Книга - Кентавры на мосту

a
A

Кентавры на мосту
Вадим Евгеньевич Пугач


Действие романа происходит в небольшой частной школе под Петербургом. Персонажи книги – взрослые и дети – учатся, путешествуют, любят, ненавидят, скандалят, ищут и находят себя. Одному из главных героев, «неудобному» учителю литературы, предъявляют обвинение в покупке диплома…

Книга предназначена читателю, не боящемуся трудных текстов и не закрывающему глаза на реальную жизнь.





Вадим Пугач

Кентавры на мосту



Книга издана при финансовой поддержке Министерства культуры Российской Федерации и техническом содействии Союза российских писателей

© Пугач В., текст, 2021.

© «Геликон Плюс», макет, 2021.


* * *


Он, пошатываясь, выходит из бара, делая произвольный шаг на каждое движение часовой стрелки в одном из двух направлений: вперед или назад. (…) Докуда дойдет пьяный человек спустя какое-то время?

    Н. Хомский, Р. Бервик
    «Человек говорящий. Эволюция и язык»






Глава первая

Урания



1

Англичанин был англичанин. Он вышел, думая свое, английское, о русских девушках, одна из которых заснула в отведенном ему жилище, и длинная бритая его голова лопалась от этих мыслей. Африканская собака, чьи предки поколение за поколением науськивались на чернокожих, сердилась и рвалась искать их, но в зимней ночи под Петербургом веяло собачьими, птичьими и прочими запахами, а зулусов не водилось. Риджбек несколько раз обозначился у сугробов и фонарных столбов поверх чьих-то предыдущих высказываний и наконец увидел чужого человека и залаял.

Первыми англичанами были ирландка и новозеландка, но обе продержались недолго. Рыжая красота ирландки, цветущая ради небольшого лысого араба, поклонника европейских ценностей, радовала детей вплоть до дня Св. Патрика, когда школа в полном составе, со знаменами, волынками и в килтах (последние две не вполне ирландские детали приплюсовались самопроизвольно) прошествовала до местного отделения милиции, откуда на звуки выглянул зевающий сержант, и потекла вспять.

Чернявая и почти уродливая новозеландка дослужилась до сравнительно интимных отношений со старшими детьми – а ведь подрастали и младшие, – и также рассосалась на широких пространствах остального мира.

Пес рвал поводок, стараясь добраться до скрипящих на снегу ботинок врага, пусть и не пахнущего врагами его предков. Тот, в ботинках, увидел знакомую фигуру с собакой и остановился, приветствуя обоих на расстоянии.

Англичанин произнес фразу, мылом скользнувшую по слуху чужака, но для него почти бессодержательную. Впрочем, при двукратном исполнении нарисовалось что-то вроде «bottle of vine», а это он уже способен был понять. Собака напрягала сухую крепкую руку хозяина, пока тот, изогнув колесом длинные ноги, оседал и показывал жестом, будто вырывает из земли некий корень. Таинственный корень и «bottle of vine» как-то совместились в мозгу врага, он вынул из кармана куртки штопор и протянул коллеге. «Вот такой межкультурный диалог», – подумал враг. Англичанин радостно закивал, заслонил собой собаку, схватил инструмент и запетлял к учительскому домику.

Минут через пятнадцать он вернулся вдвоем со штопором – ладной стальной конструкцией, вырывающей пробки так, как человек делает зарядку, – приседая и взмахивая руками. Штопор, наверно, чувствовал себя убийцей, только что выдравшим жертве кадык. И теперь, как убийца же, спрятался в карман, где, бывало, скрывался и раньше. Там было холодно. Владелец кармана вошел в сосновое здание, недавно пристроенное к изначальной каменной башне. Проскользнув через вестибюль и столовую человек на сорок, он вступил в саму башню и начал подниматься. Первый этаж ее, оборудованный книжными стеллажами и диванчиком с потертым кожзаменителем (оставаясь на ночное дежурство, хозяин штопора спал там), отступил вниз: подземный, а теперь и земной мир оставались позади. Деревянная винтовая лестница, скрипя, оживала. «Я на башню всходил», – вспомнил человек и расстегнул куртку: подъем быстро отнимал силы, а цель была высока. Ступени дрожали под ногой. В бойничные башенные окна – по одному на пролет – протискивалась луна. На втором этаже был кабинет истории: пара устарелых шкафов с книгами, стол под зеленым сукном и разнокалиберные стулья и табуреты. Все это пряталось за дверью с шестью матовыми стеклянными секциями, но легко восстанавливалось в сознании. Еще десяток ступеней, и Египет закипел и погас в нильском разливе, необожженные кирпичи Вавилона рассыпались красноватым прахом, знаменитые греки и римляне попрятались в тени разрушенных колоннад. «И все выше я шел»; ноги наливались тяжестью, лунный свет пробивался с трудом. На третьем этаже хранили приборы, карты, таблицы, портреты и другую учебную дребедень: с ее помощью изучали землю – и ту, которая трижды (в продуктовом подвале и на первых двух уровнях) уже осталась внизу, и ту, тянущуюся вверх, которая продолжалась в деревьях, холмах и ночных птицах. Четвертый этаж уводил в такие области духа, где слово теряло значение и господствовал алгоритм: там шелестели сонные компьютеры, стоял шорох невсамделишного бытия, плескался океан чистых схем и идей. Омский одолел последний пролет и потянул на себя узкую железную дверь. За ней была жизнь, сладкий морозный воздух, полномерная луна и ждущий неизбежной участи сосуд темного стекла.

– Ну, наконец-то, я уже собирался идти за шурупом и плоскогубцами, – на открытой площадке наверху башни между зубцами вычерчивал ногами невидимые глазу линии Звездочет в плотном пальто и зимней кепке.

– Душегубцы эти ваши плоскогубцы; а вот я ее… – Штопор был извлечен и снова пущен в дело. Бедные белые чашки наполнились темной жидкостью.

– Белые ночи. Бедные люди. Бледные кони… – почти непроизвольно задекламировал Омский, но декабрь был не похож на июнь, и продолжение как-то не просчитывалось.

– За бедные ночи.

– За белых людей.

Риджбек остался бы доволен таким тостом.

– А в шахматы внизу сыграем…

Чашки (чаши?) содвинулись разом.

Отпив дважды, Звездочет стал споро устанавливать на треноге небольшой телескоп. Ясная луна и сама по себе обещала занимательное зрелище. Правее и выше означился пылающий треугольник Венеры, в стороне просматривалась красноватая точка Марса. Их можно было угадать простым глазом. Для остального нужен был телескоп. Омскому случалось под умелым руководством Звездочета рассматривать и Юпитер – даже с прилагающимися планетками вроде Ио, и волшебно раздвоенные кольца Сатурна, если выпадала на то подходящая пора. Небо открывалось без стыда, попросту, как человек, скидывающий одежды в кабинете врача. Звездочет слушал его глазом, рассчитывая точку, в которую надо было направить трубу. Пить они не торопились: вино было только частью таинства, которое небо совсем не ощущало. Мысль о том, что божество знает, что ему поклоняются, требует и ждет поклонения, пришла в голову не божеству.

Жил Звездочет исключительно духовной жизнью: часто и помногу ел и от этого изрядно расползся, но по-настоящему занимали его только небо и музыка. Именно поэтому его раздражало почти все, что не было музыкой и небом. Все эти отвлекающие штуки, в сущности, пни и корни на тропе духа, торчали параллельно, образуя самостоятельную аллею либо таблицу.








Омский оторвался от телескопа, с другого конца которого привычно (для себя, не для него) молчали лунные кратеры, прихлебнул и одобрительно помычал. Внизу залаяли.

– Это кто? – расслабившись, спросил Омский.

– Хотите анекдот? – спросил Звездочет.

– Да, наверно…

– Встает утром в своем замке английский аристократ, распахивает окно, в саду поет птица.

– Птицы вообще поют.

– Да, – подтвердил Звездочет. – Многие поют… Так вот, аристократ звонит в колокольчик. Входит слуга с подносом. «Джон, – спрашивает аристократ, – кто это там поет?» – «Овсянка, сэр».

Омский рассыпал смешок по морозному воздуху и перестал задавать вопросы.

Когда жидкость в бутылке иссякла, он по привычке подсчитал выпитое и, вдруг сопоставив со своим телом, заметил озадаченно:

– А ведь я сейчас на полпроцента состою из вина. Что же будет, если увеличить дозу?

– Чудо будет, вот что. Пресуществление будет. Вот увидите. Допустим, мы с вами выпиваем еще 199 бутылок на двоих, и вся ваша плоть…

– И кровь…

– И кровь тоже – становятся вином. Разве это не чудо?

– А ваша?

– Моя? Что моя?

– Плоть.

– Нет, моя не вся, – и Звездочет похлопал себя по пальто, за которым угадывалось существенно более массивное, чем у Омского, тело.

– Не пора ли идти дозором? – уточнил Омский. – Мороз тут, воевода…

– Но тут владенья свои, – Звездочет сделал полукруглый жест рукой, обводя площадку башни.

– А там? – Омский кивнул на дверь. – Хозяина?

– Отчасти.

Омский ушел вниз, расстегивая на ходу куртку. Телескоп под точными движениями Звездочета перешел к распаду: его тулово, отделенное от ног-штатива, погрузилось в тубу, штатив сложился.

Омский двинулся по коридору, прислушиваясь к возможным нарушителям режима. Дети – художники, которых своим безответственным призывом не спать провоцирует Пастернак. Они спят только на уроках. Несколько раз Омский пытался поучиться чему-нибудь у коллеги – осторожно вступающей в пожилой возраст женщины, обладательницы сумрачного скрипучего смеха. И на ее занятиях Омский засыпал вместе с детьми. Нет, дети держались дольше.

У одной комнаты он притормозил. Перед отбоем два живших в ней мальчика зажигали сомнительные ароматические свечи и, доведя себя до состояния расслабления на грани распада дхарм, разговаривали об умном – стихах, музыке, интернет-мемах. Оба несильные, неловкие, некрасивые, они слабо вливались в радостно-спартанскую жизнь школы. Один из них, с внешностью верблюда-подростка и соответствующей фамилией, беспрестанно сморкался в бумажные платки, к концу занятия обрастая ими, как кочка сугробом, и грыз шариковые ручки. Другой, с мощно сплющенной с висков продолговатой головой, лишь изредка загорался каким-то общим либо индивидуальным соображением, в остальное же время неодобрительно покачивался и поджимал узкие губы. Эти, кажется, спали. Зато из комнаты напротив раздались тихие неожиданные звуки. Это был голос, и голос не мальчишеский. Омский и раньше обращал внимание, что школа для мальчиков вызывает острый интерес у окружающего женского населения, но как-то не сталкивался со случаями откровенной ночной интервенции. Стоит ли обнаружить сейчас это свое знание? Поднять шум, публично изгнать чужую неодетую чертовку на мороз? Красная волна уютного вина катнула по темени, и Омский подумал, что ему, в сущности, неинтересно, что за особь прячется в этой комнате. Тут живет мальчик, уже вполне осознавший свои возрастные потребности. Пожалуй, он имел право их удовлетворять. Омский прошел дальше, нечувствительно переключившись на собственный неразнообразный опыт отношений с женщинами. У этого мальчика за стеной была куда более значительная перспектива. Наверно, можно было бы позавидовать, но зависти не было настолько, что Омский даже удивился. Сохраняя в себе это удивление, он зашел в комнату с растениями и живностью. Из растений в кадке вяло прозябала крупная драцена, из живности имелись рыбки с фигурными хвостами и единственный хомяк в мире, обладающий не только именем, но и фамилией. Хома Сапиенс – так его звали. Квазипальма и рыбки молчали. Хомяк спал. Омский вернулся в башню, на первый этаж. Горел свет, и Звездочет расставлял шахматы.

Омский играл сильнее его и, как правило, побеждал в этих товарищеских поединках, но Звездочет каждый раз надеялся на благополучный исход. На этот раз он взял себе белых и начал партию. Дебют получился вялым: белые фигуры не стремились вперед, двигались медленно и неохотно. Убаюканный этим движением, противник делал ходы небрежно, не задумываясь, и этим давал Звездочету шанс. При размене в центре Омский недосчитал вариант и остался без пешки. Это немного оживило Звездочета и напрягло Омского. Тот стал играть внимательнее, и пешка скоро была отыграна. Звездочет старался выстроить пешечную цепь так, чтобы прорваться сквозь нее было невозможно, однако бреши все равно появлялись, и это спровоцировало черных пожертвовать коня в надежде на атаку. Авантюра легко могла окончиться провалом, но Звездочет играл трусливо, делал одну ошибку за другой и в конце концов снова проиграл.

– Ну, теперь баиньки, – выдохнул Звездочет и ушел ночевать в кабинет наверху, который считал своим. Тут спали машины; иногда, сердито шурша, они просыпались; некоторые при этом попискивали. В этой комнате рождались многие авантюры; в красных и зеленых точках дремлющих мониторов, как в каминах, сгорали деньги Хозяина.

Омский растянул мятую простыню, положил голову на диванный валик и укрылся рыжим верблюжьим одеялом. К нему Омский испытывал особую нежность. Когда бывал с ребятами в лесу, обходился без палатки: расстилал на земле полиэтилен и заворачивался в одеяло. Если шел дождь, полиэтилена хватало и снизу, и сверху, и вся гибкая конструкция становилась терпимым убежищем. В школе же можно было просто спать, без хитростей. И видеть ржавые сосны в солнечном огне или утренний озерный туман, чернильные бусины ягод, опасно низкую луну и светляков под ногами, превращающихся в звезды на том конце телескопа.


2

Звездочет не присоединялся к утренней зарядке принципиально: не мог. Омский постепенно втянулся и оценил это действо. Бег ему не давался: от него быстро перехватывало дыхание, слабели ноги, а жизнь казалась несоразмерной телу обузой; зато перекладина и брусья неизменно привлекали. Это было сродни неврозу: при виде турника неодолимо тянуло виснуть на холодной железной палке, пока не отказывали руки. Сначала они отказывали после пяти подтягиваний, потом – десяти, а в последнее время соглашались терпеть до пятнадцати. Омскому это нравилось – так же, как и взлет над параллельными штангами брусьев или передвижение мучительными толчками по рукоходу. Венцом зарядки было коллективное обливание между двух берез. Воду приносили каждый в своем ведре, обнажались до последнего и принимали стынущей кожей удар 10–12 литров холодного жидкого счастья. Потом мальчишки, обмотавшись полотенцами, малочисленной толпой вламывались в узкий коридор и разбегались по комнатам. Омский обычно успевал зайти в свою студию в учительском домике, переодеться и вернуться к богатому спонсорскому завтраку. Сегодня достался безразмерный омлет с куском соленого лосося. Кофе Хозяин презирал, но машину приобрел, и варить эспрессо можно было без ограничения.

День случился предканикулярный. Значит, занятия сменятся трудным совещанием и, вероятно, пьянкой.

Омский начинал с младшими. По традиции все их уроки в последний день могли быть только волшебными. Литератор, за отсутствием опыта волшебства, решил переложить ответственность на Кристофера Марло. Для разминки показал несколько языковых фокусов вроде палиндромов и тому подобных пустяков, затем рассказал о волшебной силе слова, заговорах и заклинаниях, между делом приводя сомнительные примеры из литературы. Подробно остановился на несанкционированном проникновении в пещеру Али-бабы, занятном трах-тибидохе Хоттабыча (эта история почему-то особенно тронула смешливых паразитов) и сказке советского писателя-гуманиста Валентина Катаева «Цветик-семицветик». Попросил сочинить заклинание – но такое, чтобы произошло хотя бы незначительное чудо. Сочинили. Чуда, впрочем, не наступало. Лампы горели ровно, не гасли и даже не подмигивали; ветер не врывался в класс ни из коридора в дверь, ни с улицы в форточку; портреты писателей и иных деятелей науки и культуры не падали; бюст Вольтера не мироточил. Тогда Омский счел, что пора уже взяться за дело и открыл черный том Марло – на сцене из «Трагической истории доктора Фауста», содержащей знаменитое латинское заклинание, которое, по мнению многих авторитетов, натурально применялось в богатом на суеверия XVI веке. Латинского он не знал, но с латиницей периодически сталкивался, поэтому, спотыкаясь на ударениях, начал читать оригинал: «Sint mihi…» и так далее. Дети замерли, ожидая какого-нибудь подвоха. Подвоха не предвиделось. «… surgat nobis dicatus Mephistophilis», – закончил Омский.

– А что это значит? – спросил старательно сплющенный с висков мальчик.

Омский прочитал русский перевод, размещенный тут же, внизу страницы: «…пусть предстанет сейчас перед нами названный Мефистофель!» Мефистофель, однако, не предстал. Повисла небольшая неорганизованная пауза. Сидящий позади всех хитрый Гриша сморщил нос и тоже задал вопрос:

– А на какой странице это ваше заклинание?

– Вообще оно не мое, а Фауста… А на какой бы тебе хотелось?

– Ну, – он начал хихикать, – вы понимаете…

– Давай глянем, – и Омский глянул.

Заклинание разместилось на 222-й странице. Гриша захихикал громче, так что даже из носу его вылетело что-то на манер сопельки.

– А что же там тогда… там?

– Да, это исключительно интересно. Сейчас посмотрим, – проговорил Омский, подбираясь к соответствующей странице. На 661-й закончились примечания; содержание занимало 663-ю; последнее, о чем сообщалось на 664-й, было то, что книга отпечатана в Образцовой типографии имени А. А. Жданова (тут Омский почувствовал первые признаки потустороннего дуновения) Московского городского совнархоза (признаки усилились). 666-я пустовала: это был задний форзац. Класс выдохнул: пронесло.

Занятие можно было заканчивать.

Солидные старшие обходились без волшебства, и разговор зашел о Достоевском.

– Вот вы сегодня разъедетесь по домам, – завел свою шарманку учитель, – и хорошо знакомый вам Свидригайлов тоже собирался разъехаться: не то на воздушном шаре, не то в Америку.


Один мальчик думает

А че не пинает свой портфель? Вот это был прикол![1 - Справедливости ради признаем, что был такой эпизод: рассвирепев из-за нерадивости ученичков, Омский швырнул свой портфель на пол и пару раз крепко пнул его.]Свидригайлов так Свидригайлов, какая разница. Сейчас начнет вязаться, сколько я прочитал. Прошлый раз я говорю, начал читать, а он: «В смысле, начал? Название, типа, прочел?» Сижу, блин, как обосранный. Сегодня не трогает, сам трендит.

Омский, выстраивая маршрут героя, рассказывал, как Свидригайлов в свой последний вечер от Екатерининского канала идет на Васильевский остров к юной невесте. Как оставляет ее и направляется на Петербургскую сторону, останавливается на Тучковом мосту и размышляет, не стоит ли ему утопиться.


Другой мальчик думает

Похоже, передергивает. С чего это он решил, что Раскольников и Дуня дуют в одну дуду? Ну, спросил Раскольников, может ли он застрелиться, ну, оставила Дуня пистолет. Это они его боятся, а не он их. Они не знают, чего от него ждать… А чего им ждать самим от себя – знают?!

Рассказ продолжался. Поиски гостиницы Омский трактовал как попытку найти перевалочный пункт между мирами, а сны Свидригайлова – как встречу с призраками совести, особо отмечая несвойственные этому персонажу этические оценки видений.


Один мальчик опять думает

Что он копается, как курица в говне? Трахнутый на всю голову этот Достоевский, и дело с концом. Нормальным людям такое читать вредно.

Перетекая из одного сна в другой, герой выходит на Большой проспект и идет к Петровскому острову, на котором, как ему мечтается, в момент выстрела его обдаст тысячей брызг тот самый куст…


Другой мальчик и не переставал

Да ладно! Какой еще тот самый?! Что-то не то с этим Свидригайловым, надо перечитать, что там еще вокруг.

Тем временем Свидригайлов за два квартала от Петровского застрелился; рассказ Омского вдруг проскользнул к этой точке, и сюжет романа обернулся разорванным кольцом: Свидригайлов, материализовавшись из одного сна Раскольникова, не вошел в другой, прежний, освободил его сны от себя и подарил главному герою шанс на воскресение.

Кудрявый мальчик с высоким лбом, перспективно уходящим в будущую лысину, смотрел на учителя озадаченно; Петрушка за задней партой спал, откинувшись к стене и раскрыв рот.

Омский вышел на воздух, в открытую деревянную галерейку. Художественно сбрасывая пепел в снег за резные перильца, стояла Жанна, мастерица на всякие руки – и искусство любое с детьми изобразить, и пить, пока все не закончится, и богу молиться, и жаловаться на жизнь, из которой при этом беспрерывно умудрялась извлекать все сочное, что попадало в поле ее зрения. А видела она хорошо, промахивалась нечасто. Минут пятнадцать необязательного трепа – и наплывающее совещание в присутствии Хозяина, приблизившись, несколько отдалилось. Говорили о путешествиях, о забавных или поразительных случаях, периодически отвлекаясь на приветствия родителей, подходивших по одному и парами и понемногу расхватывающих чад. Омский, вполуха слушая очередную байку, подумал, насколько дети похожи на фуршетные бутерброды: сначала их разбирают бойко, но всегда остается последний, взять который почему-то ни у кого не достает духу. И только тогда, когда действо закончилось, официантка, собирая подносы, торопливо запихивает его в рот.

Прекратили бессвязную беседу Жанна и Омский. Разъехались, прихватив детей, родители. В своей рассчитанной на двоих комнате досиживал в одиночку мальчик со сплющенными висками. Он открыл книгу, потом другую: сегодня не читалось. Покивал сам себе, не очень отслеживая, кому предназначены эти кивки. Вспомнил, что бросил незаконченным стихотворение. «Я вышел из дома и понял, что зря, и некуда спрятать лицо от позора». Посмотрел в зеркало: такое длинное лицо не враз спрячешь. «Я думал, что там занималась заря, а это был просто зрачок светофора». Должно было быть что-то дальше, но дальше ничего не было. Не было и мамы. Учителя понемногу втягивались в гостиную: опять будут сегодня о чем-то спорить. Во двор аккуратно вполз мерседес Хозяина. Из него вышли родители сплющенного: бесформенный грязноусый отец и обожаемая мать, такая же некрасивая, как сын, но молодая, тонкая. Видимо, Хозяин подобрал их по дороге от вокзала. Мальчик забыл о себе и недосочиненном стихотворении, распахнул ногой дверь и побежал встречать маму.


3

Выпивали на квартире у Комиссара. После разговора с Хозяиным это было необходимо и тем, кто обычно не пил. К тому же на завтра осталось несколько пунктов, а это требовало сверхчеловеческих сил. Так думали те, кто собрался здесь. Комиссара мучило чувство, будто он вывел из боя потрепанный отряд. Раненым нужна перевязка, здоровым – отдых, оружие стоит почистить, боезапас – проверить. Омскому казалось, что грудь у него раздавлена кувалдой. Жанна оживленно рассматривала бутылки, числом две, то и дело воспроизводя отдельные реплики Хозяина.

– Учитель должен быть голодным! – восклицала она, трогая одну бутылку и как бы призывая к возмущению. – Ваша работа должна стать вашей жизнью! – и примеривалась к другой.

Хозяин умел высказываться афористично, хотя краткостью речи пренебрегал и подобные афоризмы изрекал часами. Звездочет посмеивался. Главное, он считал, – избегать открытых столкновений. Часто крестящийся русский человек по фамилии Симпсон и прозвищу Господи (звательный падеж именительному не помеха) шептал молитву, глядя в упор на гигантскую бутыль дешевого красного вина. О чем он молился, не знал и сам потряхивающий внушительной седой бородой Симпсон. Физик Сансарыч – неторопливый, основательный, часто – лукавый, еще чаще – серьезный до изумления – изучал этикетку какого-то сомнительного ликера. Алкоголем он не интересовался вовсе, но на ликере значилось, что в его состав входит золото. Вошел артист Фозанов с четвертушкой водки, заранее открытой, схватил свободную рюмку, налил и с наслаждением опростал.

– Господа! – произнес, вставая, Симпсон. – И дамы. И дамы, – повторил он для убедительности и развернулся к Жанне, присутствовавшей в этом роде пока в единственном числе. Могли подойти жены Комиссара и Сансарыча, но Господи было не привыкать творить бытовое чудо, выдавая желаемое за действительное (браки ведь заключаются не только на небесах, но и в быту). Одна из желаемых в это время тряслась в маршрутке, другая стояла в тамбуре электрического вагона. Голос Симпсона зазвучал органом. Он обнял бутыль, разлил вино по бокалам и обхватил лапой один из них:

– Мы должны это сделать!

Что именно, не уточнялось. Все выпили. Сансарыч пригубил. Сразу как-то дополнительно зашумели.

– Вот что, дорогие товарищи, мы сегодня тоже слегка перегнули, – сказал Комиссар. – Хозяин, конечно, уперся, но и его можно понять. Он утром переругался с Малым, наорали друг на друга, и Малой уехал.

Малому, второму сыну Хозяина, сочувствовали; к тому же Комиссар когда-то его учил и считал горячим и искренним. Сам же Хозяин, по общему мнению, этими качествами не отличался.

– А мы при чем?

– Под руку попались, – хмыкнул Комиссар. – В любом случае надо набраться сил перед завтрашним, – он поискал слово, – продолжением.

– Да, набраться – в любом случае, – откликнулся Фозанов, вне очереди опрокидывая еще одну рюмку.

– Представим такую картину, – вставил Господи, откинув голову и широко охватывая взглядом комнату. – Мы желаем человеку зла, а сами работаем на него. И зло случается. Мы победили? Нет, зло сказывается и на нас.

– Давайте похороним, – сказал Омский, – классовую борьбу. Только не вместе с нами.

– Пускай мертвые хоронят своих мертвых. Этот мертвый нам не свой, – включился Сансарыч, – да и, кажется, мы еще живы.

– Завтра посчитаем – проверим, – отозвался Звездочет.

– У меня есть тост, – начал Омский.

– Есть тост и пить тост – не одно и то же, – назидательно (и, судя по всему, не впервые) произнес Звездочет.

– Согласен, их двое. Так вот, одну школку, в которой я работал, дети оформляли к дню учителя. И на плакате написали, но не раздельно…

– И неслиянно, – опять встрял Звездочет и поднял указательный палец.

– А слитно: «Сднем учителя!»

– А к чему тут день учителя?

– День, день, куда ты его денешь – учителя?

– У нас тут не день, а жизнь учителя!

– Так вот, выпьем за то, чтобы нас не сднули… – закончил Омский.

Все зачокались. Красное лилось в бокалы и прочую подходящую посуду; на скатерти появились первые свежие пятна. Оживление росло. Жанна с неизбежностью становилась центром общего интереса, взгляды устремлялись в ее сторону, и лицо ее начало раскрасневаться.

– Что мы все пьем да пьем, – сказала она, допила свой бокал и подставила его Комиссару для пополнения. – Расскажите что-нибудь интересненькое.

Комиссар, наливая, начал рассказывать.


Рассказ Комиссара

– Был у меня одноклассник (бокал долит), который влюбился в нашу учительницу (так, уже интересно!). Собственно, мы все были в нее влюблены. Нет, не так: мы на нее молились, цветы ей носили, запихивали их в почтовый ящик, а он влюбился серьезно. И на выпускном сделал ей предложение (предложение – единица синтаксиса). А она рассмеялась. У нее сын – наш ровесник (шарман, шарман!). И согласилась. И жили они душа в душу (где же драма?). Но ее сын не очень принял Петра (так, начинается). Они ссорились, чуть не до драки. А потом случилась настоящая драка – не между ними, а на улице, с какими-то отморозками. Они там оба оказались. И одного убили (одноклассника? сына?). Зарезали одного отморозка. Его же ножом – наши ребята с ножами никогда не ходили. Район хулиганский, но не до такой степени, обходились подручными средствами. И Петра посадили за убийство. Жена ему в тюрьму передачи носила. А история мутная: рассказывают, он чужую вину взял (догадываюсь чью). Да, убил, говорят, сын учительницы. Но отсидел Петр (а дальше что было?). Учительница заболела и умерла, сын ее служил в одной части со мной и погиб: парашют не раскрылся. А Петр стал священником. Попадья у него такая симпатичная – один в один наша учительница…

Все выпили за любовь. Жанна даже дважды. Четвертушка Фозанова истекла, и он перешел на ликер. В нем действительно клубилась какая-то блескучая взвесь, но никто бы не стал утверждать, что золото. Правда, раньше золота никто не пробовал. Если оно блестит, почему бы ему не быть таким противным на вкус? Омский пил вино и пытался сообразить, сколько его нужно, чтобы хоть чуть-чуть пресуществиться. Жанна снова потребовала историй, но теперь любви ей было мало, она возжелала мистики.


Мистическая новелла Омского

– Знаете, иду я однажды с дамой (Омский с дамой – вообще не катит; с другой стороны – почему нет?), а навстречу – чудак с ротвейлером (вот собака!). И я, в живописных целях, говорю: «Вот, мол, животное, возьмет в рот чью-нибудь руку, а рука – хрусть пополам». И тут у меня ровно надвое разлетаются очки. Пять лет носил, а сказал магические слова – и разлетелись. (И все?) У этого эпизода есть продолжение. Рассказываю я о нем как-то другой даме (откуда у него эти дамы берутся? По виду не скажешь). Ну и опять произношу это «хрусть пополам». Гуляем мы по парку, у меня в руке – портфель. Все нормально, полное спокойствие. Пришел домой, смотрю – а в портфеле, знаете, такая пластиковая дуга под ручкой, с внутренней стороны, – аккуратно так расколота. И не было ни удара, ни звука – ничего. С тех пор сколько раз ни рассказываю, повторяю «хрусть пополам» – и ничего не происходит. Я уже стал думать, что случайность. А сейчас сомневаюсь: а если у слов лимит есть (это он про что?)? Например, три раза на одну жизнь. И кто знает, когда этот третий раз будет и что при этом разлетится. Когда через рельсы перехожу, например, никогда эту историю не рассказываю. Ну, хрусть?

Омский поднял стакан, плеснул в рот и захрустел красное соленым огурцом.

– А я так считаю, – сказала Жанна, – что с мистикой мы сталкиваемся со своей же подачи. Приглашаем ее в гости как бы. Вот были мы…


Уже начался мемуар Жанны, а мы и не заметили

… с младшими в маленькой церкви в Звенигороде. Там еще рублевские фрески, но от них ничего почти не осталось. И увидеть их можно только с хоров. Просим батюшку местного: пустите на хоры Рублева поглядеть. Там для этого надо специально дверь на лестницу открывать. Батюшка смеется: зачем? Что вы там собираетесь увидеть – Царствие небесное? Однако открыл, мы его упросили. Поднялись на хоры, глянули на темную стену – едва-едва контуры фрески проступают, красок уже, конечно, никаких, какие там краски через шестьсот лет.

Тут она остановилась, точно представив этот разрыв во времени и испугавшись его. Застыла с бокалом.

– Шестьсот лет – уму непостижимо (а пятьсот – ближе? А двадцать? А вчера?). Спускаемся, благодарим батюшку, а ко мне подходит маленький Вася и говорит: «Хорошо, что пустили, там и вправду Царствие небесное, когда еще туда попадешь».

– Ну, за детей, – скомандовал Господи.

– Слушайте, сколько лет подряд можно с детьми работать? – задала вопрос как-то незаметно заприсутствовавшая жена Сансарыча. И тут ее только и увидели (Сансарыч, впрочем, видел уже давно и подавал всяческие знаки любви и уважения). – В нормальных странах можно годичный отпуск брать. Говорят, предотвращает профессиональное выгорание.

– Вот я вам один анекдот расскажу, – вставил Звездочет.

– Анекдоты приветствуются, – изрек Господи.


Анекдот Звездочета

– Это сравнительно короткий анекдот. Попадает однажды пророк Иона в брюхо антропоморфного пылесоса (что это, ёркин-пёркин, за анекдот такой?). И чувствует, что все, конец, хуже ему, чем внутри кита. Вокруг пыль, грязь, бог знает что. И обращается к пылесосу: «Из глубины воззвах…» и все такое. А пылесос ему: «Ну, прости, брат, я думал, ты втянулся…»

Господи, тряся бородой, погрозил Звездочету:

– Кощунничаете, молодой человек (не такой уж и молодой)! Вот я вам сейчас расскажу про то, что такое втянулся.


С этого места начинается житие, рассказанное Господи

– Родился один мальчик. В советской интеллигентной семье, между прочим. Был он третьим ребенком. Первые пошли по технической части, а он сразу знал, что инженером не станет. Стихи писал, английский язык выучил. Потом итальянский. В хоровой кружок ходил. Филфак окончил. И все его в храм тянуло. Вокруг – жизнь советская, суетная, а ему хотелось чего-то другого, настоящего. Познакомили его с одним очень известным священником, я фамилию называть не буду, но вы его знаете, он еще мученическую смерть от топора принял. Священник его окрестил, и окунулся наш молодой человек в церковную жизнь по самое не могу (откуда такой стилек-то, Господи!). Праздники там всякие, в хоре опять же поет, в церкви помогает. Дальше – больше. Ушел в паломники, два паломничества совершил – на Афон и в Иерусалим, год в Крыму в пещере прожил, знаете – недалеко от Бахчисарая в пещерах монахи живут: такая узкая тропка, вниз – трехсотметровая пропасть, а он живет себе в углублении – там только лежанка и помещается – за занавеской летом и зимой. И до того дошел, что стал чудеса творить. Народ к нему потянулся. Знаю две пары, которые долго детей не могли завести, так он действительно помог (и я бы помог, тоже мне фокус, – почти вслух пробормотал Фозанов), наложением рук лечить стал. И вроде как и сам убедился, что через него благодать передается. Ну, думает, все, святым стал. Что теперь делать-то? И видение ему было: отодвигается занавеска и входит некто, ликом черен, и говорит: если ты святой, прыгай вниз – бог поддержит.

– И что, прыгнул?

– Прыгнул. Он ведь как решил: если не прыгну, то, значит, как Иисус поступлю, а это нехорошо – с богом святостью равняться. Надо хоть в чем-то хуже быть, глупее, что ли, поддаться на уловку нечистого.

– Долго со скалы соскребали? – проявил интерес Фозанов.

– А он не разбился. За куст зацепился одеждой. Висит, значит, и Христа славит: поддержал-таки. Скалолазов вызывали, сняли его.

– А что с ним потом было? – спросила Жанна.

– Потом было. Может, будет еще, – и Господи выпил бокал залпом.

Разлили остатки. По окружности осиротевшего дна бутыли тянулся прерывистый красный след. Фозанов деловито долакивал ликер. Комиссар из каких-то таинственных запасников достал еще две бутылки красного, на этот раз уже обычных, человеческих размеров.

– А вот у меня был знакомый, который решил, что он волхв, —


это уже легенда Сансарыча об озерном волхве

– У него тоже чудесные способности обнаружились. До такой степени, что он создал секту своего имени и ушел в леса. Правда, недалеко, – Сансарыч усмехнулся. – Жил он с фанатиками, которые ему поклонялись, – их было человек двадцать, – в палатках, на карельских озерах, на перешейке. Придумал такое правило, что ночевать можно у одного озера только раз (интересно почему?). Кстати, знаете, сколько озер на перешейке? (Откуда?) Почти семьсот. Так что их должно было хватить года на два. Если государственные праздники пропускать.

– И они продержались два года?

– Ну да… Ловили рыбу, какая попадется, питались подножным кормом, а зимой он посылал за всем необходимым в ближайшие поселки, в Выборг, Зеленогорск, иногда и в Питер. Сам он из леса не выходил и только творил чудеса: то укажет, где клад лежит, то из проруби вытащит здоровую щуку чуть не голой рукой… Рассказывали, оборачивался белкой, чомгой, лососем. Обучал своих какому-то древнефинскому наречию, на нем и колдовал. На закате на берегу озера произносил заклинания, в священное безумие впадал…

Жена Сансарыча, наклонив голову, смотрела на него так, точно сама собиралась впасть в священное безумие.

– А что случилось, когда озера кончились? – ядовито спросил Комиссар.

– Исчез. Собрал у сектантов оставшиеся средства, обернулся журавлем и улетел на юг.

– А как же его фанатики?

– По-разному. Несколько человек сгинуло без вести, кто-то вернулся к нормальной жизни, а кто-то до сих пор лечится…

На этих словах вошла жена Комиссара, и ее заметили сразу: она была с очень перспективными сумками, из которых появились новые бутылки, в том числе водка, всерьез вдохновившая измученного ликером Фозанова. Разговор принял несколько беспорядочный оборот, но от артиста все-таки еще ждали выступления. И дождались. Говорить ему было трудно, но он поднялся и, как слепой, протянул руку вперед.


Вот, наконец, пантомима Фозанова

– Я заблудился, – сказал он. – Однажды. В театре.

Лицо его три-четыре раза поменялось, будто полыхнув неизвестно откуда взявшейся радугой.

– Иду на репети, – остановился, но продолжил, поднимая другую руку, – цию. Не через зал, из-за кулис… А там дико… нет, деко, – вновь остановка, – рация. Ширмы. Ширмы. Ширмы. Лабиринт из ширм. Выхожу…

Он двинулся к двери и действительно вышел. Сансарыч рассмеялся первым, остальные подхватили. Истории закончились, но вечер продолжался.


4

Фозанов ощупью добрался до квартиры, но до звонка не дотянулся, только поскребся в дверь. Ликер оказался коварным: золото и раньше редко кого до добра доводило. Сожительница артиста, лет на пятнадцать старше партнера, нравная хореографическая женщина, приняла его без комментариев. Провела, уложила. Спит Фозанов, пробираясь сквозь лабиринт, выходит к рампе, вокруг – огни, полон зал публики, да какой – вон Хозяин в первом ряду с Малым на коленях, вон скрипучая ведьма-литератор, вон главный режиссер со своей длинноногой сучкой-завлитом. Ждут от него басни. А он не выучил. Вообще не помнит ни одной басни. Даже название жанра забыл… То есть помнит само слово, но помнит и то, что его не помнит. В зал входит Крылов Иван Андреевич, тяжело так, с усилием проталкивается и растет, растет. Какая я тебе басня? Я башня! БАШНЯ! – кричит беззубо и, обрастая кирпичами и зубцами поверх лба, потрясает палкой.

Сансарыч с женой уходил трезвым. Он вообще приходил и уходил всегда трезвым. Уже когда засыпали, жена его спросила:

– А кто этот твой знакомый волхв? Я его знаю?

– Да и я его не знаю.

– Ты все придумал! А я поверила… – слабым, наивным голосом, который его так трогал, сказала она.

– Спи, – он улыбнулся одними усами и погладил ее по плечу.

У Комиссара веселье меж тем пылало тем болезненным, возбужденным огнем, который одолевается только усталостью. Господи затеял танцы. Танцевали Жанна и он. В итоге танец принял такое направление, что Господи показалось уместным хватать Жанну за грудь, а она, надо сказать, сопротивлялась, хотя и не слишком упорно. Во всяком случае, пляски не прекращала. Звездочет и Омский смотрели на эти танцевальные затеи без энтузиазма. Звездочет иногда хлопал в ладоши после особенно смелых па. Омский вообще не реагировал, рассматривая их как обязательную программу. Больше его беспокоило, можно ли при повышении градуса изменять красному цвету с белым. Но его личная измена красному стала уже фактом, мало того – зашла довольно далеко. Комиссар периодически вмешивался в общественные развлечения, дергая Господи за какую-нибудь деталь одежды или тела. Жена его, деловито напившись, пыталась отвлечь Комиссарово внимание на себя. Понимала, что никакой серьезной угрозы от Симпсона не исходит. Но просчиталась: беда пришла откуда не ждали. Господи вдруг пошатнулся и, сказав «Я сейчас», бодро двинулся в спальню. Когда Комиссар с женой прошли за ним, они увидели, что поперек их супружеской кровати лежит большое тело Симпсона. Он заснул не раздеваясь.

– Мать твою, – оценил ситуацию Комиссар.

Посидели еще какое-то время, но веселье явно надломилось. Господи не просыпался. Омский и Звездочет разошлись по своим квартирам, даже неуемная Жанна ушла домой. Там ее ждали две кошки, сын, дочь, муж и заначенные граммов двести коньяку во фляге, если никто из домашних их не обнаружил.

Звездочет понял, насколько устал, только обретя тапочки и войдя в свою гостиную. Идти дальше в комнаты не хотелось. Наверно, все спали. Он глянул на диван – тот был плотно занят игрушками трехлетней Асютки, подушки скинуты на пол. Асютка одна услышала, что он пришел, и выбежала встречать отца в ночной рубашке, босиком.

– Сю! – сказал Звездочет, слабея от нежности, – Сю!

Сю смотрела на него очень серьезно.

– Я лягу, Сю, – и он попытался убрать с дивана Мишку и Чичу.

– Ты что, они здесь спят! – возмутилась Сю.

– А я где буду спать?

– Спи на полу.

– Нет, это нехорошо.

– Тогда спи на диване, – Сю принялась стаскивать игрушки по одной и даже попыталась поднять большую диванную подушку. Когда освободилось достаточно места и Звездочет стал проваливаться в сон, Асютка растолкала его и спросила:

– Тебе игрушку дать? – и сунула ему в лицо куклу Сиси. Звездочет уткнулся в подол Сиси, заплакал и заснул, еще плача.

Комиссар с женой растолкали Симпсона. Тот дико огляделся и, не говоря ни слова, ушел в ночь.

Омский тем временем успел зажечь свет и раздеться. Потом автопилот выключился. Лежа на спине, литератор наблюдал, как описывает круги лампа, то ускоряя, то замедляя темп. Дальше не было ничего.

А после ничего было вот что. Ему стало сниться, что он проспал и его за это бьют кованым сапогом по голове. Омский прокинулся в нехорошем поту и огляделся, не понимая, на каком он свете. Лампа остановилась и горела ровно. За окном – темень. Левый висок болел невыносимо. Омскому вдруг стало неинтересно, который час. Срочно требовалась таблетка. Он совлек неверное тело с кровати, нашарил в тумбочке блистер, торопливо выковырял одну, нет, лучше две, кинул на язык, налил полстакана воды и попытался запить. И сразу понял, что его сейчас вырвет. Желудок не хотел принимать ни воды, ни таблеток. Поколебавшись (может, все-таки пройдет?), он сдался, по стенке дошел до туалета и наклонился над унитазом. То, что не успело дойти до кишечника, выходило красочными порциями. После третьего по счету водопада Омский почувствовал совсем другой позыв и обессиленно свалился на стульчак. Он не знал, сколько просидел в санузле. Мятеж в желудке ослаб. Основные военные действия перенеслись в висок. Там организм терпел сокрушительное поражение, мозг был готов капитулировать, но не знал, кому сдаваться. Омский встал и сделал несколько шагов, почти вышел из туалета в комнату, но тут второй фронт открыла тошнота. Пендырь, сдохну сейчас, – произнес он вслух. Не сдох, но его еще раз вывернуло. Выходила не пища и не это блядское красное, а слизь неизвестного происхождения. Следующая попытка оторваться от унитаза и лечь удалась, но объявился новый враг: крупная дрожь. Не жалкая похмельная дрожь, когда только кисти начинают жить своей, ненужной хозяину жизнью, а судорожный озноб, когда трясется все: дергается голова, стучат зубы, ходуном ходят плечи, не находят места локти, заплетаются ребра, рвется дыхание, а кожу тошнит холодным потом. Проходили часы. Периодически приходилось вставать и плестись в туалет – отдавать лишнюю слизь, которая, собираясь где-то внутри клубками, подступала к горлу. Последним аккордом в этой опере рвоты стала желчь. Рот наполнился горечью, и Омский выдавил из себя несколько рыхлых бледно-зеленых комков какой-то невозможной мерзости. Потом наступило относительное успокоение: он забылся. И когда очнулся снова, понял, что выжил. Вражеские части в височной области еще действовали, но не так гибельно. Вдобавок новая пара таблеток проскочила по пищеводу без всякого сопротивления. Через полчаса остались только отдельные следы гражданской войны – сухость во рту, легкий звон в ушах и общая слабость. Теперь он мог встать и идти на работу. Сверка со временем сызнова бросила его в пот, теперь горячий. Совещание шло уже час, да при нынешнем его состоянии не меньше часа ушло бы на приведение себя хоть в какой-то вид.

Омский, опоздав на жизнь, вошел в зал советов и понял, что попал во временную петлю. Все было точно так, как вчера. Учителя сидели каждый за своим занятием: Господи клевал бородой и всхрапывал, Сансарыч рассматривал свои колени, Звездочет – колени Жанны, Жанна поджимала губы, Комиссар поправлял усы, сумрачная литераторша Герда Семеновна уставилась в одну точку, которая явно находилась за пределами зала, Фозанов походил на птицу, которую выпустили из клетки, но не сказали, куда лететь, хореографическая женщина просто сидела. Хозяин, разместившись в просторном председательском кресле, очередями выпускал афоризмы. Омского перемкнуло: почему-то показалось, что он уже умер сегодня один раз, и все стало неважным.

– Простите, – сказал он, усаживаясь и перебивая Хозяина. – Я тут немного опоздал, но у меня складывается впечатление, что я второй день присутствую на творческом вечере.

И посмотрел на Комиссара. Тот крутил пальцем у виска. У правого. «Болел-то левый», – подумал Омский.


5

– Ладно, – Хозяин хлопнул себя по жирной ляжке, – мне пора в морг. – Он резко встал и вышел.

– Я его убил? – спросил Омский.

– Не то слово, – Комиссар укоряюще потряс головой. – Знаете, что вчера с Малым случилось?

– Откуда? Вы же видите, что со мной. А что?

– Видим, – раздалось сразу отовсюду.

– Малой вчера разбился. Насмерть. А Хозяин все-таки пришел сюда…

– И тут вы… – это встряла Жанна.

– Ужас какой… Да что ж это я влипаю всегда! – простонал Омский.

Действительно, вышло некрасиво. Все его осуждали, никто не сочувствовал. Особенно холодно, чуть не с отвращением смотрела Герда Семеновна. Он и сам себе не сочувствовал, но предстояло продолжать жить и как-то реагировать на окружающие раздражители. После ухода Хозяина (у человека сын погиб, а как держится!) разошлись кто куда. Башня и прилегающие помещения опустели.

Звездочет играл с Асюткой. Старшего мать повезла к музыкантше. Сначала Асютка ставила его в одном углу комнаты, а сама с мячом носилась от окна к дивану и от двери к папе. Мяч прыгал повсюду, сбивал с детского столика игрушки, которые и так во множестве валялись по углам, взметал бумаги с рабочего места Звездочета, разок тренькнул по клавишам синтезатора. Потом девочка устала и, заметив электрическую розетку, попыталась приладить к ней два пальчика. Отец поспешно тормознул ее.

– Сю, ты что делаешь?

– Заряжаюсь.

– Малышка, люди так не заряжаются.

– А как надо?

– Люди еду едят. Это приборы всякие едят электрический ток.

– Тогда давай есть еду.

– Молока с печеньем хочешь?

– Хочу. Давай я буду есть, а ты смотри, как вкусно.

– Давай, конечно, давай.

Омский ушел в парк. После многочасового утреннего кошмара и школьного позора хотелось в природу. Идти тихо, не сквозь сугробы, а по аллее, без сопротивления мирового материала, раскрывать глаза только на снежные виды, скользящие вниз и вползающие вверх, слушать редких собак и молчание статуй. Внутри него все замерло, и надо было заново становиться человеком. Людей попадалось неожиданно много. Они были везде и знали, что они люди, а вот Омский не мог бы с определенностью сказать этого о себе. В некоторых местах раздавался запах пищи. Блины и шашлык одинаково представлялись Омскому отвратительными, запахи догоняли и добивали. Он представил, что подносит ко рту бочковой кофе из пластикового стаканчика, неаппетитно мнущегося в пальцах, и его снова чуть не стошнило. Встречные женщины все как одна были непривлекательны, лица мужчин – топорны, дети не умиляли. Он медленно подвигался к известному месту, кругу, к которому собиралось множество дорожек и от которого столько же расходилось. Вот и он. По периметру стояли внушительные фигуры, точно собравшись на свой бронзовый педсовет. Все – в снежных шапках поверх венков. Полсферы, которую в левой руке держала Урания, тоже покрылось снегом. Правильно, север всегда сверху, там снег и холодно, – подумал Омский и тут же понял, что все это ерунда, это небесная сфера, и в ней холодно везде. Весь запас мировой энергии не в силах обогреть эту гребаную расширяющуюся вселенную, сделать ее хоть немного пригодной для жизни. И вот тут, чуть ли не в единственном оазисе, собрались бронзовые боги, чтобы решить участь, – допустим, его, Омского, или Малого, который вчера ругался с отцом, мелькал огненной башкой, курил, держал в руках руль, а сегодня лежит в морге – в то самое время, пока Омский, который в полтора раза его старше, еле слезает с унитаза, хамит его отцу и гуляет в парке. И вот участь Малого решена, его время иссякло, если не считать времени его тела, которому много чего еще предстоит, а Омский сейчас, по решению богов, воскреснет, чтобы пить, блевать, подтягиваться на турнике, произносить тосты, слушать байки, писать посредственные стихи, разглядывать в телескоп небо… Со временем вообще что-то не так. У Омского пропала уверенность в том, что еще позавчера он выпивал на башне со Звездочетом и пялился на Луну. Слова позавчера, вчера, завтра казались фонетической игрой, лишенной осмысленного содержания.

– Ну, кивай, что ли, – он вслух обратился к Урании, – все равно я жив.

Богиня отказывалась кивать. Но теперь в этом не было нужды: Омский понял, что продышался и может уходить к себе.

Утром, возвращаясь с зарядки, столкнулся на лестнице со Звездочетом.

– У нас несчастье, – сказал астроном.

– Как, еще кто-то…?

– Хуже.

– Школу закрыли?

– Украли телескоп, – и Звездочет обреченно зашарил в кармане, ища ключ.




Глава вторая

Каллиопа



Гуся

Школа и праздник – это как земля и небо. Поэтому на праздничные дни и каникулы назначают, чтобы верх оставался верхом, а низ – низом. В эту истину Гуся верил свято, а в остальных сомневался. Но и дома праздника не вышло. Все каникулы стояла ругань, мать отчитывала отца за отсутствие амбиций и культурных интересов (мальчик воспринимал эти словосочетания как блоки, из которых выстраивалось все здание семейной нелюбви), низкооплачиваемую работу, тесную квартиру, глупость, старость и уродство. На двух последних пунктах она начинала плакать. Гуся даже думал, что вот бы папа умер, наступило бы счастье, но папа все не умирал, а только сидел, нахохлившись, на диване, включал и выключал телевизор, молчал, дергал отвисшие усы и скреб небритый подбородок. Потом куда-то уходил, а когда возвращался, от него пахло пивом и во влажных усах таяли частички пены.

Когда Гусю после праздников вернули в школу, он равнодушно выслушал новость про кражу телескопа. В башне и раньше происходило разное: как-то вынесли пару компьютеров, исчез старинный резной стул. Однажды из-под кровати выволокли залезшего переночевать бомжа. Навык жизни в городке сохранялся деревенский, двери не закрывались, считалось, что соседи не обворуют. Только в той части, где выстроили свои дворцы миллионеры, стояли заборы в два человеческих роста, а школа особенно не охранялась: кому нужно? Но вот оказывалось, что нужно, что тащат все, что можно продать. А телескоп, конечно, можно продать, штука недешевая.

Неровная земля за башней сползала к речушке, больше похожей на ручей. Гуся спустился к замерзшему ручью и посмотрел на другой берег. Там начиналось кладбище. Покойникам, наверно, телескоп понадобился, нас с той стороны рассматривать.

Он слышал, что некоторых детей за не очень понятно какие заслуги называли звездочками, и не то чтобы завидовал и тоже хотел услышать про себя, что он звездочка, но просто становилось противно от самого слова «звездочка». Что-то проступало гнусно-снисходительное в лицах взрослых, когда они это слово произносили. Он представил, как это слово выговаривает скрипучая Герда Семеновна, и его замутило. Что это я о звездочках? Гусе привиделась такая картина: он и его одноклассники несут на плечах тяжелый гроб с Гердой Семеновной, вступают на лед ручья, а мертвые с той стороны по очереди рассматривают их в телескоп. Лица мальчиков лучатся неведомой энергией, и покойники, оценивающе кивая друг другу, говорят: «Да, вот это настоящие звездочки!» Картина была такая живая, что Гуся даже вздрогнул. И пошел греться к себе в комнату.

Фантазия с похоронами назавтра же и реализовалась. Кто-то из старших угостил Хому Сапиенса маринованным огурцом, и маленькое животное не выдержало гастрономических впечатлений. Жалкий, с неприятно залоснившейся шерсткой трупик навел Гусю на идею. Давайте похороним Хому! Ребята ухватились за эту мысль и принялись сочинять сценарий похорон. Учителя не возражали. Возможно, организация погребальной процессии казалась им чрезвычайно полезным социальным проектом. Тут вам и проявление эмпатии, и смастерить саркофаг надо, и сочинить речи и эпитафию, и закопать, и соорудить достойное надгробие. То есть интегрируем все со всем. Ну, и опыт карнавализации не лишний. Одна Герда Семеновна была против, будто хоронить действительно собирались ее. Отчасти это происходило потому, что Гусю Герда по-особому не любила, чуяла в нем чуждое и сбавляла при всяком удобном случае баллы, чтобы когда-нибудь, в светлой перспективе, из школы отчислить.

Шестиклассники взялись за похороны так умело, точно всю жизнь к ним готовились. Стеклянную банку-саркофаг поставили на носилки, роль которых сыграла антикварная стиральная доска, добытая ребятами черт знает где. Жестяные волны на доске, видимо, символизировали переплывание из мира живых в мир мертвых. Доску медленно и аккуратно несли двое, до десятка шестиклассников составляли процессию.

Гуся, организатор и вдохновитель всего дела, боялся, что банка с Хомой стоит некрепко. Ему хотелось торжественности и порядка. Покойник нисколько не напоминал Герду Семеновну, скорее он походил на Гусина отца, во всяком случае, у Хомы, как у отца, были усы, а у Герды Семеновны их не было. А пошли бы. Никогда не буду носить усов. Перед Гусей вновь замелькали кадры домашних скандалов. Он с отвращением подумал, что вырастет, женится, и жена будет говорить ему, что он урод и неудачник. Нет, я не такой, не хочу быть таким. Тогда ему представилось, что у него некрасивая старая жена (вроде Герды Семеновны), и это он отчитывает ее за то, что она загубила его молодость. Никогда не женюсь.

Последним в процессии шел Вася Карабинов, розовый полнотелый очкарик. Он плакал. Остальные переносили тяжелую потерю мужественнее. Гуся искоса посмотрел на чувствительного Карабинова. Карабинов часто задерживался рядом с драценой, рыбками и Хомой, вызывался ухаживать за комнатной живностью. Его вообще трогало всякое проявление нечеловеческой жизни. Муравьи, кузнечики, даже отчасти мухи, уже не говоря о близких ему по духу собаках и кошках, манили какой-то другой формой существования, которая была важна сама по себе и за которой человек, то есть Карабинов Вася, мог только подглядывать. Подглядывать было интересно, а наблюдать смерть – страшно. Гусе же плакать не хотелось, ему хотелось хоронить: так осуществлялась фантазия и в то же время шла репетиция какого-то спектакля по еще не написанной пьесе.

Когда Гуся будет хоронить отца (точнее – присутствовать на его похоронах), ему снова не захочется плакать. Вот он стоит в маленьком зале крематория – выросший, узкоплечий, длинный, в стильном черном костюме (Гуся долго смотрелся в зеркало, откинув с него черную занавеску, и убедился: идет, отлично идет), купленном на бабушкины подарочные деньги, и кивает неправильной головой в такт Шопену. Провожают отца они с мамой, один посторонний человек, присланный с завода, где отец работал (администрация, несмотря на трудности, вошла в положение вдовы и помогла финансами), да соседка, которая ко всякому событию, будь то принуждение сопредельной страны к миру, конкурс Евровидения или прослушивание фонограммы Шопена в крематории, относится как к равновесным развлечениям. Гроб накрывается крышкой. Теперь это уже не гроб, а лифт, только горизонтальный. Хотя нет, вертикаль тоже включается: коробка уходит вниз, автоматическая дверь в иной мир задвигается, и отца больше нет. Есть пепел, который они получат потом. Отец поместится в маленькой урне. Чтобы оформить какие-то документы на это его новое жилище, они приходят в контору. Дверь заперта, но внутри бурлит жизнь: там раздается музыка, и это не Шопен, а какая-то развеселая эстрада. Они звонят, затем стучат. Их впускает секретарша – молодая, с расстегнутой кофточкой и пьяная настолько, что, садясь на стул, она промахивается и со смехом встает, оправляя задравшуюся юбку. На подоконнике – открытая птичья клетка, под потолком из угла в угол мечется ошалевший попугай, активно вторящий разухабистой музычке. Выслушав просьбу, девица на полчаса оставляет их с птицей и уходит к начальнику. Из-за двери раздается звон посуды, смех и звуки смачных шлепков, кажется, по голому телу. Секретарша выносит нужный документ, на ходу застегиваясь. Не хочу, чтобы меня хоронили в крематории. Вообще не хочу, чтобы меня хоронили. От Шопена першит в горле. Уж лучше Вагнер. С другой стороны, на хрен мне сдался его пафос. Ну, погиб этот Зигфрид. Богам туда же дорога. Дело не в этом. Не надо работать на заводе, не надо жениться, не надо жить в коммуналке и заводить детей. Не люблю заводов и коммуналок. И детей тоже не люблю. Какое липкое лицо у секретарши: как эту косую тварь можно хотеть? Интересно, как выглядит ее начальник? Наверно, толстый, лысый, неопрятный, застегивает сейчас ширинку, а остатки капают в семейные трусы. Или они пользовались презервативом? И он его сейчас снимает. Берет со стола лист бумаги А4, ставит на нем печать и заворачивает резинку. Потом застегивается, ремень еле сходится на брюхе, по роже разливается выражение исполненного долга. Долга – по отношению к чему? Не люблю долгов – вообще никаких. Не хочу быть должным. Не буду.

В глухом углу школьной территории, под засыпанным снегом кустом, не столько вырыли, сколько выдолбили в мерзлой почве ямку. Погрузив в нее тело Сапиенса, произнесли надгробные слова.


Речь Верблюжкина

Сегодня мы, это… прощаемся с нашим общим другом (сморкается). Так сказать, он был одним из нас (смешок от Гриши)… Равным многим (уничтожающий взгляд в сторону двух или трех товарищей) по интеллекту. Он был теплым и мягким (сморкается). А теперь он холодный перед нами… Любил разные овощи, траву там (опять смешок от Гриши)… А мы любили его (снова сморкается, роняет бумажный платок и уступает место следующему оратору).




Речь Гуси

Я сочинил стихи. Жил в клетке хомяк, но вот он однажды обмяк. Он не был нам посторонним, и мы его тут хороним (Гриша ржет в голос, Верблюжкин хрюкает в платок, Карабинов пускает очередную слезу). Я хотел сказать, он был хорошим. Никого не обижал. А сейчас он мертвый. У него можно многому поучиться. Прощай, дорогой Хома!

Могилу засыпали землей со снегом вперемешку, поверх установили совместными усилиями небольшой валун, притащенный старшими. На каменном боку заранее вывели баллончиком для граффити надпись: «Хома Сапиенс, наш друг, лежит здесь». И пошли в столовую поминать Хому томатным соком с пирожками.

Омский, присматривавший за детьми на расстоянии, последовал за ними и, готовя себе очередную кофейную дозу, думал о том, как оживляют такие события: дети гудели, а всегда державшийся несколько в стороне Гуся находился в самом центре улья. Он разрумянился, глаза разгорелись, с лица не сходила счастливая улыбка. Омский так бы и дивился на Гусю, но боковым зрением вдруг увидел тень, скользнувшую по коридорному колену и исчезнувшую в вестибюле. Потом хлопнула дверь. Омскому показалось, что тень эта – женская. Во всяком случае, тень, обладающая женской пластикой. Он не побежал выяснять, какой призрак гостил в школе. Не хотелось отвлекаться от кофе, и вообще в быстрых движениях есть что-то несолидное. Они хороши для привидения, но плохи для наставника юношества.

Над траурным номером газеты «Башня» трудился весь класс. Газету младшие (старшие по вдохновению сооружали альманахи) выпускали раз в месяц уже второй год. Однажды шепелявый Карабинов, собираясь пересказать какой-то эзоповский опус, начал торжественно: «Башня Эжопа». С тех пор между собой газету мальчики называли «Башня и жопа», а коротко – просто «Жопа». К главному редактору Верблюжкину обращались так:

– Ты мои стихи в «Жопу» возьмешь?

Или:

– Тебе передовица в «Жопу» нужна?

Официально, впрочем, название оставалось прежним.

Материалов наработали много. Сам Гуся написал обширный фельетон под названием «Смерть в живом уголке», в котором прозрачно намекал на жестокие эксперименты некоторых личностей с кормлением животных и выражал опасения за жизнь рыбок. Верблюжкин сочинил эпос в гекзаметрах о погребении героя. Особенно долго пришлось подыскивать Хоме соответствующий эпитет, потому что конеборным его никак нельзя было назвать. В поэме он выступал как травожорный. Вася Карабинов скинул прижизненные фотографии хомяка: их он наделал множество, и теперь было из чего выбирать. Вот Хома с думою на плоском лбу смотрит прямо в объектив; вот он принюхивается к принесенной морковке; вот стоит на задних лапках, опираясь на прутья клетки. Гриша составил кроссворд, отражавший жизнь Хомы во всей широте. Кроме того, в газете можно было познакомиться с примерным меню для хомяков, советами ветеринара, как лечить заболевшего грызуна, псевдонаучной заметкой о виде Хома Сапиенс и даже коллективным открытым письмом в защиту домашних животных.

Читали с увлечением. Наиболее прогрессивные из учителей предлагали принять номер «Башни» в качестве зачета по какой-нибудь теме, но ходу этой идее не дали. Звездочет, омраченный потерей телескопа, предложил покупать и травить хомяков регулярно, раз это вызывает такой энтузиазм и прилив творческой энергии, но Герда Семеновна посмотрела на него так, будто перед ней сам доктор Менгеле. Старшие вдохновились «Башней» настолько, что принялись за составление внеочередного альманаха. И первое, что было сочинено для него, – некролог Хоме Сапиенсу на языке падонков, вскоре забытом, но тогда еще находящемся в полной славе. Никралогг поместили в разделе «Мемории», среди собрания наиболее популярных падонковских мемов.


2. Омский

Омский, присматривавший за детьми на расстоянии, впал в обычную для него задумчивость. В задумчивости плавали какие-то куски слов, обрывки мелодий и картинки. То, что входило в него через зрение, слух и другие доступные каналы, перемешивалось с наплывающим изнутри – всем, что он видел, слышал и думал раньше. О смерти Омский вспоминал часто. Раньше у него во множестве водились родственники, но уже к началу девяностых они иссякли. Дедушки, включая двоюродных, умерли тогда, когда ходить на похороны Омскому по возрасту не полагалось. Проводы многочисленных бабушек и теток разной степени родства он помнил уже хорошо. Немало родственников выехало навсегда в другие страны и таким образом лишило его возможности наблюдать за чередой своих погребений. Последним по времени умер отец. Лет за семь до этого с ним, неумным и бестактным, но, в общем, живым человеком с разнообразными, хотя и обыкновенными интересами (женщины, фотография, автомобили, политика), стала происходить какая-то усушка жизни. Его поведение становилось все однообразнее, речь – беднее. Постепенно его монологи свелись к повторению нескольких фраз, рассеянность и забывчивость превратились в серьезную угрозу для него самого, он разучился распознавать лица и предметы, отчетливо помнил только двух-трех самых близких людей. Когда врачи назвали диагноз, лечить было уже некого. В больнице (той самой, где когда-то, ставя опыты с использованием электрошока, открывали, в чем особенность асимметрии мозговых полушарий) он протянул месяца два или три. Омский появлялся там раз в неделю и всегда видел и обонял одно и то же: грязная палата с двумя десятками кроватей; рукомойник и унитаз за выложенной битым кафелем перегородкой; мордастые санитары; желтые простыни; тяжкий запах мочи. Лежачие больные ходили под себя, белье им меняли редко. Возможно, за это надо было платить, но платить было нечем. Омский находил в мокрой насквозь кровати существо, вместо печенья просящее «это деревянненькое» и до того исхудавшее, что, казалось, состояло из одного кадыка. Мать бывала в больнице чаще, ходила к психиатру. Все, что тот объяснил, – последовательность умирания. В сущности, отца не стало задолго до того, как он разучился дышать.

Очень многое в жизни Омский делал, чтобы не быть на него похожим. Не потому, что не любил его (любил – особенно в детстве), а потому что принадлежал к другой форме жизни. Коротко для себя Омский сформулировал это так: отец сначала жил и не думал, а потом снова не думал; он же думает и не очень живет, а потом снова думает о непрожитом. Собственно жизнью становилась мысль. От этого он начал писать и постепенно целиком переместился в словесную реальность, из которой реальность бессловесная казалась все более загадочной и неясной.

Для отца Омского главный интерес представляли женщины. Он часто и с наслаждением вспоминал о своих многочисленных связях, о том, как его любили и как он любил. В других, правда, он этой тягой к противоположному полу не восхищался. О родном брате мог сказать, что тот настолько похотлив, что во время общих праздников запирался со своими девками в ванной и… О себе примерно то же самое звучало иначе: я настолько был страстным, что мы (то есть он и кто-то из его девушек) уходили на кладбище и… Омского еще с подросткового возраста тошнило от этих историй; он убеждал себя, что проживет иначе. Мысль о том, что можно с кем-то на кладбище или при всех запереться в ванной, казалась ему отвратительной. Особенно не нравилась ему эта поспешность, суета, эта манера заниматься любовью между делом. В этом чудилось что-то нечеловеческое, какой-то насекомый или кошачий наскок.

Омский жил иначе. Никогда не чувствовал себя первым кочетом на деревне и не ставил перед собой задачу перетоптать всех кур. На первой же своей девушке женился, а через полгода выяснилось, что она – другой человек, то есть отличается от Омского не только полом, но буквально всем. Это стало открытием, к этому надо было привыкнуть, но жена не стала ждать, когда он привыкнет, и, поддерживаемая деятельной тещей (та с самого начала относилась к идее брака ее девочки с этим молокососом отрицательно и поздравить молодых пришла в траурном платье), настояла на скорейшем разводе. После этого у Омского осталось послевкусие тяжелого поражения. Женщин он не то чтобы сторонился, но, влюбившись очередной раз, носил это в себе. Ему казалось неуместным явно обозначать свое желание. И даже при очевидных знаках женского интереса к нему держался сухо, отстраненно, будто отец захватил себе часть его темперамента и расплескал впустую.

Отец занимался автоделом, учительствовал в автошколах. Однажды (еще в шестидесятых) купил подержанный «Москвич» самой первой модели – небольшую горбатую машинку, поездил на ней лет пять-шесть и навсегда поставил в гараж. От этих поездок у Омского осталось одно из самых ранних воспоминаний: они ползут по пыльной проселочной дороге, видимо, на дачу. Жарко, стекла приспущены, и маленький Омский бросает в окно игрушку. Отец останавливает машину, выходит, поднимает игрушку, снова кладет на заднее сиденье и трогает руль. Вскоре ситуация повторяется. Может быть, Омский и запомнил это из-за многократности действия. Таким же многократным было посещение гаража. Отец брал его с собой как бы на прогулку. Мальчик ходил между бетонными и металлическими домиками для автомобилей и играл в пыльной траве, если стояло лето, или в грязном снегу, если зима, а отец проводил часы у машины: чинил, менял детали, красил, – но «Москвич» оставался на вечном приколе и никогда не двигался. Омский-старший, однако, записывал у себя в специальном журнале: «Проработал 5 часов» или «6 часов провел в гараже». После смерти отца они с матерью продадут машину за копейки и даже доедут на ней (вел ее покупатель; Омский предпочитал воздерживаться от контакта с любыми механизмами) до ГАИ. В ржавом, дырявом насквозь днище промелькнет последняя их совместная с «Москвичом» дорога. Потом продадут и гараж, чтобы мать Омского, пытаясь поменять у каких-то жуликов-обменщиков эти рубли на доллары, отдала им все. Так Омский раз и навсегда рассчитался с автомобильной темой.

Нелюбовь его к фотографии началась в школе. Отец тогда ушел из инструкторов в фотоателье. Источников заработка было два: съемка детских садов и редкие публикации в газетах (иногда у отца брали снимки для автодорожных рубрик). Ванная превратилась в лабораторию: в ней теперь полоскались групповые и индивидуальные портреты детей. Сушились они везде. Дом оказался разрезан на части маленькими мокрыми плоскостями с чужими детскими лицами, между которыми мелькали толстые тупые воспитательницы с красными, как нарочно нарумяненными, щеками. Мыться приходилось на кухне, в тазах. Мать работала на двух или трех работах, денег не было, а отец оттачивал фотографическое мастерство, покупал фотоаппараты и реактивы, выписывал огромное количество газет и журналов, вырезал из них снимки и складывал в папки. Потом он перестал вырезать фотографии, но продолжал выписывать, как он говорил, «прессу». Пресса скапливалась в таких количествах, что скоро одной из комнат не стало: она утонула в штабелях макулатуры, которую отец не успевал просмотреть. Мастерства и дохода, напротив, не прибавилось. Очередной неуспех отец склонен был объяснять своей исключительной порядочностью и происками конкурентов. По выходным они с мамой, если не ссорились, ходили на фотовыставки.

Что до политики, то Омский, привыкший, с одной стороны, к косноязычным монологам генсека на партийных съездах, которые он мельком наблюдал в раннем детстве по телевизору с линзой, а потом без линзы, а с другой – к дребезжанию западных радиостанций в спидоле, чувствовал к ней органическую неприязнь. Советские коммунисты казались смешными и отвратительными, зарубежные капиталисты мало чем от них отличались. Рок-музыка, джинсы, жвачка и свобода слова – все эти соблазны прошли мимо него. Все, что ему хотелось сказать, он мог говорить совершенно свободно, – все равно бы никто не услышал. Зачем нужно быть богатым или хорошо одетым, он просто не знал. По-настоящему его увлекали шахматы (в них отец не понимал ничего) и книги, которые Омский-старший, гордящийся тем, что за время военной службы освоил сто томов художественной литературы, в мирной жизни не читал. Может быть, поэтому и увлекали. К тому же нездоровье Омского избавляло его от необходимости армейских подвигов, в том числе – на культурном фронте. Кроме того, не хотелось «осваивать» что-то раз и навсегда. Он предполагал рассредоточить свое читательское и шахматное счастье надолго.

Осуществилось это частично. Омский скоро убедился, что выполняется любое его желание, но всегда в каком-то обидно урезанном виде. Правда, в этом он винил себя. Установились, казалось, отношения между ним и той силой, которая управляла людьми и событиями. Открыл ему это один случай, эпизод в долгом противоборстве правильного советского чемпиона по шахматам и мятежного претендента. Комсомольский пафос, тоненький голосок и скучная манера игры чемпиона ему были не близки; он горячо сочувствовал претенденту, тем более что тот незадолго до своего отъезда из страны выступал в их кружке и даже оставил Омскому автограф на клочке школьной бумаги в клеточку. Матч проходил неудачно для претендента; он проигрывал; любая партия могла стать последней. Омский, лежа в отгороженном от родительской кровати секретером углу, молча помолился – впервые в жизни. Это была настоящая первобытная молитва, обращение к духу леса с просьбой о звере, но мальчик не брал это в ум, ему только хотелось, чтобы в завтрашней партии победил претендент. И он почти не удивился, когда это произошло. Тогда он помолился еще раз. И вновь желание было исполнено: претендент, безнадежно стоявший навылет, опять победил. Ошалевший от успеха своего предприятия и видимой простоты победного средства, Омский помолился и в третий раз. На следующий день счет в матче сравнялся. Знак был настолько явным, что на какое-то время он решил, что может все. И ошибся: напрочь забыл о необходимости очередной ночной молитвы. Стоит ли говорить, что чемпион остался чемпионом, а карьера претендента с той поры пошла вниз? И все дело-то было в нескольких словах, не сказанных про себя…

Шахматы пришлось бросить в старших классах. Он перестал выигрывать у сверстников, и тренер во Дворце пионеров едко заметил, что, будь Омский на год моложе, считался бы юной надеждой, а теперь он старый дурак.

Зато книги остались. Немногие, бывшие в доме в пору его детства, он перечитывал десятки раз. Самые любимые – к ним можно было приступать заново, дойдя до последней страницы, – «Дети капитана Гранта», «Туманность Андромеды», «Питер Мариц – юный бур из Трансвааля», «Повесть о Ходже Насреддине» и учебное пособие для вузов «Новая история». Потом родители стали покупать книги для него, книг стало больше. Мелькнули лет двадцать с верхом. Квартира опустела: жена ушла, отец умер, мать уехала от питерских болезней и безвыходной старости в далекую чужую страну. Омский продал ненужную в таком количестве и быстро приходящую в упадок площадь, а книги – их было много – перевез в другую, меньшую квартирку, где теперь жили только они. Сам он бытовал в выделенной ему служебной студии.

После школы с институтом у Омского не задалось. Пришлось осваивать редкую профессию разнорабочего. Лучшим местом из всех, подвернувшихся ему, была книжная база, куда его взяли грузчиком. Сначала над ним смеялись. Коллеги казались ему гигантами. Чего стоили только рыжий Шурок с бицепсами как у Геракла или Володя Сапаров, король деревянных лотков, бравший своей каменной клешней пятикилограммовую упакованную пачку не за пластиковую перетяжку, а просто сбоку, будто это пачка листков. Володя был пожарным, а на базу приходил отдохнуть, покидать на лоток, уходящий через окошечко из цеха на улицу, в контейнер, тридцать – сорок тонн книг и заработать свой дополнительный червонец. Омский поначалу дивился, но скоро научился всем грузчицким премудростям: нести тяжелый деревянный лоток над головой, принимать на заведенные за спину руки шесть – семь пачек – сколько хватало спины, ставить на скорости штабель. Здесь же, в цеху, он впервые попробовал водку (с друзьями пил только сухое, и всегда немного, а дома ему не полагалось). Маленькая баба Нюра по случаю чьего-то дня рождения налила полстакана и протянула ему. Омский простодушно влил водку в себя и ничего особого не почувствовал. Он видел, как отец, выпивая немного коньяку, тяжелеет и даже при гостях уходит спать, и это отличие реакций его порадовало. После этого полустакана Омского на базе окончательно перестали считать придурком и заотносились почти как к равному.

Прочие работы были менее интересны, но всегда связывались с книгами: курьер в издательстве, брошюровщик в типографии, книгоноша в магазине. В школу Омский попал случайно. Однажды наудачу попробовал сдать экзамены на заочное отделение педагогического – и неожиданно для себя поступил, а с четвертого курса потребовали работать по специальности. Омский обошел десятка два школ, пока в одной, самой захудалой, его не взяли вместо девицы, ушедшей в плановый декретный отпуск.

Поначалу школа показалась адом. Собственно, адом она и была. Не умея сладить с детьми, Омский совершал множество ошибок и преступлений. Некоторые до сих пор прокручивались у него в голове пестрой лентой школьного ужастика. Вот он вытирает надпись из трех букв на доске автором-пятиклашкой; вот выбрасывает из класса запевшего петухом идиота через закрытую дверь; вот дети разбивают стекло и лезут во двор из окна, а он вспрыгивает на подоконник за ними, принимая на голову и шею душ из осколков; вот отнимает в туалете у ребенка сигарету и пиво и докуривает и допивает на глазах у всей несовершеннолетней компании… Однако постепенно, очень медленно, как все, что происходило с ним (только жена ушла быстро), он втянулся. Дети, по-звериному чуя в нем слабость и ничуть не жалея, из особой душевной щедрости полюбили его. Может быть, поняли, что он не врет и не лицемерит, как прочие, или оценили, что с ним не так уж скучно. Теперь часто уроки доставляли ему удовольствие, особенно если начиналась совместная импровизация, которая могла возникнуть из чего угодно – из прочитанной строчки, из текста диктанта, из произнесенной кем-то реплики. Моментом, когда он явно почувствовал эту детскую солидарность, стало одно историческое событие. В стране, от которой тогда можно было ожидать чего угодно, случился переворот: несколько мятежных вельмож на три дня захватили власть. По каналам затанцевали маленькие лебеди, по улицам потянулись военные грузовики. В первый день мятежа директор объявила Омскому, что он уволен. Она могла сделать это сто раз раньше, он и вправду много за что заслуживал увольнения, но выбрала почему-то именно этот августовский день. Коллеги-собутыльники организовали небольшое движение в его защиту. Незаметная жизнь далекого от политики Омского внезапно обрела не свойственное ей общественное значение. По мере того как таяла власть мятежников, директор сдавала свои позиции. На третий день выяснилось, что Омский остается и вельможи арестованы. К тому же он получил диплом и теперь имел полное право занимать свою должность. Правда, и с дипломом все вышло не гладко: в первом варианте переврали его имя. Омский заметил это не сразу, но потом в деканате ему выдали другой, подходящий к его имени документ. А первого сентября дети, неизвестно откуда узнавшие про историю с незадавшимся увольнением, принесли Омскому цветы и поздравили с победой. Что это была за победа, кто с кем и за что сражался, никто толком не понял, но в школьной жизни Омского наступил перелом и возврата к аду с тех пор не предвиделось.

Примерно к тому же времени относится и другая история, растянувшаяся года на два. Омский, изредка писавший и уже забывший, что когда-то мечтал публиковаться, получил заказ. Он иногда подрабатывал, сочиняя тексты песенок для театральных спектаклей, но тут все было гораздо серьезней: заказали полномерную пьесу в стихах. Ставить ее собирался одноклассник Омского, работавший тогда в каком-то сибирском ТЮЗе. Пьеса писалась долго, потом переписывалась. Шли репетиции, приближалась премьера. Омский взял отпуск за свой счет, упаковал несколько бутылок водки из сложившегося еще за талонное время запаса (дома скопилась такая батарея, что выпить ее не представлялось возможным даже ему) и поехал в Сибирь. Первое впечатление было обескураживающим. Впоследствии он рассказывал об этом так.


Рассказ Омского

В… –м ТЮЗе ставили мою пьесу на популярный в мировой литературе сюжет. Переговоры я вел по телефону с молодой администраторской особью по имени Ира. Мне объяснили, как найти театр.

Приезжаю в …ск, нахожу похожее на театр здание, уверенно требую администратора Иру. Она появляется откуда-то из пыльных театральных глубин, и тут я вижу, что со времени последнего телефонного разговора Ира сильно сдала: как минимум, лет на тридцать. Недолго думая, сообщаю:

– Я автор «Фауста».

Общее замешательство. Спасибо, в психушку не отправили, растолковали, что я попал в мюзик-холл, а ТЮЗ метров через 150.



Три дня Омский провел в каком-то пьяном полусне, почти не выходя из театра. Вокруг думали только о его пьесе, занимались исключительно ею, незнакомые люди в обычных разговорах перекидывались репликами из нее. Омский привык считать себя человеком незначительным и маргинальным, и находиться в центре ему было странно. На какое-то время он решил, что это и есть счастье, но из-за отсутствия навыка не знал, как к этому относиться, как себя вести. Водку, привезенную из Петербурга, выпили в первый же вечер после репетиции. Пили в избранном кругу: маститый главреж, приглашенный постановщик пьесы – одноклассник Омского, завлит, администратор Ира, вернувшая себе молодые облик и голос, еще какие-то смутные персонажи и сам Омский. Его поразило, что актеры, даже лучшие, в эту компанию не допускались. Видимо, считались людьми второго сорта. В отличие от него – автора. Почему-то вспомнилось, как в Петербурге его привели к знаменитой заведующей литчастью одного большого театра, но та даже не пустила Омского – молодой человек подождет за дверью – в свой кабинет.

На второй день репетировали уже генерально, с приглашением избранной публики. Потом снова пили. Но самая страшная пьянка была на третий день – после премьеры. Спектакль явно нравился публике, актеры играли на совесть. Особенно хорош был Мефистофель. Запомнилось, как он сверкнул глазами, слизывая с ножа кровь Фауста, пролитую для заключения договора. Через пару месяцев Мефистофель уедет в Москву и спектакль закроют. Но пока надо было пережить занавес, участвовать в общем выходе из-за кулис, слушать аплодисменты, кланяться, держась за руки с людьми, о существовании которых три дня назад не подозревал. Когда занавес вновь опустили, Гретхен с чувством поцеловала Омского. У нее были на это основания: ее муж, Фауст, впервые получил главную роль. Она думала, что теперь о нем напишут в газетах и жизнь их изменится к лучшему.

Отметив успех, вышли целой толпой в двадцатипятиградусный мороз сибирской ночи и стали ловить такси. Машины не попадались. Завидев издалека автобус, организовали цепь и весело перегородили улицу. Автобус остановился. Одноклассник-режиссер, щедро расточая обаяние, уговорил шофера развезти всех. Тормознуть автобус – в этом был какой-то лихой порыв молодости, совершенно чуждый Омскому, но, несомненно, приятный ему. Его сгрузили около гостиницы, чуть не в сугроб, и немедленно отчалили. Омский подошел к двери: ее заперли на ночь. Может, замерзнуть? Вот судьба была бы! Нет, мелькнул кто-то за стеклом. Омский отчаянно постучал, его впустили. Он был так пьян, что промахнулся этажом и ломился не в свой номер. Ему что-то объясняли, он соглашался. И, попав к себе, сразу заснул.

Уже в самолете он впервые назвал себя фамилией, под которой фигурирует здесь. Раньше-то он назывался иначе. И никакого Омского-старшего, таким образом, не бывало.

Так вот: единственный Омский, присматривавший за детьми на расстоянии, пил кофе и увидел боковым зрением тень, и тень эта показалась ему женской.


3. Елена

Она скользнула по коридорному колену из комнаты Витька, к которому в последнее время зачастила. Витек был хорош: среднего роста, стройный, но мужиковатый и меднолицый и сам как бы весь правильно отлитый из меди, когда разденется и вспотеет. Говорил мало, разбавляя речь повторяющимися «короче» и «в принципе», но любил исправно. Неисправные долго при ней не задерживались. Витек держался с осени. Впервые она увидела его во время утренней пробежки: сквозь школьную ограду крашеного металла мелькнуло несколько голых тел, обливающих себя из разноцветных пластиковых ведер. Наметанный глаз сразу выделил загорелого Витька. Единственная светлая полоска кожи выглядела на нем как-то особенно привлекательно.

– Привет, Аполлоши! – крикнула она, опершись на обломанный зубец решетки.

Мальчишки, наскоро запахиваясь в полотенца или просто сверкая голыми задами, сыпанули в здание, а Витек, элегантно прикрыв светлую полоску ведром, широко улыбнулся и ответил:

– В принципе, привет, – и сделал несколько шагов к ограде.

Светская беседа не продолжилась, потому что на крыльце показался атлет, замотанный в махровое полотенце ниже пояса, – Сансарыч. Мальчик помахал ему:

– Короче, иду! – повернулся к даме ослепительным задом, сдернул с веревки, натянутой между березами, полотенце, не спеша взошел на крыльцо и скрылся за дверью.

Встретиться снова было легко. Жила она, с тех пор как ушла из семьи к Антону, недалеко от школы – в квартале хрущевских пятиэтажек. Антон был не первым в череде любовников, предлагавших жить вместе, но она все ждала выпускного. На уроки почти не ходила. Вместо этого уезжала к Антону за город, если он был не занят на работе или в аспирантуре, проводила у него день, вечером возвращалась домой. Родители то пытались сочувствовать, то озверевали настолько, что отец мог и ударить. Ее, правда, приложил только один раз, больше тыкал кулаком в кухонную стену или лупил по столу. Стена, и без того хлипкая, понемногу осыпалась, обнажая потемневшую дранку в муке штукатурки. Стол держался мужественно, разрушить его было непросто. До выпуска дожили и стена, и стол, и она сама. Получила аттестат и теперь вольна была делать что угодно, вот и переехала к Антону. Родители давали немного денег, но в целом выживала самостоятельно.

Главным ее предназначением, сколько она себя помнила, было женское. Года в четыре определенно заявила, что хочет юношу, и с этого пути уже не уклонялась. В четырнадцать Елена (такое имя для нее уместнее всякого другого) сошлась с ровесником – соседом по даче. Дальше замелькали большие любови, длившиеся месяца по два, а то и по три с восторгами, страданиями и хождением по стенкам после расставаний, и маленькие – с обжиманиями на лестницах чужих подъездов после стаканчика пива или нескольких глотков портвейна. Такая жизнь требовала ловкости говорить разным людям разные вещи и отслеживать, что именно сказано и кому. Иногда случались проколы. Как-то она сообщила родителям, что у подруги умерла младшая сестра. Так оно и было. Мать расчувствовалась, отец выделил денег на цветы, и Елена пошла (Буду поздно. – Да, конечно.) поддерживать подругу. В доме подруги стоял глухой траур с завешенными черным зеркалами и перемещающимися, точно тени, из комнаты в комнату родителями. На них она почти не обращала внимания, а только гладила плечо подруги. Та находилась в состоянии, близком к забытью. Пили чай. Из вазы торчало четыре цветка.

– Тюльпаны, – сказал, проходя, отец мертвой девочки. – Такие слова говорила! – и снова ушел, и из соседней комнаты донеслось его краткое рыдание.

На Елену все это произвело тягостное впечатление. Надо было развеяться. И она ушла к ларькам, где наскоро познакомилась с покупающим пиво курсантиком.

Вернулась поздно. Зажигая конфорку, уронила спички. К счастью, не на плиту. Наклонилась – и стукнулась головой о ручку духовки. Отец уже стоял рядом, смотрел сверху вниз.

– Ну как, поддержала подругу? – в голосе его слышалось что-то нехорошее.

– Да, поддержала.

– А за кого это ты у ларьков подержалась?

Кто ему сказал? Сам видел? Елена ушла в несознанку, устроила скандал – Ах, ей не верят! В этой семье ее убивают недоверием! – плакала и билась в конвульсиях. Отец не понимал. Так и не поверил, что у вечера было первое отделение, а ведь это такое понятное объединение тем – смерти и любви. Любви.

Своих маленьких любовей она не узнавала назавтра, большие помнила хорошо, пока их не набралось до десятка. Антон был из очень больших – за метр девяносто, они любили друг друга уже год с верхом. Крупность Антона сказывалась во всем. Дорогу он переходил тогда и там, где ему было нужно. Просто поднимал правую руку, как Медный всадник, и останавливал любой автомобильный поток. Когда начинал пить, удержу не знал никакого. Рушил, если дело было в кафе, на своем пути столы и витрины, сметал охранников. Елена смотрела на него как на эпического героя. Былинный богатырь писал диссертацию по древнерусскому праву, вглядывался своими татарскими глазами окружающим прямо в лица и похищал половчанок. Половчанка – это я. Елену он не ревновал ни к кому: считал себя несравненным. Потом, когда она уйдет от Антона и впервые выйдет замуж, он будет сторожить ее у подъезда, пробьет в жилье молодоженов на первом этаже ударом кулака стеклопакет, разбросает подоспевших полицейских и заплачет у них на руках.

Но это когда еще будет, а пока Елена тенью скользнула по коридорному колену. Хорошо, что нашлось время побыть с неутомимым Витьком: Антон в университете, а у нее работы сегодня не предвиделось.

Еще живя дома, она задружилась с одним криминальным иностранцем. С одним? С одним, который этот. Тот лет двенадцать назад приехал в Петербург в поисках бизнес-удачи и поначалу преуспел. Возможности открывались фантастические: итальянская фамилия и американский паспорт позволяли входить в серьезные кабинеты, присасываться к лопающимся проектам, консультировать и даже читать лекции на экономические темы. Он входил, присасывался, консультировал и читал. Постепенно его перестали приглашать читать, присасываться становилось все трудней, но входить и консультировать еще было можно, к тому же он обзавелся здесь немаленьким хозяйством, которым надо было управлять. Его угловая штаб-квартира располагалась недалеко от Петропавловки, с одной стороны в окна били похожие на боеголовки минареты, а с другой по ночам сводили и разводили мост. У иностранца Елена проводила много времени, выполняя самые разные поручения: убирала, готовила (последнему ее учил сам патрон), выполняла функции курьера, торгового агента, если надо – обслуживала важных клиентов в качестве эскорта, даже вела экскурсии, не умея отличить ампир от эклектики и едва ли подозревая, что Росси и Растрелли не один и тот же человек. Иностранец проникся к Елене лучшими чувствами, то есть ценил ее, искренне желал добра, а пока что учил добром торговать – от билетов на эксклюзивные вечеринки до пятен под застройку.

Родители этой ее деятельности не одобряли. Им почему-то казалось, что девушке полагается учиться и приобретать профессию, она же не видела различий между профессией и призванием, а призванием ее были мужчины. Конечно, хотелось одежд, сумочек, модных сапог, часов, украшений, но к этому вела не петлистая дорожка курсовых работ и сессий, а прямая – по Каменноостровскому к криминальному иностранцу. Мало-помалу отец, от которого она мало видела хорошего (источником нарядов и сумочек он никогда не был), перестал горячиться, кричать и стукать кулаком в кухонную стенку. Возможно, прекратил попытки понять ее или обратить в свою скучную трудовую веру и правду. Во всяком случае, к каждому следующему любовнику Елены относился все терпимей. Не удивился, когда она ушла из дома к Антону. От знакомства с иностранцем (а Елена предлагала их познакомить) уклонился, но с Антоном, когда они с Еленой приходили в гости к родителям, дружелюбно выпивал. Потом, когда она выходила замуж, неактивно, но участвовал в свадьбе, даже вкупе с матерью помогал молодым снять квартиру – ту самую, в которой впоследствии разобьет стеклопакет Антон.

Отношения с отцом представлялись Елене не сплошной линией, а пунктиром, в котором черточки становились все короче, а пробелы – все дольше.


Черточка первая

У Елены была отличная память, которая со временем даже стала уникальной. Прочитанную страницу она с первого раза могла пересказать близко к тексту, стихотворение среднего размера выучивала за пятнадцать минут. Когда ей было три, она вдруг стала излагать родителям какой-то ясельный мемуар о событиях годичной давности: о воспитательнице, празднике, наряде Снегурочки и Деде Морозе. Отец, обыкновенно сдержанный в проявлениях чего-то хорошего, резко оживился, подхватил ее на руки, целовал, чуть не прослезился и долго ходил из угла в угол их небольшой комнаты с ней на руках, прижимая маленькое тельце к себе. Елена, вероятно, впервые ощутила идущую от него волну нежности и счастья, как будто для него и для нее сбылось раз и навсегда что-то важное, чего раньше не было.


Черточка вторая

Дача – дощатая хибарка, прикидывающаяся человеческим жильем. Елену оставляли в отдельной маленькой комнатке, что давалось ей нелегко: гасили свет, родители, нашуршавшись, засыпали, и она начинала бояться. Не чувствовала себя в безопасности по двум причинам: страшно, когда ты одна, еще страшней – когда не одна, но не знаешь, кто, невидимый, рядом. За низким окном разворачивалась призрачная животная жизнь поселка, готовая в любой момент вторгнуться в ее маленький мир. В этой жизни участвовали уже и чердак, и половицы, и стены. Трепетало едва держащееся стекло форточки. Спасительным ковчегом была только кровать, но и в ней не ощущалось полной надежности. Пару последних ночей особенно активно себя вела стена, примыкавшая к кровати: в ней раздавались какие-то ерзания и шорохи, возможно, мышиные. Елена не желала мышам смерти. Когда хозяйка пыталась извести их и насыпала привлекательного корма вперемешку с толченым стеклом, один маленький зверь, смирившись с непомерной платой за сытость, выполз из щели умирать. Елена рыдала. Превращение живого, пусть и не вполне дружественного существа в обездвиженную тушку казалось невыносимым. Но если такое бывает днем, что говорить о ночи? Она забылась от страха, и ей приснилась поликлиника. Елена еще маленькая, мама ставит ее на особый стол для детского раздевания и с треском расстегивает молнию на комбинезоне – но ходунок ломается на полпути, из кабинета на велосипеде выезжает врач и отчаянно жмет на сигнал велосипедного звонка. Елена просыпается: комната наполнена пришедшими извне звуками, и она сама начинает кричать. Влетает отец, включается свет: обои распороты, по комнате мечется небольшая птица. Отец распахивает окно и выгоняет летучую хулиганку подвернувшимся под руку полотенцем обратно в ночь. Они с мамой успокаивают дочку, сидят рядом, страхи тают на свету, и только поникшие лохмотья обоев напоминают о ночном беспорядке.


Черточка третья

Вообще-то эта история случилась потом, но рассказать о ней стоит сейчас. Криминальный иностранец, утратив последние российские интересы, все-таки уехал. Елена развелась с первым из своих мужей (еще через десяток лет он последний раз в жизни в квартире своей новой жены пойдет пописать; из туалета его вынесут мертвым; узнав об этом, отец Елены передаст через третьи руки небольшую сумму вдове, оставшейся с ребенком) и поселилась вместе с подругой в далеком спальном районе. Из квартиры почти не выходили. Любовник подруги, мордастый бандит некрупного разлива, приносил им еду, вино и возбуждающие таблетки. Днем они сидели у ноутбуков и проворачивали какие-то темные финансовые операции, ночью устраивали виртуальные эротические сеансы. Подругу бандит бил, Елену только запугивал. Это мало напоминало ту жизнь, о которой Елена мечтала. Иногда говорила с родителями по телефону. Они все еще беспокоились о ней. Во время одного такого разговора, когда Елена путано объясняла, сколько и почему она должна любовнику подруги, отец взял у матери трубку и сказал:

– Просто приезжай. Сейчас.

Елена жила внутри шпионского детектива. Когда подруга вздремнула, она накинула пальто, смахнула в карман с телефонного столика пластиковые карты и деньги и выбежала на улицу. Никто за ней не следил. Всеведение бандита оказалось блефом, страшной сказкой о Золушке и потерянном испанском сапожке. На такси (не брать ни первого, ни второго!) не доехала до дома два квартала, прошлась пешком. Родители обласкали, слушали внимательно, сочувствовали, ни разу ни за что не осудили. Елена вдруг подумала, что последние годы ее жизни, начиная с бессмысленной пьяной свадьбы (очень хотелось разок выйти замуж), были наркотическим бредом, а сейчас она проснулась. Но и просыпаться было страшно: бандит легко найдет ее, и тогда… Эту мысль она до конца не дослеживала, там маячило что-то похуже ночного вторжения птицы. Он позвонил на трубку вечером, когда Елена уже связалась с одним из своих зарубежных знакомых, который оказался готов выслать ей приглашение. Она взяла мобильник, но отец отнял его и выключил.

– Пусть теперь подергается он.

– Он сейчас приедет.

– Посмотрим.

Никто не приехал. За время, ушедшее на обретение паспорта, визы и билета, от него не приехал никто. И сам он тоже. Все, на что оказался способен мордастый монстр, – слать эсэмэски – сначала грозные (найду – убью), потом примирительные (верни карты – я тебя не трону), а ближе к отъезду – почти жалобные (я тебе ничего плохого не сделал). Подруга тоже пыталась звонить и писать, но отец отвечать запретил. Это были плохие, смешные ловушки вчерашнего кошмара, которые требовалось просто обойти. Их денег она не взяла (в запасе были свои), чужие пластиковые прямоугольнички раскромсала ножницами на мелкие части и высыпала в помойное ведро. Родители проводили ее в аэропорт. Уже в полете Елена подумала, как это вдруг они стали ей нужны. И насколько они не нужны ей теперь.



Но до всего этого было еще далеко, а сегодня она сидела, затем лежала, затем вновь сидела в комнате у Витька. В его окна не били минареты: пейзаж с парой кленов, несколькими березками, кустами, травой и микроскопическим футбольным полем съезжал вниз, и вместе с ним сходила процессия детей. Двое из них несли на каких-то странных носилках стеклянную банку.

– Это что? – спросила Елена.

– Короче, похороны.

– Что-что?

– Хомяка хоронят, – Витек рассмеялся (смеялся он хорошо).

– Чтой-то торжественно!

– Они, в принципе, любят.

– Хоронить?

– И это, – снова широкая улыбка, – тоже.

Пока в природе разворачивалось это действо, Елена и Витек успели еще раз полюбить друг друга. Когда в здании стало шумно (дети вернулись), Елена оделась и, выбегая, поняла, что ее засекли. Но сидевший в столовой средних размеров мужичок, явно заметивший ее движение, ничего не предпринял. Такое уже случалось: как-то ночью шаги дежурного замерли около Витьковой двери (Все, сейчас накроют!), он постоял, прислушиваясь (наверняка услышал ее голос, не мог не услышать), и все-таки прошел мимо.

Она выскочила на улицу и оглянулась на торчащую над зданием башню, чем-то напоминавшую ей и Антона, и Витька, и просто занятный мужской символ.




Глава третья

Полигимния



1

– Знаете что, товарищи дорогие, время движется, люди это заметили очень давно, но куда оно движется, надо договариваться. Древние пастухи сторожили по ночам стада, смотрели на небо и видели, что луна меняет форму: то убывает, то прибывает. И это повторяется. Получается месячный круг. От месяца, то есть луны. А земледельцы наблюдали за сменой времен года и тоже видели, что все идет по кругу. Засеял поле – один сезон, растет урожай – другой, жатва – третий, а на четвертый лежи на боку, ну, плюс корми скотину и молись, чтобы еды хватило до следующего урожая. Так образуется годовой круг. А есть еще время человеческой жизни – век. Слово «цикл» и означает сразу и круг, и век.

– А мотоцикл?

– А мотоцикл называется так по двум причинам. Во-первых, это век мотора – он всегда ограничен, во-вторых, у него есть два колеса, а колеса – они что? – круглые. Поэтому и крутятся. Вот ты, Гриша, почему крутишься?

– Потому что круглый… – вмешался Гуся и движением бровей обозначил паузу, явно намекая, что ему есть что добавить.

– А мотоцикл с коляской? – гнул свою линию Гриша.

– Умная голова, ты давно думал, почему она коляска? – Комиссар убедительно покрутил ус и просмаковал слово, – коляс-ка. С колесами, значит. С кругами.

Глаза у Гриши от этого объяснения тоже заметно покруглели.

– Так вот, – и Комиссар поднял указательный палец, – еще вавилоняне сообразили, что время течет не только по кругу, но и в одну сторону. Они думали, что назад. То есть предки куда-то уходят, а мы уходим за ними. В общем, с этим можно согласиться. Но потом люди поняли, что все развивается, и передумали. У греков время пошло вперед: от золотого века к железному. То есть сначала было безоблачное счастье, а потом начинаются неприятности. Да, Вася? – Комиссар остановился над Карабиновым, и тот встрепенулся. – Наше с вами время тоже идет вперед, скоро поездка, готовьтесь. Поедем в древность.

– Назад, значит?

– Как договоримся, – Комиссар стал рассказывать о том, что и где они увидят, включил проектор, и на стене замелькали пестрые картинки их недалекого будущего.



Сансарыч тоже говорил с ними о времени.

– Что бы вы назвали основным свойством времени? – спросил он.

– Оно, э-э, как его, идет, – отозвался Верблюжкин.

– Вот я тоже иду, – Сансарыч прошелся между рядами парт, – я время?

– Ну, пока идете, это занимает какое-то время.

– Верно. Хождение – процесс, он длителен. Первое свойство времени – длительность. Пока я хожу, длительность выглядит как последовательность шагов, – он занес ногу и замер. Дети тоже замерли: пластика Сансарыча завораживала. – Чтобы опустить ногу, ее сначала нужно поднять, чтобы поднять – опустить. Я могу разделить все время на отрезки – шаги, могу прибавить несколько таких отрезков.

Сансарыч прибавил и дошел до стены, оказавшись в тылу у шестиклассников.

– Но я не время: я остановился, а оно идет дальше. Поэтому мы и измеряем его не в шагах, а в секундах, минутах, часах. В шагах удобнее измерять пространство, но про него мы поговорим в другой раз. Возвращаемся ко времени, – и он вернулся к учительскому столу и присел на него. Теперь одна нога Сансарыча твердо стояла на полу, другая немного покачивалась. – Что я должен был сделать, чтобы покачать сейчас ногой?

– Сесть на стол.

– А до этого?

– Пройтись по классу.

– А до этого?

– Прийти сюда.

– А мог я покачать ногой, сидя на столе, не придя сюда? Никак. Чтобы иметь счастье сидеть перед вами на столе и качать ногой, я должен был совершить некоторую последовательность действий, причем между действиями не было пропусков. С тех пор как я родился, я делал все, чтобы сейчас покачать ногой, сидя на столе. Можно сказать, это была цель всей моей предыдущей жизни. Итак, мы обнаружили еще одно свойство времени – непрерывность. Конечно, отчасти мы можем говорить о перерывах: например, урок прерывается и сменяется переменой. Но уроки непрерывно чередуются с переменами, дни с ночами, и остановок, пустот во времени никаких не бывает. Ну, и третье свойство времени.

Сансарыч не глядя завел руку назад, взял со стола тетрадный листок и сложил из него самолетик.

– Скажите, может этот самолетик снова стать ровным листком, листок – частью тетради, тетрадь – деревом, дерево – семечком? Можем мы прокрутить ленту времени обратно?

– А машина времени?

– Это к Герде Семеновне, пожалуйста, все такие вопросы – по части художественной литературы. Мы не можем вернуться в прошлое, потому что у времени есть еще одно свойство: необратимость. Оно движется от прошлого к будущему и никогда – наоборот.

– А от прошлого к будущему – это вперед или назад? – добивался правды Гриша.

– Я думаю, вперед. Или слева направо. Или снизу вверх, – Сансарыч хитро улыбался. – Вот вам задание: нарисуйте в тетрадях движение времени так, как вы его себе представляете.

Класс зашуршал незамысловатыми принадлежностями; Сансарыч запустил самолетик, который в конечном итоге спланировал на парту к Васе Карабинову. Все обернулись к Васе и почему-то зааплодировали. Вася даже привстал и поклонился.



– Сели? А теперь скажите, сколько у нас сейчас в классе часов? – так мальчиков встретил биолог – высокий и широкий человек с кудрявой бородой Посейдона и такой же шевелюрой.

– Одиннадцать часов одна минута! – отрапортовал Верблюжкин.

– А я разве спрашивал про то, который час? Подсказать, что такое часы? Часы – прибор для определения времени. И сколько у нас таких приборов?

Стали подсчитывать. Приборов, включая настенного инвалида и мобильные телефоны, оказалось около трех десятков на двадцать присутствующих.

– Нет, это не все. Поищите еще, может, найдете.

– Ну, если только в вашем рюкзаке…

Посейдон раскрыл тощий рюкзак и перевернул его над учительским столом. Пара книг, прозрачные файлики с какими-то бумагами, шариковая ручка.

– И все-таки я утверждаю, что таких приборов гораздо больше. Посмотрите друг на друга.

Шестиклашки переглянулись.

– Дело в том, что каждый из нас – часы. Наш мозг, наша кровь, все наши внутренние органы отсчитывают биологическое время, образуют биологические ритмы, соответствующие ритму дня и ночи. И так обстоит дело со всем живым, – слова про все живое прозвучали так весомо, точно биолог мог приказывать жизни и она ему подчинялась. – Пойдем на улицу, посмотрим, что делается там.

Мальчишки, одеваясь на ходу, проворно потянулись за Посейдоном слушать, как тикает время в деревьях и кустах, птицах и белках.



В классе их ждала Герда Семеновна с расчерченной по графам доской.

– Дети, запишите тему урока: «Категория времени в рассказе Антона, – задиктовала она, – Павловича Чехова «Хамелеон»». Сначала составим таблицу, – видите? – как на доске. Шапка: «Время в художественном произведении». Записали? Теперь три графы. Первая – фабульное время. Что такое фабула?

Отвечать никто не рвался. Но Герда Семеновна легко обошлась без добровольцев. И продолжала сама:

– Фабула – это последовательность событий в произведении. Понятно? Итак, какое время занимает фабула в рассказе Антона Павловича Чехова «Хамелеон»? – Герда Семеновна пропечатала два шага вдоль доски. Раз-два. – Перечислите события, которые произошли в рассказе, и ответьте на мой вопрос.

Тут уже ответчики были нужны. Какие тут события: типа она его за палец тяпнула? – Перечислять никто не спешил, сама мысль о таком перечислении наводила тоску. Тоскливым казался и сам рассказ. Автора почему-то считали юмористом, но смешно у него не выходило. Какие-то дурацкие полицейские, какой-то ювелир, какая-то собака… Где тут смеяться? Смысл и соль краткого повествования терялись в лесу терминов. Расписанный по графам Чехов выглядел бледным и поношенным, как выгоревшая и отслужившая одежда в трехстворчатом шкафу. Хотелось вышвырнуть ее из всех трех створок, а из таблицы сделать комикс. Собственно, над этим и трудился Гуся, когда Герда Семеновна вызвала его отвечать. Он как раз дорисовывал ухо у выглянувшего из первой графы щенка. Гуся встал, медленно вышел к доске и сказал:

– Через базарную площадь идет полицейский надзиратель Очумелов в новой шинели и с узелком в руке. За ним шагает рыжий городовой с решетом, доверху наполненным конфискованным крыжовником.

Герда Семеновна посмотрела на него как на помешанного.

– Ты выучил рассказ наизусть? Я просила только перечислить события. Знаешь, есть такое заболевание, когда человек запоминает абсолютно все, а главного выделить не умеет. Это очень мучительное заболевание.

– Да, Герда Семеновна, я болен. Я мучительно болен, – и Гуся обреченно склонил голову.

– Ну, садись. Жаль, что ты не в состоянии справиться с простым заданием.

В результате событиями занялся Верблюжкин. Для начала он сморкнулся.

– Э-э, идут по площади, во-от, два мента…

– Саша, что за лексика!

– Извините, – и еще раз с чувством сморкнулся, – идут они и видят толпу. Щенок укусил ювелира, а все смотрят. Ну, поговорили они, и… все… Минут пятнадцать все это происходит. Или, э-э, двадцать.

– Спасибо, – Герда Семеновна сказала это так, будто и ей самой рассказ Чехова казался смертельно скучным, но еще скучнее было проводить время с Верблюжкиным, Гусей и остальной компанией.

Потом Герда Семеновна сообщила, что, кроме фабульного времени, есть еще, оказывается, время чтения и таинственное время читательской реакции на художественное произведение, о котором никто не может сказать ничего определенного.





Конец ознакомительного фрагмента. Получить полную версию книги.


Текст предоставлен ООО «ЛитРес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=66929703) на ЛитРес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.



notes


Примечания





1


Справедливости ради признаем, что был такой эпизод: рассвирепев из-за нерадивости ученичков, Омский швырнул свой портфель на пол и пару раз крепко пнул его.



Действие романа происходит в небольшой частной школе под Петербургом. Персонажи книги – взрослые и дети – учатся, путешествуют, любят, ненавидят, скандалят, ищут и находят себя. Одному из главных героев, «неудобному» учителю литературы, предъявляют обвинение в покупке диплома…

Книга предназначена читателю, не боящемуся трудных текстов и не закрывающему глаза на реальную жизнь.

Как скачать книгу - "Кентавры на мосту" в fb2, ePub, txt и других форматах?

  1. Нажмите на кнопку "полная версия" справа от обложки книги на версии сайта для ПК или под обложкой на мобюильной версии сайта
    Полная версия книги
  2. Купите книгу на литресе по кнопке со скриншота
    Пример кнопки для покупки книги
    Если книга "Кентавры на мосту" доступна в бесплатно то будет вот такая кнопка
    Пример кнопки, если книга бесплатная
  3. Выполните вход в личный кабинет на сайте ЛитРес с вашим логином и паролем.
  4. В правом верхнем углу сайта нажмите «Мои книги» и перейдите в подраздел «Мои».
  5. Нажмите на обложку книги -"Кентавры на мосту", чтобы скачать книгу для телефона или на ПК.
    Аудиокнига - «Кентавры на мосту»
  6. В разделе «Скачать в виде файла» нажмите на нужный вам формат файла:

    Для чтения на телефоне подойдут следующие форматы (при клике на формат вы можете сразу скачать бесплатно фрагмент книги "Кентавры на мосту" для ознакомления):

    • FB2 - Для телефонов, планшетов на Android, электронных книг (кроме Kindle) и других программ
    • EPUB - подходит для устройств на ios (iPhone, iPad, Mac) и большинства приложений для чтения

    Для чтения на компьютере подходят форматы:

    • TXT - можно открыть на любом компьютере в текстовом редакторе
    • RTF - также можно открыть на любом ПК
    • A4 PDF - открывается в программе Adobe Reader

    Другие форматы:

    • MOBI - подходит для электронных книг Kindle и Android-приложений
    • IOS.EPUB - идеально подойдет для iPhone и iPad
    • A6 PDF - оптимизирован и подойдет для смартфонов
    • FB3 - более развитый формат FB2

  7. Сохраните файл на свой компьютер или телефоне.

Книги автора

Рекомендуем

Последние отзывы
Оставьте отзыв к любой книге и его увидят десятки тысяч людей!
  • константин александрович обрезанов:
    3★
    21.08.2023
  • константин александрович обрезанов:
    3.1★
    11.08.2023
  • Добавить комментарий

    Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *