал в мою сторону.

Как меняется мир с появлением в нём человека!

Стоило бы тут порассуждать о неожиданном человеке в пустоте, но поздно, поздно рассуждать о человеке, когда он уже появился. Он был стар, может и не так уж стар, но многодневная щетина (ещё не борода!) и лохматые пегие волосы из-под кепки явно добавляли ему непрожитое. Кирзовые сапоги, заправленные в них брюки костюма, пиджак без пуговиц – я разглядел это, когда подошёл ближе, как и бурые пятнышки на когда-то светлой рубахе от давленых комаров. Корзины не было, должно, оставил где-то в кустах, не потащил до места отдыха, и она отдыхала отдельно.

Первым, после озноба непроизвольного испуга, желанием было схватить его за рукав и взмолиться: «Выведи меня отсюда, мил человек!» – и не отпускать, пока не выведет, но его ровное спокойствие быстро передалось мне, я взбодрился.

Он смотрел на меня без интереса, постукивал своей грибной палкой по бересте, из-под неё сыпалась ржавая труха. Когда я подошёл, и старик увидел, что корзина моя пуста, заулыбался. «Надрал, небось, валуй небритый!» – выползла откуда-то перемешанная с завистью ревность к чужой удаче. Спрашивать же про грибы было неловко, и про Озерки – вдруг они всё-таки за тремя соснами, не выйти б дураком. Но что-то спрашивать было нужно, и я спросил, что это за место такое странное в лесу?

– Где? – оживился дедок, оглядываясь вокруг себя. Голос у него был хрипл, даже по полуслову «где?» можно было сообразить, что он давно не прочищал горло разговором.

– Да вот…

Старик промолчал дольше, чем было нужно для того, чтоб сообразить – в лесу улицы не мечены, лес, мол, и лес. Потом ткнул, наконец, палкой:

– Вона, где крапива, та, что до ёлок, – покосился на меня, понимаю ли? – школа, как раз к ёлкам крыльцом будет… В яме, – ткнул в другую сторону, – видишь, где пеньки? – это амбар, он опять заулыбался, видно амбар в его голове был хорош и особенно люб ему, не то, что школа. – Вот в тех бузинах – колодец… Да, за магазином ещё колодец, но в этом вода не в пример лучше, – махнул в сторону «магазина» рукой и сухо облизнул потрескавшиеся губы, – куда как лучше… А это всё – он неторопливо очертил полукруг в сторону сосновых посадок, – луга.

На всякий случай я кивнул: хороши луга, трава аж до пятого этажа.

– Сильвачёво, – вздохнул старик блаженно. Он производил впечатление совершенно счастливого человека – в Городе давно нет таких лиц, в Городе счастливый человек изведён как тип – он нарушает правила уличного движения, распорядок дня и прочую трудовую дисциплину. Законы общежития допускают только общее счастье, которого не допускают другие законы. Даже когда городские дебилы попадают в лес, они так не светятся, у них свет с грустинкой: сорван цветочек, к чудищу возвращаться…

У меня чуть отлегло: Сильвачёво – не Озерки.

– А я думал, это Озерки так заросли, – хотел сострить я, но дед ответил серьёзно.

– Озерки не зарастут, Озерки лесу не по зубам.

– А как мне из этого леса выйти?

Из леса? Как же ты из леса выйдешь? Он теперь кругом – лес.

– Ну, а Озерки где?

– Озерки?

Я не понял – дед удивился или испугался, но улыбка с него сползла, и сам он нахмурился и сполз с берёзы.

– А на что тебе?

Меня подмывало что-то соврать или рассказать-распросить про рожь и белые грибы, но сказал, как есть:

– Я там машину оставил, да вот заплутал.

Старик прищурился, долго что-то соображал, нервно вытаскивая из волос сор, заодно и почёсываясь. Потом опять посмотрел в мою пустую корзину – нравилась ему моя неудачливость!

– По дороге этой сначала будет Жилино, большое село, много гриба, а за ним, на развилке от камня влево, вверх там дорога пойдёт сначала, вверх, вверх, потом сравняется, километра четыре-пять, если по дороге, будут и Озерки.

– А если не по дороге? – включился я в его топографический бред.

– Напрямки? Напрямки далеко, – и он показал совсем в другую сторону и от направления моего пришествия, и от уходящей к Жилину дороги. Уж там-то Озерков никак не могло быть! Я поторопился перевести разговор на грибы, пусть лучше врёт про них, но он сначала отмахнулся.

– Мы сами, что грибы – живём, пока не съедят.

Бывает – съедают?

– Чем крепче да краше, тем скорей… А ты-то почто в лес наладился?

– За грибами, да только…

– Ты что, не видал гриба? – у дедка опять загорелись глаза, в их свете открывалось, что не такой уж и старый, как увиделось вначале за щетиной и лохматой неухоженностью, – не видал? – про грибы ему все же поговорить не терпелось, – э-э, мил человек, на гриб надо настрой иметь.

– Какой настрой, когда лес пустой!

– Голова у тебя пустая, вот она ничего и не видит, – теперь этой грибной кастелян посмотрел на меня с сомненьем, – от гриба доверье надо иметь, без доверия все зрячие – слепые.

– Ну, научи, – чем спорить, лучше было подыграть. Вдруг да скажет что-нибудь отмычное для этого леса, путное, хотя и путного от него услышать ничего не хотелось – и в лесу тоже неприятно встретить человека умнее тебя.

– Гриб, – лесовик даже приосанился, потом снова взобрался на берёзу и поёрзал слегка по бересте, – он человек нрава весёлого, общество любит, потому и живёт в весёлых местах.

Говоря «гриб», он имел ввиду, конечно, не все грибы подряд.

– В чернолес за ним не ходи. Нашёл одного – упаси бог нагибаться, оглядись с росту, а то правильная думка через руки в землю убежит и – всё. Сначала заметь, замеченные уже никуда не денутся. Замеченный гриб себе не хозяин, и лес его не спасает, разве уморит раньше срока. А в разных поглядах – разная сила. Приметил, чтоб взять и не взял – всё, гриб с тоски загнётся, а просто полюбоваться – ещё и в рост пойдёт. Самые могучие в лесу грибы не от дождя и земли, а от доброго глаза.

Я слушал и не слушал. Ноги гудели, мучила жажда, хоть и не верил, но украдкой высматривал то место, где был колодец. Старик сам не понимал, что говорил, но, похоже, кроме грибов его давно ничего не интересовало, и если заговорил, то выговорит всё. Хотел спросить: сам-то что нагрёб? Говорить все мастаки… Корзины нигде рядом не было. Или на корзину тоже настрой нужен?

Старик опять соскочил с берёзы и подошёл совсем близко, так что пахнуло кислым. Зашептал:

– А в самом грибе главное – цвет. Через цвет всё нутро его и видно. У здорового, нужного гриба цвет густой и серьёзный, а как увидишь пестрядь – погань, и не нагибайся. Живёт гриб от корня, а корень живёт век, и не там, где гриб растёт, а в своём особенном месте, загони его леший на чужое – все вершки червяк сразу и слопает. А на родимой кочке грибу никакая улитка не страшна, соскочил с кочки – всё. Не жилец. Где родился, как говорят… По червивым грибам и лес распознать легко. Гриб червивый – дрянь дело. Не жизнь, – и он обречённо опустил руку.

Я кивнул на посадки.

– А рыжики тут есть? В посадках, бывает, рыжики растут, – кроме белых, я никогда в жизни не собирал ещё рыжиков и груздей.

– А кто они такие, рыжики? Ни те, ни эти? Тогда, считай, теперь все – рыжики. Я раньше тоже думал: белый – это такой столичный большачок, а оказался обычный наш озерковский кулак. Разбери тут. А сгубило его, – тут он даже огляделся, – что завсегда с ним рядом мухомор растёт. Такая у нужного человека планида. Замечали, что рядом с белым всегда мухомор? То-то. Заполонили. А почему? Потому что мухомор – ногой, а ему только этого и нужно, или – тьфу на него, что ему тоже в масть, а боровичка-то сразу под корень со всем его семенем и земными жилами…

Опять забрался на ствол, почесал под рубахой, вздохнул.

– Обабок – тот чиновник, вроде меня или, – смерил взглядом, – тебя. По молодости ничего ещё человек, а пересидит чуть – вот уж мерзость.

– А груздь? – спросил я, только чтобы отряхнуться от разоблачающего глаза.

– Груздя, брат, нет, – старик схватился за голову, – нет, сгинул, кто теперь на войну?..

– Груздя нет, а белые, значит, есть?

Он опять покосился на мою пустую корзину, как бы чего-то соображая.

– Мне нахваливали эти места – белых тут!.. – что мне было ещё говорить?

Старик толику помолчал и начал потом говорить тихо и медленно, псих.

– Белого тут много, – и глаза его засветились, – в лесу его не ищи, он со всего леса на опушки сбегается, оторваться от леса не может, а то бы прямиком в деревни двинул. А уж если в лесу – только по дороге, обочь, обочь. Знаешь, где раньше хорошо рос? Э-э, не знаешь! По коровьим тропам, прям-таки вереницами выставлялись. И коровы всегда здоровы были, белый гриб от коровьей порчи хорош, а ещё он хорош…

Этого я слушать уже не хотел: семь вёрст до небес и всё грибным лесом. Я сам мог ему лекцию прочитать: и от мигреней, и от триппера, и – это мне больше всего понравилось – от обморожения. Так и писали: незаменимое средство при обморожении. Только не мог сообразить, как в июле обморозиться или где в январе белые грибы собирать? Или маринованными? Особенно, наверное, хорошо, если их употреблять под водочку вместо лежания в сугробе. Правда, это я сейчас при старике ёрничал, а когда грибную медицину читал (грибную!) во всё свято верил, и что горький гриб от тифа, и что рыжий – от чахотки, зелёный, на который глянуть опасно – от порчи крови и тромбов, а одна какая-то невзрачная серая поганка даже от алкоголизма. Читал тогда и думал, что грибы специально урождены под человеческие проблемы, поэтому они всё-таки и не грибы, а что-то недостающее человеческое. Ведь и держатся – каждый гриб своего дерева, деревья же – люди.

Пока я это вспоминал, дедуля забормотал совсем уж бессвязное:

– …а как пошла за белыми охота, они взяли и сами стали расти мухоморами, не отличишь.

– Закосили?

– Надо же как-то от вас спасаться.

– В белые тут у вас никто не превратился?

Лесовик опять посмотрел с опаской – на меня, на корзину.

– А на что тебе?

– Познакомились бы, – я вовремя спрятал смешок, старик смотрел теперь на меня пристально, не мигая и не отрываясь, да взглядом нашего брата не пронять, я отвечал ему синхронной ровной пытливостью, и небритое его лицо помягчело.

– Эх ты, контора!.. Вона, смотри.

Мне было легче себе не поверить, ущипнуть за ягодицу или как-то по другому заставить проснуться: под тем самым кустиком, где я тщетно высматривал дедову корзину, чуть прикрывшись веточкой медуницы стоял прекрасный белый гриб, такие иногда показывают в погодном хвосте программы «Время» или печатают в календарях, форсируя цвета и яркость. Крепкая, как бы перевитая спрятанными под буроватой кожей жилами ножка, светло-коричневая буграстая шляпка, размером в лесовикову кепку, с белым, чуть в желтизну – или зеленцу? – подбоем спор. Спорам было тесно, они выпирали из-под неровного обода, как бы собираясь расти вверх сами. Словом, гриб красавец, каких, может быть, иному грибнику вроде меня только на картинках и доводилось видеть. Гриб стоял чуть отклоняясь назад, как богатырь, собравшийся биться с чудищем и похваляющийся перед боем.

Корзину высматривал, а грибного слона и не заметил, что значит дедов прицел!

– Прохор, – любовно, но с оттенком то ли зависти, то ли обиды выговорил мой леший, прищурился и тихонько покачал головой, как всегда делают старики, забредшие в какой-нибудь запылённый уголок памяти, – крепкий был мужик… Здесь у них как раз рига стояла, последняя во всей деревне, пустая уж двадцать лет, а всё одно – не разбирал.

«Шишки что ли в ней сушить?» – как бы между прочим подумал я про ригу, лес ведь кругом, но ни спорить, ни спрашивать ни о чём не стал, меня не отпускало очарование, только из-за него я и не сорвался с места, чтобы дотронуться руками и вывернуть из земли с корнем.

– …и вон, и вон…

Лесной чудодей начал кивать по сторонам, и на концах его кивков появлялись грибы, настоящие белые грибы! Эти были поменьше, поскромнее первого, с чудищем биться не собирались, но всё равно дыханье моё запрыгало, вот тебе и плесень переросшая – ведь плесень! – а при встрече с ней восторг – сравнить не знаешь с чем, но видишь, видишь, чувствуешь тот тёплый свет в глубине полупрозрачного крашеного воска школьных манекенов, а в них-то откуда? Есть, есть в этом какая-то тайна… и куда делась усталость и желанье убежать вон из леса?

– Всё Сильвачёвы, – пояснил старик, – на этих фамилия и держалась, а что до войны, так тут вся деревня была из Сильвачёвых, по прозвищам различали: Сильвачёвы-Горелые, Хромые, Портные были Сильвачёвы, Кузнецовы, Ивановы были, те все бедовали, по пятнадцать человек в избе, а деловиков – пшик, они первые и подались, а в люди, всё одно, только один Иванов и вышел, третий, Васька, столовой в городе заведует… вон там, как улица вниз пошла, дом их.

«Улица», то есть лес, ничем особенным от остального леса не отличимый, метрах в ста и вправду понижался.

– А вон, видишь, две берёзы? Околица… за ней уж гриба нет, никто не селился, зато километра через два – Жилино, раза в три деревня больше была, а уж не поленишься дойти до самих Озерков – там-то гриб вековой, особенно по-за кладбищем, это с развила от алатыря левой руки, что прямо в подъём, до берёзовых клиньев, так вот в самих берёзовых клиньях и с другой стороны вокруг кирпичного завода…

– А эти Сильвачёвы – какие? – Перебил я деда, пока он не начал брендить про озерковский университет… какой в этом гнилом болоте кирпичный завод? – Вот эти, эти – какие? – и нащупал в кармане сложенный нож.

– Эти как раз Хромые, дед у них хромой был… вон он, гля-ко, притулился… сам дед Сильвачёв, хромой чёрт, ох, и норовной был старик, намаялись мы с ним!..

В том месте, где плоским щитом высился корень поваленной берёзы, на вздыбленном от падения дёрне, криво оперевшись на один из высоких корешков, стоял старый белый гриб, размером он не уступал первому, да сила из него уже ушла.

– Таких упёртых теперь нет, не во что стало его впречь, норов-то, в вино ушёл, в дурь, в червоточину.

«Если червивый, – думал я про себя, – то конечно, а если не очень – можно и взять…»

– Ты сам-то, дед, что, не грибник? – только одно меня и удерживало от ножа – не я ведь нашёл их всех, закон не закон, а не по-совести.

Лесовик пожал плечами, словно первый раз услышал такое слово – грибник.

– Что ж ты тут делаешь?

– Думаю, – он по-хозяйски огляделся, – вырубить да откорчевать – это, скажем, мы с тобой сумеем, а как этих обратно?..– и обвёл рукой грибную поляну.

«Со мной? С чего это он решил, что я буду с ним вырубать да корчевать? Сумасшедший, точно сумасшедший!»

Однако, терпение моё кончилось.

– Ну, думай пока, – и открыл ножичек.

Э-э-э! – утробно завопил лесовик – велико было его недовольство, и так скорёжило его фигурку, что ничего, кроме крика «Моё-ё!» я не ожидал, – Нельзя!

Про нельзя я знал. Когда просто нельзя – это ещё ничего. Нельзя и всё, что уж тут попишешь… а вот когда можно, но почему-то нельзя – вот это мука зудящая! Я наклонился.

Старик смотрел дико округлившимися глазами и вдруг начал пятиться, пятиться, путаясь в траве, заплетаясь в ногах, назад, назад, потом вскрикнул, будто только что увидел меня, да не меня, а чудище какое, замахал руками и с неожиданной проворностью ринулся вглубь посадок. Некоторое время я подождал, вдруг он вылезет обратно с припрятанной корзиной и финкой и всё же заорёт «Моё!» – но его не было, не было, не было.

«Дурак и в лесу дурак», – ну что ещё можно было вывести из этого?

Дед Сильвачёв оказался, конечно, квеловат, но в сухой волокнистой ноге червоточины были почти незаметны. Перед тем, как срезать его, ещё раз обернулся на посадки: тихо… чёрт бы его побрал. Положил грибную голову Хромого в корзину зеленоватой щербатой мездрой вверх и начал торжественный отсчёт:

– Раз!

Прохора оставил напоследок – не терпелось, не терпелось взглянуть на него в корзине, да уж больно он был хорош на своём месте.

Всего белых на поляне оказалось семь, и только один пришлось, искромсав на части ногу-голову, выбросить. «Какая-нибудь пробабка Лукерья». Остальные грибы были некрупные, но из них совсем молодых, ножки бочонками, хрустящими на срезе, только два – и всё равно это были настоящие белые! А Прохор и изнутри оказался чист и плотен, как говорят, сахарный. Не пил, наверное, не курил, – продолжал я свой внутренний монолог.

Дно в корзине было снова закрыто, в третий уже раз, но теперь-то, теперь-то! – не политбюровской гнилью, а белыми! И я больше смотрел в корзину, любовался: вот же, вот же они, милые, сбылось, свершилось – белые! Ликовал. Все недавние страхи и чертовщину выдуло этим ликованием из головы, лес был добр и светел, день едва перевалился через свою середину, а передо мной нетронутым было целое Сильвачёво, а там Жилино, а там, «от алатыря левой руки вверх» и сами Озерки. Озерки, Озерки, наверное, всё-таки с другой стороны болотец, куда я сам собирался идти, да отговорили…

Славное сделалось во мне настроение – куда ушла усталость!? Конечно, настроение – внутри нас, но какое удивительное для него обрамление – лес. В городе тоже может быть и радостно, и страшненько, но похожи эти чувствочки на обойный рисунок: как бы не был ярок, в конце концов привычка нивелирует всё под серую служебную монотонность, дождь ли, ветер, утро, ночь… И – лес! Как он чувствителен к свету, тому самому, рождающему настроение! Вы бывали в лесу перед грозой, когда чернильная тревога сочится отовсюду, и лес мёртво затихает, силится остаться незамеченным для небесного гнева, а потом, когда это не удаётся, рвётся в чёрной тревоге, в чёрной, хотя туча и не закрывала ещё полуденного солнца, а только разинула зев? А как странен, как похож на дневной сон золотой лесной туман, когда видны макушки сосен, видно голубое небо, но не видно третьего дерева? Или другое чудо света: солнце ещё только вылупилось, не встало ещё на ноги, ещё только самые высокие ёлки дотянулись до розового разлива утра, а в лесу уже светлым светло, всё-всё видно и весело. И – вечером, едва солнце дало с зенита малый крен, а уже темно и даже тихим тёплым днём неспокойно на сердце и грустно: день в лесу, как поэт, первым понимает тщету света и рано умирает. Неспокойно и грустно. Лес не просто так или иначе как-то освещается, он ещё сам колдует над впитанным за прошлое житие солнцем, он сам творец своего света, и иногда, после долгого лесного плена кажется, что день не потому день, что солнце высоко, а потому лишь, что сейчас лесу весело, ведь и ветер потому лишь дует, что забеспокоились или разыгрались в лесу деревья…

Я пошёл вдоль дороги в ту сторону, где света было больше, от крапивной школы и пенькастого амбара туда, на край, к Сильвачёвым-Ивановым. Белые росли семьями по три, пять, лишь перед самым спуском к вырытой кем-то когда-то ямине гриб вырос в одиночестве, маленький, но уже старый: ножку съели, но шляпка под мой счётный стандарт подходила, и отметила собой рубеж – сорок семь.

Ивановых было десятка два… Честно признаться, азарт счёта иссяк, да и вообще яркость азарта как-то затуманилась. Пожалел только, что не тремя днями раньше я попал к ним в гости: почти все были стариками, правда, стариками надёжными, даром что из советской деревни, выбросил я только двоих, а за одним и наклоняться не стал. Сильно не переживал, наоборот, за «околицей» лес начинался ещё лучше, без этих уродливых крапивных ям и бузины, – скорей, скорей!.. скорей? – но… сразу за берёзами выстроились ряды пепельных поганок, уже мне знакомых. Я перебегал с одной стороны заросшей колеи на другую, по инерции чуть не на четвереньках ползал под аккуратненькими, в человеческий рост ёлочками – нет! поганки, поганки и поганки!

Не мудрствуя, бросил я ползать, вышел на дорогу и зашагал по ней быстро: всё равно в Озерки было через Жилино, а до Жилино – с чего бы деду врать? – всего-то пара километров. В колеях тут же закраснелись мухоморы, этакая прорва!

Скоро большие деревья кончились совсем и сплошняком встал умопомрачительной частоты берёзовый дурняк, как будто его посеяли однажды как траву, а проредить и прополоть позабыли. Дорога в нём потерялась, вынул компас, на солнце в этом лесу никакой надежды, и, держась – где остатков колеи, где просто более проходимых участков, двинул в Жилино.

Березняк был странный. В одном месте я споткнулся о торчащий из земли железный зуб, в траве его было не заметить. Присмотрелся – рядом ещё один, ещё и ещё, словно без шляпок металлические грибы. «Уж не Кузнецовы ли здесь вылупились?» Стукнул по одному ногой – едва заметно дрогнули все остальные, да ещё те, которые не заметил сразу. Перевёрнутая борона. Четыре дерева проросли сквозь неё, самое большое уже не умещалось в железную рамку и теперь она вместе с четырьмя ржавыми зубьями больно врастала в белое берёзовое тело. Что за оратай здесь заблудился? Через десяток лет борона врастёт и в остальные и приподнимется с ними над землёй… Потом попалась груда камней, тоже проросшая, потом путь мой пересекла канава, неглубокая, но зачем она в этом сухом месте? Потом выторчала из земли ещё одна железяка, очень похожая на слоновье ухо, назначения которой я так и не определил и с места не сдвинул. Рассказать в своём сельхозотделе… Русские инки… И ведь не тысячу лет, а всего-то тридцать прошло от последних тутошних житий, а уж всё поросло. Быльём. Казалось, лес пожирал удобренные многими и многими человечьими жизнями лакомые кусочки, рос торопливо, неразборно и путано, чисто по-человечьи, точно какие-то силы, не найдя возможности для привычного воплощения, рванулись наперегонки к небу тонкими жилистыми шеями. А может, он укрывает, прячет позор земли, как вчерашний счастливец струпья на месте недавних украшений? Ведь лес живёт очень умно, у него свои правила, запреты, разумная воля, не позволяющая, например, трогать поле, полянку, какой-нибудь лужок, и прямо-таки заставляющая набрасываться и с диким неистовством пожирать иные пустыри. Как сякнущий свечной огонёк от случайных сквозняков, память помечется ещё туда-сюда и – потухнет… Жилино, Жилино. Сильвачёво, потому что там жили Сильвачёвы, а в Жилино кто? Жилины? Этакие крепкожилые мужики, семижильные? Или это было просто удобное место для житья – Жилино. А может – наоборот, так тянули из этих мужичков жилы… Жилино… Жили, но… Я остановился, прислушался, не идёт ли за мной лесной чудило? Нет, тихо. Тихо. Слишком тихо. Я удивился, что не поют даже птицы – они-то почему? Ни малейшего шороха, лес приложил к тонким зелёным губам корявый коричневый палец: т-с-с… Я пошёл быстрее, стараясь ни о чём не думать, но не думать оказалось так же непросто, как и согнать с языка простое русское словечко-название: Жилино – ещё бы ничего, когда б оно было целое, а оно возьми и разломись: Жили-но. Жили, но… Жили, но… Кто-то ведь прилепил в конец эту сожалеющую мёртвость «но» – и к слову, и к благодатным лесным местам. Покосил, повыдирал с корнем, как грибы, без войны и нужды, да и концы в чащу. Кто?..

Тишину расколол пролетающий ворон: «Кр-ра-а!», и сразу без остановки запищала знакомая птичка: «Ти-и-и! Ти-и-и!» Что она – летела за мной через весь день и лес, чтобы, дождавшись от меня самого вопроса о её беде, начать безостановочно отвечать на него? «Ти-и-и! Ти-и-и!» и снова «Ти-и-и! Ти-и-и!» Да почему же – я? Что такого ужасного мог сделать маленький партийный бюрократик, чтобы обезлюдели десять лесорусских Бельгий? Ты ошибаешься, птичка! Только на секунду она замолчала – задумалась? – и потом, словно получив от всезнающего лесного божества нужные подтверждения, запищала уже без остановки: «Ти-и-и! Ти-и-и! Ти-и-и! Ти-и-и!..»

Было б перед кем, я бы начал оправдываться, но, кроме птахи, чащоба пустовала, и слава богу, потому что нет более убедительного признания в тайно совершённой пакости, как скоропостижные беспорядочные оправдывания.

Я бежал, жестоко продираясь, от птички прочь, но она словно привязана была к моему затылку, пока вдруг разом не замолчала – отвела от гнезда и отпустила… Но сучки, ветки, какие-то колючные травы цепляли меня за всё что можно, вскрикивая при этом: «Не пустим! Куда! Стоять!»

Наконец начался лес нормальный, колеи стали хорошо различимы, мох на них не приживался, значит, нет-нет, да проезжал кто-то по ним последние десять лет. Неожиданно ткнулся в изгородь, только это было не Жилино, плакат, прибитый к сосне гвоздями, многословно разъяснял: «Здесь создаётся зона для привлечения защитников леса: птиц, муравьёв и пр. (так и было в плакате – «пр.»). Запрещается ломать кустарники, заходить за ограду». В длину зона была метров пятьдесят, в ширину короче. Внутри на шестах торчал несколько скворечников, жёлтый песок у основания шестов, песок около каждого столбика, к которым прибиты слеги – нарыто основательно. Мох внутри изгороди был вялым, брусника битая. На другой сосне была приколочена ещё одна табличка: «Отчётно-комплексный метод защиты леса «Ремиза-83». Муравейники внутри защищённого участка были мёртвые. Кто-то хотел сымитировать возврат жизни. Жили, но… Из-за изгороди лес, как арестант, смотрел стоглазым укором.

По сосновым посадкам прямо по дороге я определил, что началась деревня: опять крапивные ямы, бузина, но теперь всё это было поглощено рядами сосен.

Я стал обходить посадки краем, в надежде попасть на светлые, как в Сильвачёво, опушки, но ряды оканчивались обрывом, склон его, сколько было видно, клубился путаной малиной и Иван-чаем, – какие грибы?

Вид ямы меня немного образумил: на дне её было уже темно, там начинал ворочаться вечер. На дорогу, домой, домой! Что я понимал под «домой»? Болото с рыжим пьянчугой? А на дорогу – прямиком, через посадки. И я ступил в искусственный лес…

Корзина моя была с верхом, и хоть всего полчаса назад меня это не смущало, наоборот – две удачно прихваченные – именно на этот случай небывалой грибной удачи – болоньевые сумки грели карман (есть во что складывать!), сейчас я услышал, как кто-то внутри меня украдкой молился, чтобы больше мне грибы не попадались, разве только на озерковской опушке, и то – не собирать, а свериться с выношенной картинкой. Но у леса чуткое ухо до тайных молитв!

Я знал, что в соснячках хорошо растут маслята, рыжики растут, но чтоб белые?!. Теперь я увидел их сразу, да и как им скрыться, если б и захотели? В невысоком сухом мху грибные князьки были как на ладони, междурядья просматривались далеко, по два-три крепыша видно было издалека, в какую сторону ни посмотри, а подойдя ближе тут же обнаруживалось ещё пять, семь, десять…

Да, упёртые здесь жили люди, но ведь если их всех порешили-превратили, значит этот, превративший, был еще упёртей? Или – коварней? Или за ним стоял кто-то не из людей, какой-нибудь кракен, наводящий порядок в своём грибном царстве, и не придумавший ничего лучше, как сделать это за счёт людей? А может, и не люди вовсе главные разумники на планете, а опутавшие её своим мицелием, как многослойной мыслящей, кормящейся и питающей сетью, грибы, и не мы их собираем, а – они нас, заманивая выпущенными из тайных тёмных недр съедобными бородавками-боровиками?

Чем больше было грибов, тем меньше их хотелось собирать. И всё же я, не пропуская ни старого, ни малого, нарезал и плотно уложил в обе запаски. Корзину я перетаскивал метров по двадцать, а с одной из сумок проползал это расстояние на коленках: сколько в этом Жилине народа! По инерции вырезал ещё с десяток семей, сложил их в три кучки и около последней сел на взгорок. От пяток до плеч волнами катилась во мне усталость и уже не утолялась радостью: ну – набрал. Поползай ещё час – ещё столько же наберёшь. День поползай – трактор, что ли заказывать? И всё равно не кончатся, новые вырастут. И косой прокоси – вырастут. Уж чтобы пресечь, надо сосны – вон, вместе с дёрном скатать всю грибницу и куда-нибудь к Францу-Иосифу.

Был тот самый час, когда невечернее ещё солнце уже не может побороть лесной угрюмости. Лес диктует: вечер! – и солнце покатилось в яму. Едва удлинившись, тени начинают сплетаться друг с другом в невесёлые письмена, любое живое существо понимает их, одни с тайным ожиданием, другие с тревогой – идёт тьма…

Что-то было абсурдное в моём сидении, да и вообще – в ситуации. Чуть не за полтыщи километров от дома, в глубине незнакомого жуткого леса, не зная дороги, не зная даже, как тащить его данайские дары, усталый и голодный… Зачем?

Отогнал эти мысли, подтащил сумки и корзину в, ссыпал их содержимое в одну кучу. Вытряхнул – уже четвёртый раз! Отлепил ото дна раздавленного Хромого деда – вон! Поддал Прохора сапогом – не годишься, не нужен уже. Всех Ивановых стариков – к лешему, к лешему! и уложил по новой, исключительно молодыми мускулистыми рекрутами. Теперь – идти, груда старых Сильвачёвых и Жилиных была видна на взгорке и через сто шагов, когда оглянулся.

Всё начиналось сначала: дорога в Озерки. Ух, Евдокия ты моя Петровна! «Мимо не проедешь!» Не по следам же обратно! Оставалось верить лешему: до развилки, от камня влево вверх и – к полю, к полю.

Почему налево вверх? Озёра обычно внизу. Отогнал сомнения, сказано: налево вверх, значит вверх!..

Уже давно затекло плечо, боль вгрызалась всё дальше – в шею, спускалась по позвоночнику и встречалась там с другой, карабкающейся вверх от обеих ступней и разламывающихся коленей. Я весь превращался в ноющую и саднящую груду. Грибы не радовали, они переставали быть манящими и таинственными лесными чудами, тайна словно вытекала из них сквозь прутья корзины, и оставалась только неудобнейшая ноша – две сумки в одной руке, я оббил их о колено и сучья, там уже намечалась каша, корзина просто отмотала другую руку, – ноша, обуза и ещё вина, точнее чувство совестливого карлика-воришки, забравшегося в дом вышедших на прогулку великанов. И вдруг пронзило мыслью, прозрачной и резко холодной, как в горном ручье вода: «А ведь мне из этого леса не выйти!»

До камня дотащился с одной мыслью: а зачем я, и без этой корзины чуть живой, тем более сумок, тащу их? Упал отдышаться. Камень без желания выдавал свои правильные формы, заваленный в подрытую перед ним яму, но одна из сторон была явно обтёсана, а на другой – лицевой? – которой он упал в землю, может и было написано, как куда идти: прямо – богату быть, направо – голова с плеч, налево – в Озерки. Леший сказал налево, значит налево, верить надо, а не рассуждать, доумничались уже, карты, компасы, истории партии… Думалась всякая всячина. О том, как наивно полагать, что Господь (про бога в лесу можно, кто подслушает?) не до конца нас накажет! Зачем же мы тогда ему понадобились? И откуда уверенность, что не до конца? О том, как много лишних качеств приобрела природа с человеком: глупость, корысть, лень, а главное – стремление, вот уж непонятно зачем, не быть собой, а кем-то (школьный клин, загоняющий детей в поголовный идиотизм: «А кем ты станешь?»). О том, что спастись можно только одному, то есть самому, изнутри… Пришло вдруг удивительно лёгкое понимание своей жизни: ведь поменяли её на организационные наслаждения, от которых даже детей не бывает. Митинговая наркомания. Мы так активно зажили второй жизнью, что забыли про первую, настоящую, мы поменяли их местами, и беда случилась оттого, что если первая, настоящая первая признавала вторую, как условие существования себя самой, то вторая, став первой, никакой другой признавать не собиралась, она нас съела и стала нами, а мы уже сожрали тех, кто не поддался ей напрямую и несмотря ни на что продолжал жить простой настоящей жизнью. Жили, но…

До ночи было часа три, до лесной ночи – два, и это много, когда знаешь, куда и как идти, и совсем ничего, когда не знаешь. И – услышали, догоняют! – ко всему безвыходному, далеко сзади гулко громыхнуло. Оставив корзину и сумки на тропе, разгорячённый ходом, я сел около камня, прислонившись к нему спиной, в надежде остыть, но камень оказался тёплым. Пощупал ладонями – тёплый! Не рассуждая о причинах, подумал, что если уж ночевать, то оставаться здесь. От мысли о ночёвке, глупо одинокой в берендеевой глуши, сделалось тоскливо. Лес со всех сторон смотрел на меня настороженно враждебно, каждое дерево, куст, каждый муравей словно спрашивали: «Ты – кто?» Захотелось выть, если не выть – поскулить, или просто докричаться хоть до какого-нибудь человечка. Не надо было отпускать чокнутого лесовика!.. Чокнутого? Спросить у деревьев, у леса – кто из нас чокнутый, ответ понятен. Четыре братские грибные могилы, истерический бег по разнолесью, брызги страха и неверия… А зачем я сюда приехал? Ведь не за грибами же! Не «за», а «от». Город. Кто-то же набил нас в города, как я, вон, грибы в корзину, со всего леса – в болонью сумку. Жили, но… Лес, милый, добрый лес! Не пугай меня, не трави тоской – она не твоя, она моя, я, как грязь на сапогах занёс её в твои хоромы, и сам же теперь морщусь. Я знаю, я – твой, но отчего так не любо щетинятся в мою сторону ёлки? Эх, кабы в заповедные Озерки!.. Чтобы нам привыкнуть, чтобы мне не сойти с ума, и тебе не бояться моего разора! Погоди, погоди, я докажу!

Встал и быстро, чтобы не передумать, высыпал под ближайшее дерево отборные белые из всех трёх полонов и даже корзину забросил в кусты.

Прости!

Повернулся лицом к камню: три явные, хоть и заросшие тропы-дороги расходились от него. Одна, ровная – прямо, другая – вправо вниз, и третья – влево вверх.



И вышел я, наконец, в бор мрачный и гулкий, где сразу почувствовалась не то что старина, древность, а прямо вечность. Великаны казались живыми по-человечески, я смотрел на них, они – на меня, оценивая и признавая взаимно родственность и ровесность. Одно мгновенье я казался себе принятым в их сонм и, стало быть, таким же великим и вечным, а другое – опять чужим и лишним из-за мелкости и бренности своей, а потом снова поражала меня моя собственная, неожиданная, но твёрдая, самая настоящая вечность… И вот вечность и бренность слились в какое-то одно дразнящее состояние, как будто сонное, как будто пьяное, и я поплыл в бессловесных рассуждениях, что, мол, как только человек осознает – изнутри, без соплей и вонючего натуралистического пафоса – свою бренность, тут же открывается ему и вечность его. Камень не может быть вечным, поскольку бренность его совсем не очевидна. А человек может, но для понимания этого нужен ему спарринг – море, горы, звёздное небо или такой вот лес.

Ещё удивило в кондовом этом краснолесье абсолютное отсутствие калек, деревья были как на подбор – мощные, ровные, росли друг от друга на уважительном расстоянии и не могло повериться, что хоть когда-то-когда-то и они были диким частокольем, а это – лишь уцелевшие от повальной падучей. Обязательно ли, чтобы дожить до такой лепости, нужно пережить битву маломерок? Как бы там не было – вот он бор, и, кажется, не будет ему конца, но вот под сосны всё чаще и чаще забегают невысокие, но мощные дубки и – сосновая готика смущена. Следом клёны, берёзки, рябины – этак ведь недалека и опушка… да вот же она светлеется залитым вечерним солнцем полем, вот уж остаются только берёзовые клинья с точёным еловым подлеском.

А по опушке-то!..

Я опять лазил на четвереньках, раздвигая траву, обмирая – сначала в надежде увидеть, а потом, трижды, увидев-таки очередное чудо. Белые, белые, белые! Чем-то они и впрямь отличались и от сильвачёвских, и от жилинских – густотой коричневого шляпок? Белизной ножек? Или ровной мощью – не было трухлявых, как и не копошилась малышня. Они стояли, как форпост перед выходом из леса. А может быть, необычность была в освещении? Утренний гриб и вечерний – из разных эпох. В них не было радости, но не было и отчаянья, суеты, спокойная вахта местных богатырей… Я любовался ими, не притрагиваясь, даже не подходя очень близко – зачем зря беспокоить, люди на службе.

В ближайший к опушке просвет опять показалась вдалеке белая черепичная крыша и дымок над ней. Суеверно силился не смотреть в эту сторону – вдруг растает от жадного погляда? Смотрел вокруг. Деревья стояли недвижно, все, как будто не росли, а были вкопаны, лишь одна, самая ближняя ко мне берёза раскачивалась и трепетала в каком-то своём, особенном резонансе с никак больше не замечаемой воздушной лесной рекой… или душой? Родившийся во мне леший отсутствием страха подтверждал непричастность привычному человеческому. Что? Где? Какие такие люди? Я стоял и раскачивался вместе с берёзой, бездумно, беззвучно, пока снова не повернулся к просвету и опять увидел белую черепичную крышу и дымок над ней.

Выбежал на край. Да – крыша! Дым, нетронутый ветром, возносился в набухающее синью небо, растворялся, сливался с ним. Я спустился взглядом по дыму и увидел всё: версты в полторы поляна, посредине два красивых синих озера, побольше и поменьше, вокруг них деревня. До дома, что. ото всех отособясь, повернулся к лесу передом – метров двести некошеной ещё ржи, плотной, словно подсвечиваемой от земли живым янтарным светом.

Наверное, где-то была дорога, но я пошёл напрямки. Сзади, с другой стороны неба, из-за леса, будто опомнившись в затянувшейся засаде, набухали и торопились вдогон жирные чёрные тучи, уже было слышно, как они переговаривались потайным рокотом и наперегонки доедали сочащийся в случайные прораны рыхлый закатный варенец, – за спиной становилось темно, но тем светлей становилось пространство передо мной.

Лес отпускал и прощал меня, и я прощал лесу его обманы – и вчерашний, и утренний, и гнилое болото с оборотнями, и съеденные лесом деревни – всё. Через счастливо томящееся ржаное тело я упрямо приближался к настоящему.

Теперь мог разглядеть: оба озера были циркульно круглыми – кто-то очень постарался, когда вписывал их в отданный лесом (специально под эти жемчужины!) лоскут. Берега не были круты, но изгиб их удостоверивал начинающуюся прямо от зелёно-голубой кромки глубину. Озерки соединялись пуповиной ручья и, наверное, где-нибудь этим же ручьём выносили, как дань, озерковскую водицу миру и морю. Точно в центре маленького и чуть в стороне от центра большого литая гладь нарушалась правильной рябью – с потерянной глубины били ключи.

Под каждым домом, по самому берегу темнели баньки, от них к воде шли недлинные мостки, а вместо лодок около мостков шестами были приколоты бревенчатые плотики.

И дым над обособившимся домом.

Эх, Евдокия ты моя Петровна!

В полной – радостной – мере услышал я свой голод и усталость. Стопку, большую миску борща, рассыпчатой картохи с огурцом и салом, в баньку, ещё стопку, да и растянуться на прохладном дощатом полу, старый валенок под голову!

Меня не удивляло, что не бегала вдоль берега белая девчонка, что не сидел на завалинке рыжий пьяньчужка, не стояла около дома моя «волга» – всё это имело право пока не быть, а вот Озерков, настоящих Озерков не быть не могло, я знал, видел их тысячу, тысячу лет.

Взошёл на крыльцо. С короткой жалобой звенькнула какая-то утварь. Запнулась. Вместо радостного «Петровна!» я тихо позвал «Ау-у!..», хотя уже знал, что ответа не получу. В верхнем углу двери, частью к косяку, частью к самой двери, как сургчная печать было прилеплено давно покинутое осиное гнездо. Тронул дверь – старый кокон развалился надвое…

Через просторные сени прошёл в горницу. На стене, среди десятка других, пожелтевшая фотография – как не узнать! – Евдокии Петровны, старенькой, куда как старше, чем приезжала ко мне в Москву, да сколько ещё самому фото…

В доме уже давным-давно никого… Но – дым? Через всю горницу я почти подбежал к печке, дотронулся… На шестке, рядом с колечками бересты для розжига, густо валялись высохшие, спелёнутые вечной паутинопылью мумии мух и тараканов – лет тридцать назад они собирали здесь последние крошки и пробовали греться последним теплом. На загнётке – кучка пепла. Ни на что не надеясь, дунул: пепельное мотыльё вспорхнуло, крохотный уголёк открылся на секунду и снова спрятался под серой пепельной чешуйкой. Дрожащей рукой – всё, всё на свете решалось в это мгновенье! – я прижал к угольку шелушащийся берёзовый завиток и, умоляя лёгкие отпустить воздух, что поближе к сердцу, тихонько подул… Уголёк, кроха от крохи, ало моргнул, как бы на секунду задумался, рассматривая меня, и перед тем, как исчезнуть, лизнул прозрачную берестинку голубым язычком…




Неугодов





1


«…Как же, батюшка, как же, помню. Помню, батюшка. Я хоть и тогда уже старая была, супротив теперешнего, почитай, что молодая. А памятью, батюшка, я посейчас крепкая. Спроси, батюшка, спроси, как до войны жили, спроси, как до другой войны жили – помню, как не помнить. Неугодовых помню, по моим-то годам, они как вчера были. Как не помнить, когда я их обоих принимала? Почему обоих? Потому, батюшка, и обоих, что двойненькие они были. Ты меня слушай. Который покрепче был, покрупнее, в тот же день и умер, покричал немного и утих. Было, батюшка… Хотя, если умирать, то по всему выходило другому, Мишатке то бишь, он и шёл ножками, и весом был как крольчонок.

Тут, батюшка, в этом самом доме она и рожала. Сейчас в их комнате военный прописанный, с семьёй, две девочки, большие, в школу ходят, и хозяйка, видная, голова к небу. Тоже съезжать собираются. Как въехали, так, батюшка, и собираются. Тесно. Только вот дом их долго строют, а ведь за деньги, дом-то…

Приступило ей вдруг. И самого дома не было, он тогда справно в артель свою ходил, готовился к прибавлению, зарабатывал. Да если б и был – не помощник, он же, батюшка, без руки, косолапый… Ко мне соседка их прибежала, у самой четверо, у соседки, а испугалась. Маша плачет, прощенья просит – у кого? За что? Да, было… Мишатка, тот что меньшенький, ожил, да только тоже не материнской грудью кормился. Что уж с ней случилось, только в августе она родила, а к Покрову её не стало. Не угодили, видно, Господу… Отец с тех пор лицом почернел, думали, так совсем и высохнет. Говорить перестал, он и раньше молчальником был, а тогда и совсем замок повесил, никого не замечал, не здоровался, из подъезда выйдет – и наискоски через палисад по тропке, мимо этих скамеек не ходил. Почему? А боялся. Как чего? Известно, чего, батюшка, как бы опять жалеть не начали. Ему её уже досталось, чуть ведь не загиб. Жалости, батюшка, только тому охота, кого жалеть не за что, а другой её как собака палки боится, она ему больнее самого горя, потому как горе прошло, какая-никакая новая жизнь начинается, так нет – жалость всё обратно тащит, опомниться не даёт. Недобрая барыня. А как же, батюшка, не жалеть, когда жалко?

С войны-то, он, батюшка, пришёл молодой, здоровых таких не отпускали. Молодой, а не жених. Мало, что без руки, так ещё ни лицом, ни ростом. Устроился клеить коробки в артель, что-то зарабатывал, да не в прок, батюшка, не сумел приноровиться к людям, попивать стал. Косолапому упасть легко, подниматься непросто… Идёт, бывало, качается, медали жалуются, трень, звень, рукав из кармана выбьется, пугает, сам ругается, злится. А то рассмеётся, хуже, чем разругается, рукой замашет, вроде как грозит кому – так у него получалось. Медали растерял или пропил, подносить перестали. А уж когда мужики вернулись, да стали обзаводиться, совсем с круга сбился. Добирался только вот до этой скамейки, тут и спал, пока не продрогнет да в себя не придёт. Тут я его больше всего и срамила, чуть он в соображенье, я уж… Потому он и пристал ко мне, сначала, конечно, в шутку, отсмеяться от меня как будто, но в такой шутке всегда зерно живёт. Ты мне, говорит, тётка, чем ругаться, найди какую-никакую уродину. Не пей, говорю, найду. И ведь, батюшка, бросил!

Конечно, Маша моя не красавица была, но уж и не уродина, чего зря говорить… Постарше немного, это, батюшка, так, за войну годов набежало. И слюблялись непросто, особливо он мучился, и ругал себя, грыз почём зря… По краешку ходил, за краешек держался. В таком деле люди самым хорошим повернуться хотят, а ему, бедолаге, небось казалось, что за всё пустым рукавом держится, как ни повернись – всё плохо. Но слюбились, точно, батюшка, заболели, срослись, однокрылые. Шторки на окошке открыли, день хоть и ненастный, но ведь день, всё – светло…

А когда случилось с пацанятами да с Машей, он уж изводился над сыночком: что ты, парень, сделал? Слезами, слезами… А парню – два кило вместе с одеялом, кого виноватить…

Первое время боялись, как бы чего не сотворил дурного. Было, батюшка… Ничего… Привез старушку какую-то, родственницу или так где нанял, мы не дознались. Так и звали – пришелица. Говорили – раскольная, но неправда, в церковь ходила, никто не ходил, а она ходила. Что ещё о ней сказать – и не знаю, батюшка. Да что говорить! Мишу выпестала, до самой школы с ним, а потом уехала. Куда? Обратно, куда ж ещё…»




2


«…Почему вы, собственно, решили, что я должен вам что-то рассказывать? Вспоминать кого-то? Ничего я не должен. Пусть вон старики вспоминают, им делать больше нечего, сидят, лавки только занимают, а мне – вы на лысину-то не смотрите! – рано ещё оборачиваться да выискивать там всяких… Мишка? Мишка, Мишка… Нет, не помню. А зачем вам? Он, что – в розыске? Да я-то спокоен, я-то человек мирный. Не, не знаю никакого Мишки, много их тут балбесничало. Ну и что, что ровесники? У меня дети уже сейчас нам тогдашним ровесники, сколько времени прошло, оторвалось-проскочило! Подлая, я вам доложу, штука, это время: тихонько, точно и нет его – а вот она, плешка-то. Надо, надо было изловчиться хоть разок и – цап его царап, стой, нечего шмурыгать порожняком, поработай-ка! Да где – утекло. Не знаю я никакого Мишки… Что он натворил? Ничего? А вы кто, родственник? Нет? Ну, и на хрена он вам тогда сдался, вспоминать его? Не человек, одна непонятка. С самого первейшего шкетства был ваш Неугодов самый первейший трус. Хорошее? Может и было в нём что хорошее, да через двадцать лет помнится то, что помнится. Тот жадюга, жмот, одним словом, этот нытик, третий ябеда, четвёртый трепач, и даже тот, кто вроде бы всем хорош – задавала, хуже всех, потому что нечего выделываться, когда все как все… А Неугодов был трусом. Для человека взрослого это, может, и не страшный грех, но для пацана… Как могли относиться к трусу, который и скрыть не может, что он трус? Мы же дети, что называется, героев, у нас главная игра была – война, а когда шли в соседний двор или квартал драться, Мишку просто не считали, как будто его нет. Смеялись, позорили, да что толку – трус он и есть трус. Драк, доложу вам, боялся панически. Не то, что сам не дрался, а даже смотреть, как шли один на один – не мог, убегал или прятался… Ещё помню, когда голубям головы отрывали – знаете, меж пальцев шейку зажимаешь, вот так, да всем размахом!.. – съёживался, будто ему голову отрывают. Как девчонка. Ну и не водились с ним… да и вообще, почему-то хотелось его ударить. Когда чужие били – заступались, а сами… Жалко? Чем жальче, – сами, небось, знаете, – тем больше наказать хочется, тут уж… Да что он вам дался? Так вы, значит, писатель… Ну-ну.

Эх, детство, золотая пора, ни за что не зацепилось, не за что было цепляться. Вытекли годочки, как в дырочку… Но я, доложу вам, не жалею, хоть всю жизнь в этом дворе прожил, это, как теперь говорят – правильно говорят! – малая моя родина, не бегал от неё, от родины, как некоторые, только пусти. Мы – тут. У нас, можно сказать, крепкая рабочая династия, не то, что какие ветрогоны да разбойники… Кто разбойники? Да Неугодовы же! Привет от штиблет, я ему рассказываю, рассказываю! Про однорукого чёрта и заводиться не стоит, по всем статьям получеловек был, а вот уж как он помер – то ли замёрз, то ли траванулся чем – Мишка и оторвался. Когда это было? Классе уже в восьмом, в девятом… Как с ног на голову, наизнанку, как будто что держало и – отпустило, соскочило с собачки… Мне показалось? Да если б только мне. Как началось? Сдачи стал давать, сам задирать начал всех подряд, молча. Не говорит ничего, сразу в рожу… Жилистый, бандит, оказался. Первое время ему вдвойне доставалось – ишь, какой силач из битых-перебитых, обидно ведь – засранец. Потом сторониться стали, очень уж отчаянно дрался, правил никаких не признавал, мог и ногой, и прутом железным. И никого не боялся, а это, доложу я вам, уже страшно, того и гляди… Кто с таким поведётся? Как был один, так и остался. И из старших с ним только один Шнур и разговаривал, он физику с математикой у нас вёл. Тоже странный типчик, учитель, а в школу на мотоцикле приезжал… А то, что математику у него списывали – это не в счёт, не великое достоинство. Кто-то считает хорошо, кто-то пишет красиво, каждому своё. Был бы отличником – другое дело, а то ведь – местами, в среднем куда хуже меня учился. Хуже, ей-богу!.. Но вот ногами и прутом – это, я вам доложу, показатель. Не удивлюсь, если и ножичком кого, да и… Нет?..»




3


«… Мы жили с ним в одной комнате, в студенческой общаге двухместных комнат мало, по торцам и в середине, рядом с лестницами, обычно их семейным отдавали, но на первом курсе какие семейные… Расселяли по алфавиту, мы с ним и оказались: он – Неугодов, я – Неведов.

Двухместная – это удача. Вы жили в общежитии? Колготы меньше, шума, заниматься спокойней, стол на двоих, гости реже, а главное – с бардаком легче бороться. Я человек капризный в смысле чистоты, если пол грязный, вещи разбросаны, кровати не заправлены, окурок на столе – я уже не могу заниматься и вообще соображаю хуже. Порядок – залог успеха… Нет, нет! С соседом мне в этом смысле повезло, Мишка тоже был парень аккуратный, а причуды его касались лишь учёбы и сначала не мешали. Это потом уже, в системе, начали раздражать меня больше, чем целая пепельница мимо урны…

Часто он занимался ночью, но я неожиданно быстро привык спать при свете.

От невозможности никуда деться друг от друга, мы сделались почти друзьями. Тут сработало ещё одно обстоятельство. Вы, вероятно, замечали, что, попадая в новое, но давно влекущее тебя место, первого встречного человека считаешь едва ли не самым интересным на свете. И, даже если он сам попал сюда впервые в жизни, в нём фокусируется обаяние и та самая влекущая таинственность незнакомого пока города, они – город и человек – делаются похожи, и ты думаешь, что узнавая посланного тебе судьбой приятеля, проникаешь в душу – открытую и вместе с тем путаную, светящуюся тысячами занавешенных окон (я не оговорился – светящихся и – занавешенных), испещрённую миллионом значительных, обязательно значительных судеб – душу города.

Бывает, эта подмена чудесным образом позволяет увидеть потайное, значительное в самом человеке, но чаще происходит всего лишь обряжение в цветные одежды пустышек, первый знакомец быстро растворяется в массе вторых, третьих, десятых и заурядность его вдруг поражает тебя, недавно ещё очарованного. Но сначала-то!..

Нет – заурядность – это я не про Неугодова, заурядным он не был, хотя сама по себе незаурядность, как вы, должно быть, понимаете, ещё не благо. Чудак? И чудаком его не считаю, потому что назовёшь кого чудаком, и начнут сразу Иисуса Христа раздевать и по тряпочке на этого чудака нанизывать, в результате – Иисус голый, наш чудак – пугалом, шмотки христовы, а внутри… Квадратный круг. Многих простых вещей не догонял: «Зачем то? Зачем это?» И не объяснить, потому что – ни зачем, и то, и это – данность, и о её сути не толковать нужно, а воспринимать по возможности полнее и следовать ей.

Неясно объясняю? Тогда вам пример, да, собственно, не пример, история его, ну, тот кусок, который я знаю.

Вы же в институте учились… конечно, конечно! Помните чувство, что охватывает – наше поколение охватывало, сейчас, не то, не то, а разве десять лет срок? – оглушает, когда впервые вступаешь под своды… помните? Летучее, чистое волнение причастности, готовность преклоняться, поклоняться. В каждом очкарике чудится будущий Эйнштейн, в каждой проплывающей первокурснице с тубусом – Софья Ковалевская. И сам – шагаешь по коридору никем не замеченный, а кажется, будто в тебя уже целятся софиты шведской королевской академии. В груди теснит, бурлит. Всем, что есть дорогого, хочется кого-то заверить в усердии, самого себя заклинаешь собрать все силы и достойно идти по магическому полю царства знаний, Знания, в котором всё совершенно и счастливо. Да… Из этого-то вот чувства – над корыстью, гордостью – появляется желание, не желание даже – веление подчиниться законам этого царства, маленьким колёсиком закрутиться как можно согласней со всей чарующей махиной, малым усилием своим влиться в… ну и так далее. Мне лично в этом виделся смысл заново начинающейся жизни, и образ её. На деле это означает: дисциплина, успеваемость, программа. Просто и понятно. И именным стипендиатам, и хроническим разгильдяям, разница – в лёгкости, с какой достигается максимально возможное соответствие. И Неугодов соответствовал. Месяц. В этот месяц я с ним и сдружился, а усидчивости его даже начал завидовать: он читал не до закладки или до двух ночи, он читал до обложки и до утра. Целый месяц читал, а потом начал одну за другой швырять книги в угол, особенно… ну, знаете, какие. И вы бы удивились такому повороту, не сразу, сначала подумали бы, что устал, надоело, стали бы советовать не рвать с места, не горячиться, мол, нужно же постепенно впрягаться, чтоб не надорваться, не перегореть раньше времени, – и я так подступался к нему, по-товарищески, стараясь не цеплять… А он выслушивал и начинал ответные утешения, как будто это я только что бомбардировал угол учебниками. Из всех книг оставил себе одну, взялся за уши – была у него такая манера читать: наклонял, как провинившийся ребёнок голову, локти в стол, уши в руки, – и день-ночь напролёт. Вернее – ночь-ночь. Постепенно перестал на лекции ходить, только на анализ и аналитическую геометрию, а потом, со второго семестра, вообще на наших лекциях не появлялся, записался на какой-то математический факультатив, приволок каких-то ненужных, чужих учебников и спрятался за ними, как за баррикадой. Я втолковывал ему, что нельзя вместо, надо вместе с программой, – он тогда ещё не сильно отставал, прогулы как-то можно было объяснить, лекции переписать, лабы доделать с другими группами, но у него на всё появилось встречное: «Зачем?». Я бы с ума уже сошёл, а у него наоборот – появилась на скулах счастливая улыбка. Сначала я его жалел, а потом только злоба осталась, корчит из себя невесть кого, да ещё меня же -снисходительно так! – успокаивает, мол, парень, не переживай, будет и на твоей улице праздник. Я уже догадывался, что сам он ничего не поймёт, и иногда наизнанку выворачивался, чтоб вдолбить ему… но под хлипкой одежонкой такая каменная чушка открылась! Чем я только в неё не стучался. Мы, говорил я ему, живём авансом, мы должники, нас общество бесплатно учит, да ещё стипендию даёт, мы просто обязаны выполнять предъявленные обществом требования. А он? А он на это неопровержимое отвечал каскадом опровержений: во-первых, говорит, я не больше общества виноват, что родился без кошелька, чтобы платить ему, пока оно делает из меня себе же работника, во-вторых, если ты должен неумному человеку, то это не значит, что ты сам обязан остаться дураком, в-третьих, если иметь ввиду максимальную конечную пользу, то… и так далее до в-седьмых, в-десятых. А долг я вам верну, говорил. Как было ему втолковать, что нельзя приносить пользу обществу, находясь с ним в раздоре? И если не ставить пользу обществу целью своих личных устремлений – нужны ли эти устремления?.. Бывало, он спорил до конца со своими «во-первых, в-десятых», а бывало – отмахнётся, демонстративно зажмёт уши, уткнётся в свои абракадабры и время от времени улыбается мне идиотски.

С ноября ему перестали платить стипендию. Он был к этому готов, не драматизировал, не плакался, это правда, две ночи в неделю стал ходить на Курскую-товарную разгружать вагоны, у нас многие ходили. И шутил: теперь буду меньше должен! Но спокойная жизнь для него кончилась. Разбирались с ним на собрании группы, совесть его комсомольскую рентгенили. Он было пустился рассуждать о совести вообще – во-первых, в-десятых… – но это не в нашей двухместной комнатушке, один на один… Правда, обещал, что все экзамены сдаст, никого не подведёт, сам не опозорится, а что из-за него одного средняя успеваемость у группы укатилась, в соцсоревновании вторую неделю в самом хвосте – не понимал, или прикидывался. Дали ему исправительный срок, и весь этот срок он сидел и изводил меня своей улыбочкой.

На курсовом бюро ему объявили выговор, в деканате предупредили об отчислении. Он всех выслушивал и как будто удивлялся: что ж вы все такие глупые. И была при этом в его глазах какая-то виноватость, смутившая даже нашего несмутимого декана, да означала она нечто другое, чем свою вину… у вас есть дети? Знакомо же вам чувство вины перед маленькими человечками, не понимающими пока простого. Очевидного. Неустойчивое чувство – терпишь, терпишь, а потом вдруг подумается: а не издеваются ли они над тобой? И тогда уж…

Нет, держался он стойко. Твердил, как молитву, цитату из какого-то немца о зияющих пустотах незнания, которые потом заполнятся чуть ли не сами собой, все маленькие горки увидятся, мол, с настоящей вершины разом и глупо тратить время и самоё жизнь на то, чтобы убеждаться в существовании каждой.

Скрипел зубами, но сдал всё прилично, хитрость небольшая – за четыре дня два десятка лекций выучить. Но казус всё-таки случился. Да-да, вы правильно подумали: из всей группы он один провалил мат анализ. Отпетые бездари получали четвёрки – экзамен принимал сам Шмелёв, дяденька, прямо скажем, чудаковатый, любил только своё изложение, хватало списать с конспекта, что делали почти в открытую, и узнать у уже сдавших, какой он сегодня задаёт дополнительный вопрос, чтобы отличиться. А Неугодов захотел отличиться сам по себе, стал доказывать, что дважды два – четыре с помощью системы биквадратных уравнений. Когда через три дня пересдавал, Шмелёв слушал его уже предвзято, не давал договаривать, путал, не соглашался. Рассказывали, Неугодов тогда сорвался: обругал немолодого доцента кретином, вырвал свои листки и хлопнул дверью. Не знаю, куда он ходил жаловаться, но на следующий день сдавал комиссии и три балла оторвал. Это тоже, я вам скажу…

На каникулы Мишка никуда не уезжал, да и что там от его каникул осталось! Читал свою нудятину, торчал в библиотеке. Второй семестр начал по-прежнему – с игнорирования всего и вся. Ходил слушать лекции на старшие курсы, ездил, если не врал, в другие институты, а в ведомостях катился круглым нулём. Ночами разгружал вагоны, ещё где-то подрабатывал – деньги у него бывали, во всяком случае не голодал и не занимал, исписывал одну за другой общие тетради какой-то галиматьёй и при этом идиотски улыбался. Идиотски в том смысле, что любой, к кому была улыбочка его обращена, чувствовал на её конце идиота, но не понимал – на каком?

Второй поход против Неугодова был коротким. В группе ему объявили бойкот. В бюро – теперь факультетском – без разбирательства влепили строгача с предупреждением об отчислении из комсомола, а декан поставил ультиматум: один пропуск и – привет! Староста его отмечал особо, а прогульщики над ним смеялись: гулять надо с умом!

Сначала он на все лекции таскал свои книжки, но из-под тишка дело не давалось: и у рождённого летать ползанье не вдруг-то выходит! Потускнел, потом ни с того ни с сего начал всем дерзить, сорвал несколько занятий и после недельной посещаемости – стопроцентной! – исчез. Появился через несколько дней пьяным и до конца так и не протрезвел. На него пьяного надо было посмотреть! Бес, сидевший в нём до этого тихо, вылезал наружу и… Вымели его из общаги. «Теперь совсем не должен», – только и сказал он мне на прощанье.

Говорили ещё, что была в этом деле женщина, но я, конечно, не верю – какая у Неугодова женщина!

С тех пор не видел, нет. Разве что случайная встреча, лет через шесть, в феврале я приезжал на годовщину окончания и… хотя это наверняка был не он, так что и говорить об этом не стоит…

Я чем занимаюсь? В каком смысле? А! Работаю… Ну, что вы, кто сейчас по специальности работает? Тесно, неинтересно, да и… сами знаете, вы ведь тоже институт кончали…»




4


«…Я-то его понимала, а меня понять ещё проще.

У мальчиков в восемнадцать лет такое бывает. Им это или надолго становится противно, или они прилипают, как перцовый пластырь.

Пришёл он к нам в платную кровь сдавать. Сдал. Встал, уже и коридорчик прошёл и – рухнул. На кушетку его положили – из сестёр я ближе всех оказалась, нашатыря ему, виски помассировала, а когда очнулся – по вихрам погладила да сказала что-то ласковое, всего-то два слова, ну, улыбнулась, наверное, – работа. А ему хватило. На следующий день явился с цветами и долго дожидался под окнами, у всех на виду. Девчонки обсмеялись.

В кино сходили, на концерт какой-то, до середины. К себе его пригласила. Я старалась незаметней, тише – мне ведь тогда уже двадцать семь было, вроде как стыдно, связалась, а он… ну, точно никого на свете больше нет, сам как слепой, и думал – все слепые: поедем туда, поедем сюда, к студентам меня, старую, всё звал, даже – поверите? – к родителям моим ехать собирался, знакомиться. Испугалась я его, не его самого, а того, что из этого всего может получиться. Сами посудите: студент первого курса, без стипендии, носовой платок купить не на что, цветы подарит – неделю без обедов. А мне двадцать семь, не семнадцать…

Взяла отпуск, уехала в Галич, к матери. Подругу оставила пожить в своей комнате – обмануть его было нетрудно: вместо торшера принесли настольную лампу, вместо трюмо – овальное зеркало на противоположную стену, да покрывала свои в чистку снесла, пока суть да дело – почистили. На работе просила говорить, что рассчиталась, уехала неизвестно куда. Вот так… Миша, Мишенька, Мишутка, вот так…»




5


«…Вселился он ко мне под самую Пасху, да… я как раз говела. Незадолго жиличка съехала, тоже студентка, замуж вышла и, значит, к мужу перебралась. Хорошая была парочка, весёлая. Жених заходил часто, но без баловства. Всё с праздниками поздравлял. Уезжали, так мне вербы целую охапку, да… Балагурил, жить, говорил, баб Маня, хорошо, нечто я сама не знаю. Чистенький. Бритый. На свадьбу меня приглашали, да… не могла я что-то, не помню…

А Миша угрюмый прибыл. Меня, говорит, бабка, из общежития выгнали. За пьянку, значит. Мог бы ведь и соврать для лучших отношениев, а он напугал сразу – за пьянку, говорит, за всякое такое. Я, было, пожалела, что согласилась, да жильцы они тоже не в очередь… Думала и у меня начнёт, да… а он ничего, целую неделю, как крот какой, в комнате сидел, никуда не ходил, чем уж и сыт бывал, но и не пил. Может, оно и не на что было. Потом как-то пропал на ночь, поутру явился грязный, поприжатый словно, я было на ключ от него, успокоил, подрабатываю, говорит, грузчиком. Я ещё подумала – что ж ночью-то, когда и день пуст? Спрашивать не стала, да… Потом, видать, полегчало ему, стал и днём уезжать – в институт, поди, на учёбу, разговаривать со мной попривык, о внуках любил расспрашивать, и как раньше жили. А когда про церковное – не смеялся, как жених тот, бывало…

В мае один день, тепло уж было, взял у меня сумку большую и приволок её целую с книгами. Живём, говорит, бабка, и ну читать. Сколько уж читал – нос да уши остались торчать, не в добро, знать, чтение, как монах чёрный сделался, а ещё улыбался, радовался, стало быть. От нездоровья, да…

Приходили к нему всего раз. Будто друзья – так нет. Сначала разговаривали миром, про учёбное, потом Миша мой громче, громче, да и с кулаками их на лестницу.

За май он так и не заплатил, да… Сначала я не напоминала, думала – ладно, разом уж, а он возьми, да и пропади.

За вещами был то ли милиционер, то ли военный – я со страху не углядела. Расспрашивал, вот как вы. Я говорила, что не пил, если и не смирен бывал, то от нервов, сейчас все молодые от нервов. А он мне – вылечат! Симуляция, говорит, не чахотка, и армия не санаторий. Вылечат.

Я даже всплакнула. Угрюмый был, а не злой, да… Болезный… вылечили, ай как?..»




6


«…Служил, служил у меня такой хлопец, рядовой Неугодов. Михаил? Михаил, как же… За два года до ефрейтора не дослужился, как не помнить! Не то, что русского, а вообще человеческого языка не понимал. Они поначалу все умные, рассуждают. А у нас для умников специальное место есть. Умничаешь – сортир чистить. Так он ещё не идёт. Три наряда! – усмехается. Ещё три, за смешки! – так чуть не хамить начинает, сукин сын… И бойцы его учили, как же – учили! Хотели в дисбат за одно дело, да пожалели юродивого. Что за дело? Я же говорю – грамотный больно. А дурь выбили. Сейчас медведей на велосипедах учат, а умника в сортир – го!..»




7


«…Мишку мы, честно говоря, не любили. За что? За что! Да ни за что особенно-то, всё вроде ничего, но не наш он был какой-то. Нет, работал не хуже других, бывает, что хуже и нельзя, даже если захочешь, но и не лучше. И всё равно, не как все. За это вот и не любили, что не как все. Любой паразит, плюющий на дело и имеющий своё, спрятанное ото всех мненьице о коллективе, старается жить с ним в согласии, дуть – если не в унисон, то хотя бы в одну сторону. Это для обеих сторон условие существования – и для паразита, чтоб ему неладно, и для коллектива. Все мы люди разные. Что? И вообще, и в бригаде, конечно. Разные-то разные, но когда в одном цехе трудишься, когда койки стоят голова к голове, то разность эту прячешь до лучших времён, до отдельного жилья. Нет, жил он тихо и смирно, никто не спорит, но из этого не следует, что никому не мешал. Тихостью и смирностью можно мешать людям гораздо сильнее, чем грохотом и надоедливостью. И даже в быту. Даже особенно – в быту. Решаем, скажем, «козла» забивать, трое встают, он один лежит, глаза в потолок. Нам четвёртого найти не проблема, но и мы с сердцем, видим, что человеку спать или читать-писать не даём, ворочается, притворяется, что не слышит, и уже от души не размахнёшься, радость голосом не выпустишь, азарт не тот, игра не та, друг другу настроение испортили, да так, что вроде никто не виноват, а отыграться не на ком. Хорошо? Не один он и читатель, я сам люблю с книжкой поваляться, но, не поверите, но, когда он с книжкой или просто глаза в потолок – в комнату как будто клею наливали, мухи жужжать переставали, как тошно было. Или, извините, с выпивкой: хуже ведь не придумаешь, когда все как один, а один не как все. Неуютно становится, удовольствие не то, чувство, что вот-вот милиционер в гости придёт… И на себя ещё втайне злишься: вот же не пьёт человек, а ты… И на себя, и, конечно, на него: чего выделывается? Самого из института за пьянку выперли, а тут красуется. Ишь, святой! С утра у ребят головы болят, не до работы, так он один тюкает, тюкает. Думает, дело делает. По нервам он тюкает…

Но коллектив – это коллектив, сила. Разговаривал, правда, опять мало – водка-то разговором вкусна, а он выпьет и смотрит на нас… не знаю сказать – как.

Дальше? Что – дальше? Нет, давно уже не работает! Как? Я разве не говорил? Два раза за ту зиму в запое был, со слезами и прочими запчастями. Один гудел, как комплексная бригада. Да кто ж знал, что он без тормозов? Чудил! Второй раз прямо в комнате костёр устроил, тетрадки какие-то жёг, хорошо, они из рук его валились, а так бы не успели… Беседовали, как не беседовали, по душам, по душам, как же ещё беседуют, да сами, небось, знаете, сколько такие беседы стоят.

По весне он немножко того… Чуть захмелеет – в слёзы. Наплачется, занимает рубль и едет в Москву. Думали врёт, что в Москву, на похмелку занимает, так нет, видели, как он по Лефортовскому Валу слоняется и сам с собой ругается. А ведь два часа в один конец.

Уволили его по 33-й. И правильно сделали, толку от него никакого, ни от трезвого, ни от пьяного, слякоть и вредительство. А что вы о нём узнать-то хотели?..»




8


«…Пациенты у нас разные. Здоровые? Нет, совсем здоровых у нас не было. Я вообще давно уж не встречал совсем здоровых людей. Это профессиональное несчастье. Переключиться не успеваешь – а нужно ли? – да так дефектоскопом и щёлкаешь на каждого встречного. Привыкаешь. Мы тут ко всему привыкли, но иногда всё же страшновато – задумаешься о чём-нибудь хорошем, и – вдруг перед глазами скопище идиотов. Как конец света. А самое жуткое при этом, когда заметишь, что человек всё про себя понимает, но воля у него вся вышла… Он и головой об стенку не как другие стучит, и плачет по-человечески… по-человечьи.

Н-да… Неугодов…

Как это ни парадоксально, но то, что мы с вами называем «нормальный человек» – нечто безжизненное, неспособное к развитию, задавленное тугими формующими – нормирующими! – обручами. Мы не умеем, боимся честно оценивать – особенно себя! – а умели, увидели бы безграничное море скуки. Точнее – скука по одному его берегу, а по другому – страх, боязнь ненароком высунуться из уготованных тебе рамок. И ничего не поделаешь. Цивилизация для своего развития избрала единственный возможный путь – унифицирование главных, так сказать, конструкционных элементов. Простейший конструктор, для самых маленьких. Условие и показатель развития системы, к сожалению – степень идентичности её элементов. Рамки сужаются, человечество живёт меж двух скрещивающихся прямых, чем ближе к месту пересечения, тем жёстче и заметней нивелировка. Скажем, равноправие – безусловный шаг к прогрессу. Человеку только кажется, что он старается выделиться, быть уникальным, на самом деле он давно уже во власти неодолимой центростремительной силы. Немногим смельчакам приходит в голову противостоять ей, осознанно или неосознанно они ломают себе шею или становятся нашими пациентами. А для обычных людей все дороги и лазейки из суживающегося конуса утыканы «кирпичами» и перерублены шлагбаумами. Нельзя видеть то, чего не может не видеть никто – это дорога на костёр, нельзя понимать видимое не так, как понимают все – это дорога в жёлтый дом, нельзя говорить о понятом того, о чём все молчать – это тоже дорога, с казённой путёвкой… И так вплоть до того, что нельзя вилку держать в правой руке.

Но не отчаивайтесь – будущее вовсе не безнадёжно. Главное – проскочить эту чёрную точку скрещения, за ней коридор начнёт расширяться, и к нам будут привозить тех, кто угрожает здоровью общества, твердя: не принято! Не положено!.. Чудаки в самом деле станут украшением, а не мишенью. Впрочем, сейчас это труднопредставимо. Сначала нужно, извините, дойти до точки. Интереснейшее время. Страшное место – эта точка, очень уж разрушительные вихри могут зародиться в сужающемся жерле, надо сначала подумать, как от них защититься. А потом? Потом тоже не мёд. Представьте себе всеобщее понимаемое сумасшествие. Или хотя бы миллиарды одинаковых, совершенно одинаковых людей – от пуговицы на ширинке до пульсации в каждой извилине.

Мрачный я человек? Станешь здесь мрачным… Ну, я вижу, вам это сейчас не интересно. Что ж интересы в рамках и – хорошо.

А Неугодов?.. да вы, наверное, про него всё поняли.

За телом приезжала старушка, похоже, не родственница – даже не всплакнула, и с ней мужчина, совсем, видно, посторонний, всё на забор косился, как бы камнем не запустили. Чудак…»




Вечер колдуньи


Улеглась рано, едва стемнело. В красные дни ей всегда недужилось, особенно в такие, где мазок на пурпурную холстину Город требовал и от нее. Из-за этого дня Город снова оставил ее одну – не в пресном жиденьком одиночестве, к которому она начала привыкать, в котором можно жить и дожить, а в солёном, круто солёном, с кристалликом надежды на конце кошельковой веревочки: только принялась облеплять его собой, как – дерг!.. Санация избирателей. Санация… сортирное, с привкусом мышьяка слово. С самого непросыпного утра, с первым дребезгом мегафонных связок: «Все на выборы!» в решето сна просыпался озноб, тупым теменем уперлась в горло тошнота, голова загудела, и потом день напролет, пока все, эти непонятные безымянные все, текли ордынским ручейком к флагастому особняку, она, пошатываясь, таскала по квартирке свои стоны, пласталась по неубранной постели и через каждые полчаса перебирала до мелких царапин на рассыпанных таблетках изученную аптечку.

Знала – днем еще ничего, настоящую муку Город напустит на нее к вечеру, когда в особняке на весь журнал с её буквой без карандашного «да» и крестика останется только её клеточка. Поэтому и спряталась под одеяло, едва стемнело: уснуть и проснуться уже завтра, за курантовым Рубиконом. Но Город… словно кнопку нажала, когда повернулась к стене и попробовала закрыть глаза, с потолка хлынула музыка. Сверху жили две девочки, в прошлом году были маленькие, таскали до остановки свои скрипочки, а по вечерам аккуратно, совсем не противно на них скрипели, по очереди и вместе. Она их жалела, потому что на них ругались, когда они подолгу не скрипели, и ругались, когда они скрипели неправильно. Дожалелась… Теперь трясется потолок, и верхнего крика не слышно. Как быстро всё меняется в этом неизменном Городе! Всё! Казалось бы, совсем недавно ушастые соседи через кухонную стену выкрикивали счастливые восторги: ах, наш Ушастик! Ох, наш Ушастик! И вот уже ненавидят своего единственного, вечера не проходит, чтобы в щель между панелями не слышно было оплеух и рыка, и все больше топорщатся и горят знаменитые уши. Для любви нужно время, а Город жаден. И дальняя соседка, с той стороны общего коридора, сапочка, все придыхала вопросом: «У вас нет тараканов? – и сокрушалась, – а у нас, а у нас!..» – теперь фыркала: «Ф-фу! У вас тараканы?!». И соседка через вот эту, где кровать, стену, раньше была учительницей… да, и носила волосы большим тугим пучком с изящной, поблескивающей на солнце тонкой сеточкой поверх и с вороной, блестящей же заколкой в виде тонкого длинного крыла… Всё как грубым ластиком с промокашки, и другие узоры по лохмам и дырам. И музыка другая, от неё пузырятся обои и шуршит под ними осыпающаяся штукатурка. Скоро ли восемь? – не видно стрелок, сама же плотно сдвигала шторы, темно, да еще рябь перед глазами от торопящейся крови. Когда много шума, очень плохо видно. Когда много света – плохо слышно. Вот темно и слышно: тик-так, тик-так, хоть и гром с ближнего неба… тик-так, тик…а кто это лежит вместо нее под одеялом? Чур! Чур! Хлопнула ладонями по вспотевшим под рубашкой бедрам. Отдышалась. Она… Это – она. Все чаще чудится, что самой её уже нет, здесь нет, случайно только задержались какие-то пугливые мысли, а её – нет. Тьфу, чеширщина. Приучает: жизнь – место пустое. Тик-так. Кончится завод у метронома и ничего, кроме порубленного на мелкое двухцветное конфетти – тик-так – времени не останется… да и его, собственно, не останется – прошло. Ни этих глупых бренностей, ни самого имени. От имени избавляет еще проще: ступил на асфальт – потерял. Стал прохожим. С чулком на лице, с тёмными очками на чулке и маской из папье-маше на очках. Гражданин. Некто. Разница: «К крыльцу подошёл хромой Митяй со Звонких Хуторов» и «мимо прошел гражданин»… Может, поэтому и бегут они в красный день к флагастым домам – за именами? Подходит в чулке, очках и маске, а ему: Митяй? – Митяй. – Хромой? – Хромой. – Со Звонких Хуторов? – Я!.. И не страшно. Радость, праздник! Берите с меня всё! И голос, и дух, и пух… Тик-так. Но кончится завод – и всё. Нужен хотя бы кусочек пластилина, чтобы маятник настучал в нем вмятину, остался. Другая жизнь нужна для вмятинки, оттиска: вот – я. Что-что, а это Город усвоил: ага! Другая жизнь вам? Мать? Мальчишечку? Ха-ха-ха!.. но Женька-то был, еще пять дней назад был. Или все-таки двенадцать лет? Но был, был!

Креслице, на котором он любил сидеть – это давно – и качать ногой. Читал что-нибудь легкое, к случаю или ко времени. Сейчас февраль… «Я притихший февраль меж друзей за столом не заметил, я при утреннем свете не смог различить его глаз, он сидел среди нас, словно тень на весеннем портрете, и, наверное, ждал, когда скажут: февраль, не пора ль?» Не пора… Смеялся. Смеялся? Нет, кто ж в Городе смеётся? Или… нет, не рассмотреть, глубоко. На дне колодца лишь отраженья смотрящих. Значит, не смеялся. Не было креслица. Был табурет на кухне. И раскачивался он на нём весь. «Чоп-сара… Чоп-сара…» Неделю тому… и было еще чувство, что начали показывать другой, жуткий фильм, а они зацеловались на водевиле и не успели выбежать из зала. Она помнила такой сон, помнила, помнила, а потом догадалась, что это было на самом деле. Вот бы снова на самое начало сеанса. Чур! Чур! Не надо… Креслице, табурет… она на них не садилась, боялась каждой вещи, к которой имел отношение Город, а он имел отношение ко всему. Только со стороны жизнь огромна, и всего-то в ней случится ещё многажды и будет навалом, а попробуешь жить её сам и сразу тыкаешься: стена, стена, стена и лишь одно окошко на волю… в Город. Да, ещё – дверь с глазком.

Засаднило левое колено, что-то вроде личного знака беды. Спорь после этого, где у человека душа. Нет, наверное, там она только прячется, говорят же: душа в пятки. Квадратик неба на глубине потемнел, светилась лишь случайная строчка, оттуда, с креслица: «Беда в беде сидели, как матрёшки… Беда в беде сидели, как матрёшки… Беда в беде…» Разве сходу заговоришь, эх! Коленку начало жечь – вот он, юз по асфальту, – потом будто принялись сдирать с неё кожу – догнали… обида, злость бессильная: «Новенькую догнали!». Слёзы… дети тоже плачут не от боли, а от бессилия перед ней.

Встала, осторожно ступая, в рубашке прошла на кухню – здесь шторы, защита. Табурет, табурет… табу… Прилипла лбом к холодному стеклу. Чёрный, многоглазый… многорукий, многозубый, многоухий… тяжело усмехнулась – Женька бы обязательно добавил: много… все-таки тогда они смеялись! Как это – смеялись?

Прижалась крепче – внизу пятеро пацанов валтузили одного. Блеклых отсветов занавешенных окон хватило рассмотреть: таскали по грязи сына учительницы, маленького соседа слева, а командовал тасканием сосед справа, Ушастик. Возвращал кухонное. Немой мальчишка не шёл в стаю, а им не хватало козырного уродца. Не ново – Город. «Не надо! Не надо! Не надо! Не надо!» – с каждым повтореньем лицо его становилось все бледнее, а удары все злей и резче. «Прочь!» – нога подломилась, подо лбом с глухим звоном лопнуло стекло. «Кто-нибудь!» – из темноты выткался высокий гражданин и предусмотрительно сошёл в этом месте с тротуара, мимо. Они ведь слышат, но что? Если б в самые уши, души, а за десять метров Город её мольбу – наизнанку… Проклятый! Через силу вылепила губами: «Бейте! Бейте!» – и отшатнулась от окна, сдавила остывший лоб ладонью. Пятеро, не оборачиваясь, ушли в темноту улицы, один отполз к подъезду, за грязный сугроб, под свой куст. Слышала его отчаяние, безумную злобу, пущенную прямо в неё – в неё!.. тормозит дыхание, разламывает пополам чашечку. Наверное, увидел её растёкшуюся по стеклу физиономию, услышал отчаянное «Бейте!» Господи, это же не для него! Не отходила, смотрела пристально на тёмный силуэтик под кустом и легко считывала с болезненных его шевелений проклятье: «Колдунья! Колдунья!», а когда совсем затаился – и другое, только ей известное: «Мне снился Город, ночь, тюрьма двора, немые звезды под фонарным спудом, я там устроил заговор добра, мальчишкой появившись ниоткуда…» Знает. Ей тогда не понравилось такое название: «Заговор добра», еще спрашивала, в каком смысле – заговор? А он пожимал плечами: кто знает?

Мальчишка ждет мать, сегодня её нужно подождать, сегодня праздник. Поток с верхнего этажа иссяк – восемь, у девочек вечерняя сказка, значит, пятнадцать минут тишины. Вернулась, съёжилась под одеялом. Высокий молодой голос запел такое знакомое с детства – и никогда-никогда раньше не слышимое: «Спать, усталые игрушки! Книжки, спать!»

Постель была несвежей, и менять не разрешалось – как? Исчезнет и без того ослабший запах его пота, дыма, пропадут нечеткие следы серого крапа от пепла на наволочке, – он всегда курил, просыпаясь среди ночи от тихого своего крика, после вскрика он ни разу не уснул просто так – повернувшись на другой бок, поправив подушку или коснувшись для смелости её плеча. Лукавая недотыкомка сидела на краю подушки, ждала, чтобы с первым ровным вздохом снова вцепиться мертвыми коготками в затылок, а в белом папиросном дыму она растворялась, перечёркивалась крупно дрожащим красным угольком и бежала в оконную щель к недовольному хозяину. Пепельный след – не тепло, но и запах, и коротенькие синеватые волоски – это тоже он, это очень даже много его, достаточно, чтобы Город не посмел сунуться сюда просто так… Но страшнее бывало, когда она сама чувствовала себя недотыкомкой, когда он вздрагивал от прикосновения и отодвигался к самому краю постели, в темноте ей чудилась брезгливая гримаса, понимала: внезапная старость ничего, кроме отвращения вызвать не может. Сколько он насчитывал ей после двадцати трех? Конечно, не тридцать пять. Пятьдесят? Семьдесят? Дважды моргнув на блёклое зеркало потолка, цепенела: сплетенная из сухих жил шея, грустно обвислые пусты ладанки грудей, пожелтевший неровный лоб, со зловещим успехом отвоёвывающий прядочки у когда-то буйных каштановых чащ, и эта бородавка… Брр… Кто спускается в ад постепенно, никогда не поймёт ужаса, каким полны глаза свалившегося в эту яму за один приём. Нужно время, чтобы снова сжиться, свыкнуться с мыслью, что они оба в этой яме, и если есть возможность выбраться из-под душного полога, то только вместе. «Сплестись с похожими руками нежными – ночь толстокожую тогда прорежем мы…» – прошептала она сейчас и заметила, как дрогнули шторы, услышала, как жалко пискнул далекой электричкой Город – а он так не любит казаться жалким! Значит угадала. «Эту, эту!» Всё в её жизни держалось на зароках и суеверии. «Домолюсь!!» Уютно свернулась в ней утешная думка – люди живут не просто так, но с надеждой! – домолится, перележит, не поддастся – и всё ещё образуется, и придёт завтра весточка из проклятого сто первого далека, и она вырвется, уедет, хоть за сто первый, хоть за тысячу второй…

Подтянула к подбородку одеяло, прищурилась на ещё раз вздрогнувшие шторы, на острый клинок открывшегося между ними тёмного просвета – вот он, кошачий глаз, следит! – подтянула ещё выше, спрятала корявую бородавку на правой скуле – тоже ведь маячок, зажмурилась до гуда крови в ушах, стараясь попадать в кровяной такт, неслышным шепотом без щелей и пауз закрутила заклинание из одного слова, которое только сначала было именем, снова привычным и понятным, но быстро превратилось в непрерывное пульсирующее жужжание, в пуговицу-волчок на нитке у завороженного ребёнка, и уже из него, из жужжания стала ткать перед собой образ, сначала нынешний – михрютки-полудурка с потухшим взглядом, не просто сгорбленного, а туго и хитро скрюченного, словно ржавый гвоздь в дубовом сучке, со странной гримасой, в которой главной деталью был рот, надорванный сантиметра на три к левому уху и сросшийся в вялую готовность к улыбке, улыбкой за эти недели так и не ставшей; потом уже, сдержав кислинку в уголках глаз, большим напряжением помолодила его на прошедшие двенадцать лет – не являлся он теперь сразу молодым, только через эту новую дверь-муляж, – потом раздела ржавую луковицу времени еще на два года, увидела его на крохотной покатой лесной эстрадке, украсила милое лицо таким привычным для пятисекундной паузы между двумя стихотворениями вдохновенный прищур – вперед-вверх, как будто пытался разглядеть на макушках тесно обступивших полянку ёлок самого Бога, отдыхающего от стыдного городского оробения, – полюбовалась толику мгновения, уменьшила получившийся образ до образка, до иконки, отодвинула её от себя к скрещению стен и потолка, с воздухом через одеяло набрала духовитых остатков живой его плоти и сухими губами вслед за ним начала приговаривать: «Нас поздно хватятся слова хорошие земля укатится в дымы горошиной исчезнет в мареве а как не хочется в белковом вареве остаться отчеством…» Молитва, как и положено ей из-под одеяла, читалась монотонно в длинную строчку одного выдоха, без особенного почтения к смыслу, смысл жил отдельно, он был гуще и сильнее произносимых слов, но сам по себе, без этого ритуального шевеления губами появиться не мог: «…остаться плесенью гранитов тёсаных а кто-то с песнями гуляет плёсами а кто-то парусом за ветром гонится в грядущих зарослях ничто не вспомнится но лишь не вздохами над строчкой писаной пусть мошкой-крохою над почкой тиссовой…» – перевела дух, потраченных на это секунд хватило подумать, что все же лучше было просто уснуть и проснуться уже в другом дне. Не в счастливом – какое! – в самом обыкновенном завтра. Счастья не хотелось, слишком яркое и поэтому наверняка обречённое состояние, вроде окорнованного павлина в одном поле со стаей гончих, спасибо, уже была, лучше уточкой в болоте, серой, под цвет отраженного в черной воде ненастья. Зря заставляла себя так долго спать утром – коротала, коротала день и выспалась! – утром не так страшно, утро можно было переждать, но зачем-то из последних сил лежала, вгоняла себя в рыхлеющий сон и только тогда встала, когда с той стороны век несколько раз подряд нарисовалась одна и та же история, как кто-то вместо неё, пока она тут лежит, идет-таки в избирательный участок и проставляет в её строку и фальшивоневинное «да» и палочку. И сразу Город начинает смеяться, и все подданные его взрываются хохотом, хватают за рукава, дергают за волосы, кричат: «Что, получила!.. никаких тебе завтра весточек, можешь не просыпаться… завтра вообще не для тебя, беги, ползи к своим конфоркам…» Собственно не сам утренний кошмар страшен, а то, что она его без конца вспоминает – оживёт… Такое с разными пакостями случается, и сколько раз уже случалось с ней в этом Городе. Приходилось бояться своих мыслей, и было так, что каких мыслей она больше боялась, те и табунились в её голове, удерживаемые умелым пастырем…

Отмеряла ещё одно дыхание: «…пусть дым рассеется и там за пологом любым растеньицем поднять бы голову пускай без милостей генеалогии вот только б вылезти из геологии в асфальт не стукнуться с огнём не встретиться листком аукнуться цветком ответиться пыльцой развеяться речными поймами как не надеяться что будем пойманы…» Какое-то слово показалось ей в этом кусочке странным, оглянулась и на последнем же слове споткнулась – «пойманы…» Нет, странным было не оно, слишком было понятно для странного, но тоже выламывалось, убегало от нужного, должного смысла в другой… Тихонько простонала, вспомнив, как пять дней назад Женька брыкался в коридоре и на лестнице и как вдруг обмяк перед «воронком», словно увидел в нём, или за ним, или ещё дальше – за отделением, за Городом, за резервационном сто первым километром… что? То самое что, которое уже ничто? Даже синие куклы слегка опешили – брыкался, брыкался… «Пойманы…» Нет, не то… а вот – «пыльцой…» Пыльцой… пыль-цой… пыль…цой… Непонятно… как из другого мира и времени. После третьего повторения слово распалось надвое и потеряло смысл, рассыпавшись двуцветными звуками по одеялу. Теперь хоть вслух, хоть фломастером на обоях. Сколько раз зарекалась не произносить слово часто без нужды и никогда не удерживалась от соблазна накачать его пустотой: было – и нет. Наверное, также Город поступает с людьми: попался три раза на глаза – и пропал. Исчез. И вроде бы никуда человек не девался, не погиб, не умер, он здесь – и нет. Пыль-цой… Ладно пропало слово, но ведь то, что оно означает, существует и без него! Только – что оно? Есть мир в словах, звуках, красках, есть мир в людях, а есть мир сам по себе – ни слов, ни звуков, ни людей, ни чёрного, ни белого, ни жизни, ни смерти… Без скелета имен он лежит дымящейся грудой и найдись новый демиург, слепить из него можно что угодно, он, дышащий силой всех когда-либо живших, готов к любому, самому страшному превращению, взрыву, и – она знала! – умерщвляя слова, можно самой касаться этой силы и даже не бояться Города, Города, где поэты называются тунеядцами, а осмелившиеся на слово тунеядцы – преступниками. Восемь плюс четыре с конфискацией имени. Вместо имени – живое клеймо, которое переползает на всех, кого – даже в добрую минуту, особенно в добрую! – касался локтем, рукавом или просто доставал ветерком заинтересованного взгляда… Но тогда страшно становится себя самой, страшно этого внезапного видения всего и вся, колдовской простоты исполнения своих желаний, беда только – и в них уже не отличить чёрного от белого, всё смешивается в гибельном азарте уходящих от погони, и лишь Город потирает тысячи своих пыльных ладоней… Как она возжелала, отблевавшись и отдышавшись, доли спасшей её женщины! Позавидовала… Мужу, с топориком и большой отверткой, испуганно сморщившемуся в кухонной двери… по чётным дням за ним к подъезду приходит машина… Сыну… пусть приёмный, пусть детдомовский крохаль оказался немым… тоже сунул тогда в её кухню пепельную кудрявую головку и неспокойно перекатывал расширившиеся до спелых слив синие глазищи с одной матери на другую: тик-так, тик-так… И ломающей натиск лет красоте – пучок и длинное крыло, всё ей! А вместо несуществующего Бога услышал её Город… Нет, нет, это не она виновата! и без неё люди здесь обречены: недобрые спасать друг друга уже не станут, а добрым Город оставил только один способ излечивать ближнего от проказы – брать проказу на себя. Добро сякнет, в обычных нерестилищах не воспроизводится… Или всё-таки она? Протянулась за помощью и выдернула с круга, а с круга столкнула на дорожку, которая для женщин круче, чем Большой Ванин…

А чем кончился тот шквал, всего месяц назад, когда незнакомый жалкий и старый, он стоял на пороге и не узнавал её, незнакомую, жалкую и старую, когда они шагнули друг другу на встречу и жёстко отскочили, – не так-то просто догнать вчерашнее облако! Вот оно, догнали, дождались, но… вчера плыл по голубому белый пуделёк, а сегодня ветер сплющил его, вытянул и на пару с другим же, закатным солнцем натыкал в длинную пасть кровавых клыков. Между ними стоял Город, и словами было не прорвать его студенисто-резинового задымленного тела. Нужно было кричать сквозь эту завесу или ещё лучше – ударить в неё, пусть с риском задеть, сделать ещё раз больно тому, к кому ты хочешь прорваться. Так она думала… и через час он уже избил её. Ел, не поднимая головы, молчал, спешно выпил три раза больше чем по полстакана редкой талонной водки – и она, она тоже! – когда охмелел, раздел прямо в кухне… а потом и избил, так же быстро и больно. Боясь завыть в голос, она сидела в углу под раковиной и давилась слезами, а он доедал мясо с её тарелки и без всякого выражения бубнил: «Так учили… небось есть за что…» В висок, как назло – Город любил посмеяться! по пояс влез в окно и настукивал ей в висок с издевкой: «Добрая, тебе не пел я песен голосом от юности пустым, о себе, что я красив и весел, что красива и печальна ты, что мы оба, в общем-то, похожи одинокостью своей на паруса: белый – я, беспечен и безбожен, алый – ты, божественно грустна…» А на третий день все же закричала, он только еще потянулся к ней синим кулаком, только сплющил распухший нос и выговорил грязное, а она уже заголосила, завыла – не от ожидаемой боли, от боли не плачут, от понимания, что двенадцать лет полужизни, дикого этого ожидания ничем не окупятся, что всё – напрасно, абсолютно всё, всё, безумное, гугольное всё, от первой капли дождя на мертвую доисторическую землю, до слезы ребенка. И воем своим заставила через щель меж кухонных панелей ушастого соседа нащекотать на диске две известные цифры, жестким же всхлипом подогнала вечно опаздывающих на вызовы синих кукол и была уверена, что сейчас же его и заберут – ему нельзя в Городе! – увезут еще на восемь и еще на четыре, пусть навсегда, не жалко, все равно это не он, оборотень, но старшина, искусный городской послушник, только подмигнул ей лукаво и довольно цикнул зубом, возвращая желтый клочек бумаги: «Ну-ну, поживи…те пока» А через неделю, когда талонные запасы иссякли и началась трезвая, куда как тяжёлая встреча, и она разрешила себе подумать, что всё это не сон, не пьяный бред и не легенда из другого тысячелетия, что это было, было с ней; когда она снова начала бояться: а вдруг… – старшина появился снова и теперь увёл. После двух часов недвижного стояния у окна до неё дошла чёрная городская шутка, и нечем было ненавидеть – тихо рассмеялась и как ни старалась вспомнить, чем этот гонец из подземелья мог быть ей дорог, вспоминалось только сидение под раковиной. Смахнула слёзы: ну и чёрт с ним! Распрямилась, насмешливо глянула Городу в глаза – одной, когда совсем-совсем не за кого, можно позволить себе роскошь не бояться.

…И тут же он появился в соседнем проулке…

Спросил про деньги. Столько у неё не было. И полстолько. И четвертьстолько, даже десятой части не было. Были только просроченные талоны на кукурузный крахмал, спички и, без указания на что, талон за утильное древнее тряпье, и было ещё два дня до аванса, который от требуемой суммы укладывался ровно в процент.

Тогда и он усмехнулся – так, что она узнала в нём настоящего Женьку, её гордого поэта, который не переносил обид, и если они случались, защищался от них именно такой усмешкой, – усмехнулся и на две недели затянул нудную песенку из с одного слова: «чоп-сара, чоп-сара, чоп-сара…» – и опять: «чоп-сара, чоп-сара, чоп-сара…» и ещё, и ещё, и ещё. Сидел у окна на табурете, медленно раскачивался взад-вперед с папироской в кулаке и пел: «Чоп-сара, чоп-сара, чоп-сара..» Смотрел, как защищает от колобродящего во дворе февраля свою снежную берложку чудной упрямый пацанёнок и пел: "Чоп-сара, чоп-сара, чоп-сара…» – и никуда это слово не исчезало, так как ничего не означало. «Чопом» он отламывал с муляжа неровные гипсовые кусочки и представал под ним дикарем-невольником, ничего не понимающего на этом берегу и занятого исключительно тем, чтобы вызывать и вызывать спрятанный за звуком образ берега другого, где никто не требует имени, где разодранный рот и есть настоящая улыбка. Замерев в тени коридорчика, она слушала и гадала, что же это за берег, где он начинается, напрягалась заглянуть в то далеко, а видела сквозь не вытекающую слезу только гугливую рожу Города – тут, рядом, за окном. Лишь однажды высветилась и лесная эстрадка, на краю которой, обняв гитару и прижав гриф колками к виску и щеке, стоял кудрявый юноша и читал… Он всегда сначала читал, потому что ему было что почитать, потому что кроме, как в лесу, читать было негде – Город поэтов на дух не переносит, и ещё потому, что лучше, чем эти, вырвавшиеся из каменных тенет непослушные дети, продрогшие и продымленные, слегка ошалелые от неожиданной, но, значит, всё-таки возможной, существующей воли, слушать никто не умел: во всяком слове, начинавшемся не с «Да здравствует!..» они, брезентовые беглецы, уже готовы были слышать откровение и живую истину. И слышали. Он читал, все замирали, но от эстрадки в стороне, сбоку, сбоку, в проране расписной штормовочной кольчужки поляны тихо шептались две те самые куклы, прикрывшие синюю казенную кожу похожими на штормовки гороховыми фуфайками:

«…а не надо дожидаться, когда они станут, наваландаешься потом по англетерам… зарань надо, пока они простые женьки, сеньки да серёньки…»

«А вдруг…»

«С нас-то какой спрос? Ну, шатался по лесу какой-то бродяга с гитарой…»

«А отличить как? Какой станет, какой нет…»

«Не в носу ройся, слушай. Как захолонет меж рёбер, будто дырка в фуфайке – наш…»

«А вдруг не захолонет, вдруг мимо просклизнёт?»

«Всё у тебя вдруг…Не просклизнёт, с запасцем загребём…Ты чего тут, девочка?..»

Было? Или это придумалось, приснилось ей потом? Увиделось? Но ведь и он их видел, своими чистыми синими лазерками видел их на двенадцать лет вперед, на лестнице, в подъезде вон у той, нахмурившейся его стихам девчонки, один будет бить ребром ладони по шее, другой шипеть сквозь зубы: «Каз-з-зёл!» Видел, знал, что они уже от него не отвяжутся, и уже тогда безнадежно молился такими ясными воспоминаниями о своем будущем: «Выпусти!» Все было правдой, только еще не наступившей и в то же время давным -давно уже правившей тем миром… на виске от колков останутся три долгие красные запятые… «Пуст я как мяч, как бездонная бочка, как роженица, как скрученный тюбик. Лишнее слово, ненужная строчка, ночи загубленной стылые губы… Вот у гитары болит поясница, зубы колков раскрошились до срока, смотрят неладно ладовые лица, нижнее «мы» дребезжит одиноко, – фуфайки начинали топтаться, ей приходилось вставать на цыпочки… – Вот – не поётся, не пьётся, не спится, прежняя злоба выходит изжогой, каяться рано, поздно молиться, да и едва ль докричишься до Бога. Не растрясти его жалким фальцетом, верхние ноты завалены нижними, тонкие нервы сжаты пинцетами, толстые – сдавлены пассатижами. Долго до света, Господи, долго… Выпусти – вылечу! Вылечусь, выпусти из-под спокойствия душного полога, из духоты изнуряющей сытости. Выпусти! Видишь, как в омуте Города вздохами дальними, криками ближними люди друг в друга тычутся мордами, плавятся свечками, давятся вишнями, бьются, едятся, ломаются, гнутся, прячутся в рачницу липовой милости, лишь перед самым концом встрепенутся и завопят истерически: Выпусти! – фуфайки стояли смирно, прижав локти к бокам, но распрямив плечи, и ей казалось, что теперь дочитать они могли бы и сами: – Выпусти! – Выкуси! Бейся меж рёбер! Выплеснись, выцедись сеткою трещин. Ты сам себя ни за что покоробил – лишняя строчка, ненужные вещи. Вещее, но – бесполезное слово, толка из слова током не вытрясти… Но все равно повторяется снова: Выпусти! Выпусти! Выпусти! Выпусти!.. Не верещи, ты давно уже выпущен. Вытащен, изгнан, свободен, бездомен, вылизан, выеден, выпит и вылущен… Что ж, не выпусти, так наполни!.. Полноте, завтра закончим страницу, пойте, играйте, попрыгайте скоком… Но у гитары болит поясница, зубы колков раскрошились до срока…»

Не выпустил… «Чоп-сара…чоп-сара…» А может быть – не было ничего? вычитала или выдумала, или приплыла к ней по крови древняя легенда в ста одежках – как любили, как разлучили и так далее? Мальчишечка тот? Да, забрели еловой ночью к ним на костер, скоморошили, нет, это приятель его с девицами все каламбурили, а он только спел про друженьку… как же?.. «Друженька хорошенький, друженька пригоженький, что на друженьке кафтан темно-синего сукна…» и уставился на огонь, – она еле оторвала его взгляд от нервно переговаривающихся красными, голубыми и жёлтыми сполошками углей, без всяких «чуфырь», – она была красивой девочкой. Очень красивой, – говорила соседка учительница, говорила с доброй учительской лаской, за которой не слышно похвалы впрок, которой можно верить, – особенной красотой, с пронзительной правильностью и тонкостью линий, кажущейся вечной и – в этом же взгляде – необыкновенно хрупкой, готовой рассыпаться от вздоха случайно пролетающей мимо синицы. И рассыпающейся… Да, на малом, очень малом перелёте она обращается в свое отрицание. При тех же тонких, совершенных линиях, вот разве что чуть сузились, вызмеились губы, чуть просел перед самым кончиком абсолютно для легкого взгляда незаметно заострившийся нос, и – по той же ясной реке – но только по направлению к мутной бездне поплыли глаза… А дальше – хуже: и на скуле корявая бородавка, и при всяком намеке на улыбку из-под верхней губы высовывается острие левого клыка, редеют каштановые рощи и безвольными плоскими пегими плетьми стекают с висков на косо торчащие ключицы. И не утешиться тем, что красота настоящая – именно потому, что преходящая… Дьявольская красота. Все юные колдуньи ослепительны, так же, как отвратительны старые ведьмы, или как милы и симпатичны старушки, неказистые, нелюбимые в юности.

…Девицы взвизгивали, мучили голоса на забористых припевах, лазали, картинно изгибаясь, прикуривать к костру, но Женька был уже не их… Мальчик с быстро краснеющими щеками, он запинался каждый раз, когда переходил на прозу и нёс такую милую околесицу про свою любовь, что сам смеялся, как он говорил – «отсмеивал глупость».

– Какой этот ёрш при тебе сафьяновый!

– Она ж колдунья! Чуфырь, уфырь… будешь сафьяновый…

Смеялись. И она смеялась, что ж не смеяться: уже виделись ей высоченные розовые туфли и длинное под цвет им розовое платье – пропуск в рай…

Смеялись? А под раковиной убедилась окончательно, что красивой быть нельзя. Только содружество уродов может быть прочным, в красоте зреет горе, другое дело, если бы однажды утром все люди проснулись одинаково красивыми… но тогда чем бы они отличались от себя же одинаково уродливых? А начала об этом думать – и обе недели кормила себя этими мыслями в абортарии, куда с вывернутым, выпотрошенным, вычищенным чревом её додумались запихнуть на отлёжку после первого газа. Вокруг все были красавицы, они шушукались за спиной и пусто узили глаза при встрече… Город знал своё дело. Красавицы… А у неё порвалась жилка – сделалась старухой в главном и быстро начала стареть во всем остальном. Пустилась в неожиданный рост изящная темная родинка – сначала из неё вырос волосок, потом начала бугриться кожа, а теперь вот – бурая противная корявая бородавка, комочек прилипшей грязи, плевок Города. Какое жуткое превращение, какие разные слова: ро-дин-ка… бо-ро-дав-ка…Родинка-бородавка… Родинка, родинка, родинка, – повторяла несколько раз и, как обычно, настоящий смысл вытекал из слова, мгновение оно оставалось пустым, а потом наполнялось другим, уменьшительным от большого, сильного слова. И страшно было не то, что никак не могла выбраться обратно, а то, что и на большое слово по паучиному переползала возможность жуткого превращения… в городавку, в Город…

Не спрашивала, за что он её. Знала – за то, что стала старой – это-то он видел, а остальное, что не видел и не знал, было ему не интересно.

И счастливой быть нельзя – Город терпеть не мог человеческого счастья, больше счастья он не мог терпеть только неторопливую прямую походку – согнувшись и озираясь – вот как должна течь кровь в его темных фибрах, бегом или ползком, хоть задом вприпрыжку, но ни в коем случае прямо и неторопливо! Она слышала, как шипел он на них струями тротуарной пыли, как швырялся клоками нечитанных газет и плевался колесной грязью, когда они шли или целовались прямо на автобусной остановке, – натасканные на счастье пьяные юнцы дожидались во дворах и подъездах… А ночью того дня, когда были куплены высоченные розовые туфли, Город, при спокойном звёздном небе почти до утра выл сдираемыми с земли метелями, царапался в двери и пищал в каждой оконной щели… и потом вдруг стих… Наверное тогда ей в первый раз по-настоящему сделалось страшно. Это сейчас она знает, что жить – это бояться…

Был самый-самый-самый холод, а Город на три дня отобрал свет, воду и всякое тепло. Перестали дымить никогда раньше не смолкавшие трубы, а единственная бездымная, цеплявшая облака, зловеще задымила. Выпал снег и лежал чистым. Стало страшно. Маму увезли в больницу, она плакала и просила не отдавать её врачам, но ей сделали укол и увезли. Обрывался сеанс, – больная мать открывала ей дверцу в еще один тайник их человеческой силы: в большом секрете от Города с пяти раз заговаривали доброй соседке женское несчастье. Всем троим непросто дался этот шаг: через давний зарок переступала мать; боялась огласки, а пуще – лишиться последнего шанса с колдовской неудачей боялась строгая учительница, и стыдно ей было девочки, которая лежала рядом и потела вместо нее, и просто страшно – всего! – было самой маленькой колдунье: за маму – зарок есть зарок! За туфли свои… а вдруг? Холода боялась, как знака, а потом – что не сумеет закончить одна, не сумеет, не сумеет!.. половину силы тратила на то, чтобы убедить себя и, главное, вконец потерявшуюся, смятую женщину не отступаться от начатого, внушить, что всё будет хорошо, но едва разогревались до звона в перепонках растопыренные ладони, и в ледяной комнате становилось жарко, едва начинала биться между виском и затылком кровяная волна и влажнело лоно, раздавался настойчивый звонок – являлся Женька. Он бестолково оправдывался, ничего не хотел понимать и уж, конечно, не соглашался прийти завтра. Колдовство шло вбок, закручивалось в какую-то немыслимую петлю, которую ни распутать, ни отцепить от недалёкого будущего было уже не под силу. Стало страшно… три ночи Женька жил у неё, и она не гнала, хотя точно знала, что пока нет его у себя дома, Город не теряет времени – он вполз в уши двух пуганых стариков и свил в их головах два гнездышка с ядовитыми мыслями. Стало страшно… и каждый из этих трех дней он читал ей из креслица новое, слёту и набело написанное стихотворение, которое было ни чем иным, как удачно, может быть даже талантливо зарифмованная её ночная молитва о нём, о них…

Кинжал синего просвета задышал, то удлиняясь до меча, то прячась в ножны штор. «Грозит», – догадалась и зашептала дальше, быстрей: «…пусть перескажется пусть хоть подопытным вот только б саженцем не быть растоптанным вот только б семечком не быть проглоченным не сунуть темечко косе отточенной…» – и снова ей послышалось странное слово, и не одно, не два – все, показалось, что раньше в этой молитве были совсем другие слова, не эти, и смысл был иной. Какой? Образок в темном углу молчал. Ладно, пусть, дальше, дальше!.. левая штора мерно волновалась, холодная струйка воздуха, как чья-то ищущая рука провела по лбу, словно примериваясь… дальше! Дальше!.. на месте слов была пустота – и сзади, и спереди… Отчего их так стало много – странных, непонятно звучащих слов? Ведь всё из-за них. Зовут, просят повториться, чтобы выпутаться из силков, не повторишь – занозочка остается на сердце, будто не помогла маленькому плачущему человечку; кинешься выручать, разгребешь ватное облачко – а там пусто, как сейчас. Вспомнила – сама шутила над Женькой: он принимался читать, сначала медленно, чуть не шепотом, боясь далеко отпускать стихи от себя, лицо его бывало почти бесстрастно, лишь эта опасливость – а вдруг убегут? – подёргивала ресницы прищуренных глаз, стерегущих, да в уголках губ была приготовлена усмешка на случай страховки от конфуза. Она пускалась в чтение вместе с ним, угадывая все паузы, ударения – звук в звук, след в след и вдруг заставляла себя пугаться: забыла! Весело ей было смотреть, как потешно хмурился её славный гордый поэт, тёр переносье, вставал, подходил к окну, смотрел на близкий безоконный торец соседнего дома и, воссоздавая упущенную ритмику стиха, постукивал по подоконнику. Потом виновато улыбался и, не замечая её лукавого смешка, спрятанного под прикушенной губкой, начинал снова, сначала или с середины предыдущей строфы, с расстояния, достаточного для разгона: «…похвал приятных душ дороже, чем стихи, ладони наших душ в занозах чепухи. В реке пустых минут, как в сумраке густом, и нас перевернут прочитанным листом. За окнами гроза, а мы сидим в тепле, лишь наших душ глаза опущены к земле. Потом года с ленцой следы от нас сотрут, мы были не…» – и снова застывал. Зачем она это делала? Ведь не было ж светлей, дороже минут, чем эти минуты сидения друг перед другом, с плохо скрываемым его волнением перед единственным его слушателем, их бы беречь, не дышать, пока не иссякнут сами, а она… шутила, и с чем! С чем шутить никак не следовало б – с забыванием. Усмешка не спасала, Женька краснел, качал головой, чтобы стряхнуть румянец, бормотал: «Что-то я…» и смотрел с вопросом: не помнишь, что тут за слово спряталось? Девчонка! Подбегала, зацеловывала свою маленькую вину… «А-а!,» – вскрикивал он, – потом года с ленцой следы от нас сотрут, мы были не пыльцой, а пылью на ветру, но все играют туш, несут венки из трав, а спины наших душ согнулись от неправд…» Нет, нет, она же не просто посмеяться! Она хотела рассорить его с мрачным пророчеством, потому что знала наверное, пиши он вместо «следы от нас сотрут» – «…в светлое завтра мы вычертим путь», для него могло бы наступить и светлое завтра. Не рассорила – поэты лучше знают своё завтра. Теперь-то глупо морщиться в горьком облачке воронкового чхания: «Накаркал!» или фальшивиться с замиранием: «Ах, пророк!». Какой уж пророк! Просто мальчики–поэты живут в своем особенном времени, которое только и есть настоящее. Другим обязательно нужно дождаться, пока молоточек метронома дотянется до их пластилиновых судеб и оставит вмятину-метку, они пощупают, обмеряют её и выставят миру: вот каково наше время! А у поэтов души зрячие, они видят раскачку маятника и уже страдают от боли неизбежного удара – своей, чужой, – боли еще не наступившей, но именно она, будущая боль и есть их самое настоящее настоящее. Еще только отвязывают канат от чугунного языка, а колокол уже набух звоном, удар не рождает, а только освобождает скопившийся звук. Поэтому он и усмехался так обречённо на её заступничество перед Городом – поздно. Врут мудрецы, что есть время жить и время спасаться… пожил – потом спасайся на здоровье! Потом – значит никогда.

Получалось, что и она учила Город отшибать память. Он хорошо научился, он превзошёл учителей, но всё же в этом вселенском магическом «забудь!» есть и её старанье? Выходит, она… Промокнула о простыню ладони и вспомнила, с каким омерзением, страхом, закрылась тогда от неё платком несостоявшаяся свекровь и без двух месяцев бабка, низко, по-старушечьи согнулась и заторопилась по липовой аллейке прочь… Нет! Это глупое совпадение, все через Женькины вечные фокусы. Просто бы познакомить, а он чудил: «У одной доброй женщины разболелся зуб… заговорим?» И матери наплел вполсмеха: «Какие врачи! Я приведу к тебе начинающую, но очень способную колдунью, хочешь? Против ожидания, навстречу из бархатной глубины комнаты вышла весьма пожилая женщина в дымчатом пуховом платке, конец которого рукой прижимала к щеке. Шутила: «Много ли возьмешь, красавица?» – а сама рассматривала, то одну её, то вместе с Женькой. Как было отвечать? Только так же, в тон: «А вот заберу этого молодца…» А зуб-то и прошёл. Выходило – сговорились…





Конец ознакомительного фрагмента. Получить полную версию книги.


Текст предоставлен ООО «ЛитРес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=67248255) на ЛитРес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.



Отечественная литература конца века не успела дать ответа на вопрос, что же случилось с нашим человеком, так легко сдавшим рвачам и недругам завоевания трёх предыдущих поколений, не успела, захлебнувшись в окололитературной и, особенно, публицистической вакханалии «огоньков» и «московских комсомольцев». Голоса русских патриотов тонули, а те немногие, которые были у слышаны, тут же искажались и шельмовались. В предлагаемых вам произведениях сделана попытка восполнения этого пробела - они написаны «с натуры», в 80-е годы XX века, и объект пристального внимания автора именно русский человек в стадии превращения из гордого советского в жалкого и беспомощного совка.

Как скачать книгу - "Ясные дни в августе. Повести 80-х" в fb2, ePub, txt и других форматах?

  1. Нажмите на кнопку "полная версия" справа от обложки книги на версии сайта для ПК или под обложкой на мобюильной версии сайта
    Полная версия книги
  2. Купите книгу на литресе по кнопке со скриншота
    Пример кнопки для покупки книги
    Если книга "Ясные дни в августе. Повести 80-х" доступна в бесплатно то будет вот такая кнопка
    Пример кнопки, если книга бесплатная
  3. Выполните вход в личный кабинет на сайте ЛитРес с вашим логином и паролем.
  4. В правом верхнем углу сайта нажмите «Мои книги» и перейдите в подраздел «Мои».
  5. Нажмите на обложку книги -"Ясные дни в августе. Повести 80-х", чтобы скачать книгу для телефона или на ПК.
    Аудиокнига - «Ясные дни в августе. Повести 80-х»
  6. В разделе «Скачать в виде файла» нажмите на нужный вам формат файла:

    Для чтения на телефоне подойдут следующие форматы (при клике на формат вы можете сразу скачать бесплатно фрагмент книги "Ясные дни в августе. Повести 80-х" для ознакомления):

    • FB2 - Для телефонов, планшетов на Android, электронных книг (кроме Kindle) и других программ
    • EPUB - подходит для устройств на ios (iPhone, iPad, Mac) и большинства приложений для чтения

    Для чтения на компьютере подходят форматы:

    • TXT - можно открыть на любом компьютере в текстовом редакторе
    • RTF - также можно открыть на любом ПК
    • A4 PDF - открывается в программе Adobe Reader

    Другие форматы:

    • MOBI - подходит для электронных книг Kindle и Android-приложений
    • IOS.EPUB - идеально подойдет для iPhone и iPad
    • A6 PDF - оптимизирован и подойдет для смартфонов
    • FB3 - более развитый формат FB2

  7. Сохраните файл на свой компьютер или телефоне.

Рекомендуем

Последние отзывы
Оставьте отзыв к любой книге и его увидят десятки тысяч людей!
  • константин александрович обрезанов:
    3★
    21.08.2023
  • константин александрович обрезанов:
    3.1★
    11.08.2023
  • Добавить комментарий

    Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *