Книга - Том второй

a
A

Том второй
Игорь В. Карлов


Книга Игоря Карлова, писателя, публициста, литературного критика, искусствоведа, лауреата всероссийской литературной премии «Левша» им. Н.С. Лескова, члена редколлегии журнала «Приокские зори», – подарок для тех, кто ценит вдумчивое чтение, красоту и образность родной речи, глубину и экспрессию художественных текстов. Наш неравнодушный современник, Игорь Карлов пишет, опираясь на традиции русской литературы, нынешний сложный мир, в котором сошли со своих мест Восток и Запад, прошлое и настоящее, судит с незыблемых позиций красоты, разума, добра. Читатель найдёт в сборнике лирические миниатюры, рассказы, повести, открывающие возможность поразмыслить о важнейших проблемах бытия, однако серьёзность затронутых писателем тем своеобразно оттеняется присущим ему тонким неповторимым юмором. Оригинальность «Тома второго» ещё и в том, что в данном издании автор, чьё письмо отличается яркой метафоричностью и тщательной отделкой, экспериментирует с различными жанровыми формами, ищет новые средства выразительности для современной прозы.





Игорь Карлов

Том второй





Послесловие к первому тому









Новая книга писателя и журналиста Игоря Карлова, лауреата Всероссийской литературной премии «Левша», включает в себя произведения разных жанров, что говорит о несомненном многообразном таланте автора. Игоря Карлова волнуют как проблемы бытия, так и философия жизни, психология человека, боль за судьбу Родины, Великой России, и её народа. Яркий, образный язык, перемещения лирического героя рассказов Карлова по разным странам и континентам несомненно привлекут внимание читателя, как и высокое качество его поэзии и критики.

    Аннотация на книгу «Прижизненное издание», издательство «Аквариус», г. Тула



«Современный русский рассказ» представлен красочным описанием Старого Арбата во всех его ипостасях и во все времена суток, со всеми его персонажами, остро подмеченными чутким взором интеллектуала и мастера слова (Игорь Карлов, «Как бы не так»). В рассказе «В соседней палате» И. Карлов утверждает: доброта – это не только материальная щедрость, но, прежде всего, внутренние, душевные затраты, духовная помощь. В рассказе «В ожидании суда» И. Карлов, прекрасно разбирающийся в психологии, мастерски рисует образ своего героя.

    Газета «День литературы», г. Москва



Вместе с товарищами по редколлегии почитал рассказы. Проза, что называется, крепкая!

    С. Сутулов-Катеринич, поэт, журналист, главный редактор международного поэтического альманаха «45 параллель», г. Ставрополь



Скажу слова, которые покажутся неуместно-легкомысленными, и всё же их скажу, поскольку они возникли в моём сердце. Браво, Карлов! Поклон тебе великий за то, что не отстранился от проблемы, не решил: что это серо и скучно. А сумел, с горькой усмешкой, пристыдить всех нас.

    И. Николаева, профессор, г. Москва



Рассказ «В соседней палате» замечательный, полный психологизма и мелких деталей, характеризующих разных людей. Один байковый халат чего стоит! А не раскинувшиеся руки зэка?.. Хороший, богатый и точный русский язык. Это очень ценно. Иллюстрация к цитате «Легче любить весь мир, чем соседа за стеной», написанная кафкианцем.

    Г. Ульшина, поэт, прозаик, г. Ростов-на-Дону



То, о чем пишет Игорь Карлов, – очень важно для нас. Важно то, как он это делает. С огромной одержимостью, верностью и преданностью литературному слову. Тому, от чего нет никакой ни прибыли, ни выгоды. Только радость, что автор с такой любовью и вниманием к жизни. Огромное спасибо!

    К. Маниса, переводчик, г. Мапуту



Игоря Карлова по праву можно назвать настоящим мастером художественного слова. Могу отметить современность и актуальность его стихов, прозы, публицистики и литературоведческих статей. Безусловно, член редколлегии журнала «Приокские зори» является патриотом. Он глубоко и искренне любит Россию. Но эта любовь не слепая, а осмысленная, требовательная. Если же говорить об особенностях творчества И. Карлова, то в своих произведениях он предстаёт тонким психологом, философом, социальным критиком. Нельзя не обратить внимания на высокую степень художественной изобразительности, присущей писателю, на точность и красоту словоупотребления. Мне очень импонирует своеобразная манера письма И. Карлова: над какой-то страницей можно всплакнуть, а над следующей – улыбнуться.

    Л. Дегтярь, врач, к.м.н., г. Краснодар



Признаться, я не большой охотник до чтения современной литературы: предпочитаю больше читать научно-публицистические опусы с практической целью – для получения новых знаний, новой информации. К всякого рода художественной или публицистической литературе отношусь скептически, я даже сказала бы, крайне скептически. Досконально изучив в школьные годы основные произведения русской классики и тем самым получив достаточно полное представление о жизни, кажется, не смогу уже больше отыскать во вновь прочитанном что-то свежее, новое, то, что могло бы удивить, поразить, тронуть за живое. Наверное, чересчур самонадеянно – может быть…

А по сему, имея такую концепцию, приступала к чтению книги И. Карлова скорее из любопытства и притом с огромной долей скепсиса. Времени было у меня свободного предостаточно (так уж сложились обстоятельства: отбыла в очередной отпуск в Москву и застряла в Лиссабоне в ожидании стыковочного рейса). Перелистнула я первую страничку и приступила…

Очнулась от чтения только тогда, когда уже была перевернута последняя страничка, и, обнаружив себя в московской подземке, поняла, что я уже неделю, как в первопрестольной. Настолько были сильные эмоции, которые вызвала эта книга, что вся реальная жизнь (все красоты и достопримечательности португальской столицы; мучительный ночной перелет в маленьком тесном самолете; волнующая встреча с родителями; необузданная радость в тот момент, когда переступаешь порог своей квартиры; прогулки по московским улочкам) – всё прошло как будто во сне, в тумане. Реальное по остроте ощущений уступало пережитому на страницах книги.

А пережить пришлось многое. Считаю себя человеком с достаточно устойчивой психикой: редко когда смеюсь над анекдотами – чаще сдержанно улыбаюсь, редко когда плачу – стараюсь не думать о грустном и не доводить себя до такого состояния. Но здесь сдержаться не получилось.

Никогда бы раньше не подумала, что книжечка карманного формата может вызвать такие переживания! Не задумываясь о том, как я выгляжу со стороны (а время для чтения я нахожу, как правило, присутствуя в общественных местах – залы ожидания вокзалов, аэропортов, в транспорте, в кафе), дала волю эмоциям: хихикала и даже хохотала шёпотом (ну, насколько это было возможно), а буквально через страницу не могла сдержать незаметно для меня назревших, преступно выкатившихся и сползших по щекам слёз. И буквально тут же, рядом – опять «хи-хи»! А то и так: подступит ком, стоит колом в горле, и так холодно всему телу становится, руки-ноги коченеют, но не от мороза, а от холода внутри – внутри нас, от бездушия, равнодушия к тем, с кем живем и среди которых живем. «Люди добрые! Люди добры!..» – и тишина вокруг… И никто не откликается. Страшно!

Вышедший томик, может быть, небольшой по объему, но, поверьте, содержание насыщенное. Думаю, что каждый найдёт в нём для себя те мысли, которые его уже посещали, которые он может разделить с автором и которые (как это удивительно и приятно!), оказывается, автор делит с ним. Так и хочется сказать: «Вот ведь, я же именно так и думал!» или «Я именно это всегда себе так и представлял, только выразить не мог или другими словами себя объяснял, а тут так всё чётко и понятно сформулировано».

Даже если читатель и не окажется в итоге единомышленником автору, одно несомненно – равнодушным его книга не оставит. Не может оставить!

О чём книга? О сегодняшнем дне, о том, как мы пришли в наше сегодня (ведь наша жизнь – это то, что мы из неё делаем). Да и просто о нас с вами – о «добрых людях».

Читайте! Очень советую всем прочитать.

    М. Ляпустина, Второй секретарь Посольства России в Мозамбике




Том второй


Посвящаю книгу моей жене










Поле


Вот оно. Вот показалось, и стало ясно: всё идёт, как надо. Первоначально, без рассуждений, без рефлексии, возникла уверенность: в мире и впрямь всё по замыслу. А лишь потом внятно осозналось, что именно даёт ощущение надёжного покоя – увиденное вдалеке поле золотистой пшеницы. Нечто глубинное, таящееся в той всеобщей памяти, которая коренится в перелесках, холмах, синем небе и белых облаках, подсказывает: раз уж растут хлеба на родной земле, есть надежда на лучшее. Все кажущиеся прочными устои эфемерны, и завтра, того и гляди, побредёшь с сумой по городам и весям, бородатый и нечёсаный, станешь пугалом для мирных обывателей. Можешь сорваться в запой, можешь уехать за море, потерять любовь и радость жизни, испаскудиться до последней степени, заплыть жиром, стать мытарем или судьёй, можешь оказаться в узилище, а можешь уйти от людей в пустыню и там стенать, проклиная стену непонимания между тобой и окружающими, – всё может статься. Но вызревающее пшеничное поле в любых тяготах останется твоей путеводной звездой, твоим оправданием и конечным прощением. Самым потаённым уголком сознания понимаешь… Нет, не так! Не понимаешь, а, скорее, чуешь. Да, чуешь, но не как зверь, а как человек, лучший по отношению к тебе сегодняшнему, чуешь великую правду в неспешно наливающихся колосьях; угадываешь, прозреваешь всем составом своей личности, что добывать хлеб насущный в поте лица своего – не только вековечное наказание за первородный грех, но и благо, дарованное роду людскому. Даже если не ты вспахивал поле, сеял зерно, и не тебе жать ниву, но коли есть ещё те, кто сделает это, то и для тебя не всё потеряно, и ты сподобишься, пусть в будущей жизни, причаститься к высшей справедливости. Вдруг становится зримо наглядной Его притча о зерне, вдруг озаряет: умереть – не страшно.

Так внезапно, без связи с предыдущими событиями дня, подойдя к меже между тленом и нетленностью, отрешаешься от всего бренного и ощущаешь несокрушимую свою силу среди зыбкости дольнего мира. Глядя на то, как любовно соприкасаются колосья, слушая вскипающий звук их безбрежного сожития, растворяясь в пучине пшеничного океана, утрачиваешь интерес ко всему преходящему и только лишь отражаешь холмы, перелески, небо… Но оказывается, что обретённое могущество невыносимо тяжело, доколе не расточилась форма твоего физического существования, наросшая вокруг души с момента рождения. Созерцание бессмертия, покуда ты ещё по сю сторону, приносит не взыскуемую долгожданную негу, а странное величественное безразличие и к своему собственному уделу, и ко всему окружающему, кроме золотящегося поля. Пока ещё ты таков как есть, из плоти и крови, отстранённость безмятежной гармонии враждебно соседствует в сердце с фантомной болью изломов твоей судьбы, несчастий, испытанных ближними и дальними, страданий, терзающих человечество. Долго находиться в таком положении невозможно – необходимо на что-то решаться. Остаётся сделать последний шаг и погрузиться навечно в волны злаков, слиться с бесконечностью, однако человеческая сущность, убоявшись того, тянет назад, из хлебных хлябей на твердь просёлочной дороги, ведущей к дому, где ждут тебя к ужину, где становится так уютно, когда зажигают лампу, и пятно жёлтого света из-под старомодного абажура чуть замедленно падает на стол, вызывая из небытия надрезанный каравай, кувшин с молоком и бутыль вина.




Тропик Козерога


Познать великое дано человеку через малое. Почти не уловимый глазом промельк упавшего листа воссоздаёт всю картину мироздания и однозначно обозначает твоё место в системе координат вселенной. Даже если бы ты потерял память, забыл все тяготы морского перехода, не представлял, что произошло с тобой вчера, при заходе в гавань, то и тогда ошибки не было бы – ненароком сорвавшийся с дерева лист расскажет всё.

Он пролетел поодаль, непреклонно ведя свою линию, и ты обнаруживаешь себя взбирающимся по крутому склону авениды, идущей от порта в верхний город, где йодистый запах океана уже не различим, замещён ароматами пряностей и чадом жаровен уличных торговцев. Слегка пожелтевший лист стремительно, чуть даже хищно, спланировал на прогретый асфальт, и ты, словно очнувшись ото сна, видишь залитую спокойно-добродушным солнцем перспективу улицы и контрастно наложенные на неё длинные (хотя только лишь минул полдень) косые тени. Огромный, похожий на щит свази, лист сорвался с могучего кряжистого фикуса, и по траектории его полёта, по положению солнца, по углу падения тени ты каким-то непостижимым образом, но безошибочно определяешь: Тропик Козерога, начало зимы, середина дня.




С высоты


…И только подлетая к Франкфурту, выключил перегревшийся гаджет, собрал в папку таблицы, графики, схемы, выглянул в продолговатый иллюминатор авиалайнера. Тотчас осыпались в небытиё ряды чисел, выстроившиеся в моей голове воинственными шеренгами, ещё миг назад такие значительные цифровые данные вдруг разлетелись в надмирном просторе и измельчились до неразличимости, а важная статистика моментально растворилась в детском голубом, белом и розовом. Сумеречной земли не было видно, согретый солнцем небесный свод выцвел до полной прозрачности, и повсюду разлеглись облака. На всём неоглядном пространстве они щедро громоздились друг на друга, их рафинадная белизна перетекала в цвет топлёного молока, их зефирная мякоть в воздушной печи подрумянивалась и покрывалась нежной и ломкой корочкой безе. Облака вспухали, как взбитые сливки, как пуки сахарной ваты, как пудинг со сгущённым молоком, как бабушкины сырники под сметаной, как циклопические тарелки манной каши, политой сладким киселём, как кремовые купола на торте. Всё это приготовлено для самого заветного праздника, названия которому мы пока не знаем, но который обязательно, обязательно наступит. Какая безмерная радость, до самого горизонта! Какое деньрожденное счастье видеть всё это! Какой восторг вот так лететь, понимая, что всё вокруг – ничейное и твоё! Вот самое большое богатство – этот облачный десерт, залитый малиновым сиропом приближающегося заката.




Африканская ночь


Страшный грохот разбудил меня среди ночи. Встревоженный, я сел на кровати, пытаясь разобраться, что такое происходит и где нахожусь. Несколько мгновений я был нигде, но потом, как фотоснимок при проявке, в сознании постепенно проступило: берег Мозамбикского пролива, межсезонье, гроза. Беспрерывно гремевший гром оглоушивал, ослепительные молнии каждую секунду вспыхивали то справа, то слева. Казалось, что циклопический чёрный боксёр нещадно колотит меня по голове. Пошатываясь, я добрёл до окна и с опаской взглянул на разгул стихии.

То, что я увидел, было чудовищно. Ливень низвергался с неба безостановочно и обильно. Как говорят про сильный дождь? Льёт как из ведра? Стоит стеной? Довольно точные выражения, однако в них изначально заложена семантика конечности осадков: вот выльется – и перестанет, вот пройдёшь стену воды, а там сухо. Тропический дождище заставляет искать новое отношение к этому явлению природы. Больше того: он, пожалуй, имеет собственную точку зрения на окружающие явления. Он не вписывается в известные мне системы координат, но сам становится системой и точкой отсчёта, так что мне следовало не живописать его, используя скромный человеческий опыт, а приспосабливаться к его существованию.

Про этот дождь нельзя было сказать, что он шёл, он изливался, как небесная река. Он просто присутствовал в мире, бытовал каждой своей каплей, наличествовал, выполнял своё предназначение, замещая то, что ещё оставалось в мире сухим, влагой. Он пришёл всерьёз и надолго. Он разворачивался во времени и пространстве.

Под потоками этого колоссального дождя даже небольшой бассейн за моим окном шумел, подобно океану. Пальмы склонялись к земле, болезненно качая кронами, как будто от контузии. Несколько кокосов упало на землю с нехорошим стуком, словно головы казнённых с плахи.

Раскаты грома торопили, подталкивали друг друга. Они выстроились в очередь, как ораторы на митинге великанов, им не терпелось высказаться, пока открылась вдруг такая возможность. И высказывались они не то чтобы грубо, а просто-напросто нецензурно.

При каждой вспышке молнии встревоженные тени домов и деревьев в испуге шарахались в стороны, пытаясь сбежать из жестокой яви в другую, эфемерную реальность, но вспоминали, что им этого не дано, и затравленно замирали на миг, чтобы с очередным разрядом вновь в тоске метаться по округе. Молнии накладывались одна на другую, отчего картина мира непрестанно менялась, превращалась из картины в мозаику, казалась пластически подвижной, текущей вместе с дождём.

Космос и хаос боролись у меня на глазах. Представлялось, что в таком борении некогда создавалась наша планета и, возможно, десятки других планет. Вот только обитаемой оказалась одна из них, та, на которой найдётся существо, способное описать борьбу космоса и хаоса.




О, Луна, Луна!


Из непроглядной зыби Персидского залива воровски скакнула Луна, стремительно метнулась ввысь, а затем на малое время замерла, подозрительно озираясь. Кинула вниз мимолётный затравленный взгляд: не заметил ли кто её побега? Но пустынна была Аравийская земля, лишь я, случайный поздний прохожий, замедлил шаг, остановился, замер в восхищении, встретившись глазами с ночным светилом. Неприязненный, злобный жёлтый свет ослепил на секунду, но тотчас же и потух. Сразу же отвернулась Луна: эка мелочь пузатая! такого опасаться нечего…

Ринулась дерзкая беглянка дальше нетореным своим небесным путём, да так ходко, что чёрная чадра, лёгкая, вытканная из тончайшего струящегося шёлка, сбилась с головы. И пусть не всё небесное тело обнажилось, но и того, что открылось нескромному взору, более чем достаточно, чтобы отвести глаза. Даже я, пришлый гяур, странствующий сказитель, сколь ни жаден до сокровенных красот божьего мира, смутился, узрев неприкрытой лунную плоть. Эта запретная возвышенно-желанная нагота, лишь для избранного, я же, случайно забредший на женскую половину мироздания, не избранник, но преступник по местным адатам.

Да не только я, думаю, распоследний распутник, увидев сияющий наготой торс Луны, потупил бы глаза, ибо в душе его трепет перед неземной красотой сдержал бы похоть… А хороша она была, эта отчаянная красавица, что, словно бы захмелев от собственной манкости, от собственной смелости, шатается ночью по небу одна. Дивно как хороша! Золотистая девическая кожа столь целомудренно-холодна, что остудит любое мечтание о плотской неге. Зато все округлости выставлены с тем коварством, на которое способна лишь утончённая развратница, неуёмно распалившая своё воображение сладострастница, которую долго мучили вынужденным воздержанием, а затем вдруг ввели в общество пылких юношей.

Куда же так спешила Луна, пролетавшая за десять минут расстояние, равное трём её диаметрам, а за час – четверть небосклона, доступного человеческому глазу? Бежала на свидание к юному возлюбленному, пока спит старый муж? Торопилась в лавку пройдохи-торговца, посулившего ей роскошный литой браслет в обмен на истёртую старомодную лампу, по слухам, принадлежавшую некогда какому-то Аладдину, а теперь без пользы пылящуюся в сундуке седого забывчивого отца?.. Кто знает!

Кто поймёт луноликую красавицу, которую смятение чувств толкнуло ночью без спутника за спасительный порог? Не постигнет женскую душу мудрец, знающий наперечёт все звёзды и указующий правоверным, в какую сторону необозримого горизонта следует обратиться, совершая намаз. Не разберёт женскую душу мореход, легко читающий старые карты и уверенно ведущий своё судно к неведомым берегам. Не уразумеет душу женщины воин, приводящий к покорности народы и царства. Не разгадал женскую душу и поэт, поведавший нам о «владычице благородных», пленнице рогатого джинна, украсившей своё ожерелье пятьюстами семьюдесятью перстнями и прибавившей к ним ещё два.

Никто не сумеет укротить восточную женщину. Нет на неё управы. Нет с нею сладу. Только смерть в силах остановить женщину, решившуюся на что-то. И, наверное, она ниспослана на землю как предвестница смерти, а смерти доверено хранить женские секреты. Наверное, так…

О, Луна, Луна! Теперь все увидели непокрытой твою голову и незакрытым твоё лицо! Перед всем светом ты опозорилась. Хватит ли у тебя духу завтрашним вечером показаться людям на глаза? Доживёшь ли ты до завтрашнего вечера?..




Пальмы


Какое, однако же, это увлекательное занятие – наблюдать за тем, как колышутся на ветру пальмовые ветви! К концу дня, когда жидкое золото настоится в прозрачной лазури неба и превратится в тягучий солнечный напиток, нижние ветки пальм пьяно качаются, словно бессильные зелёно-жёлтые крылья обречённых птиц. Зато верхние молоденькие веточки поворачивают полоски листьев перпендикулярно земле, чтобы не дать немилосердному светилу сжечь их сочную юность. В знойный предзакатный час лишь пожилые нижние ветви проявляют желание дать земле немного тени: они готовятся оставить наш мир, и им хочется задержаться в нём подольше, пусть даже бледной сенью воспоминаний, пусть даже мимолётной благодарностью в душе невольника-прохожего, принуждённого тащиться по делам в такую жару. Верхние же ветки озабочены лишь самосохранением. Они своим шелестом и движениями приветствуют приход ветерка: «Да, да! Мы заждались тебя! Освежи хотя бы единым порывом застой нашего существования!»

Сначала следишь за смятением пальмовой листвы, доверчиво развернувшейся к тебе всей плоскостью, рассеянно, как за живым флюгером, показывающим направление и силу нерешительного ветра. Но постепенно изумрудные штрихи верхних веток складываются в узоры, а узоры – в ожившие рисунки. Оказывается, в кронах пальм поселились табуны лошадей! Их продолговатые морды тянутся в разные стороны, ища небесного корма. Их шеи украшены ниспадающими гривами, а лбы – с вызовом вскинутыми чубчиками. Нет, это не хаотично колышущиеся при движении атмосферного воздуха отростки деревьев! Это наделённые инстинктом (а может быть и разумом!) существа. Они плавно поводят выями вслед налетевшему дуновению, они неторопливо кивают зефиру, как старому знакомому, они грациозно потряхивают гривами, отгоняя невидимых насекомых, они даже пытаются стронуться с места… А вот встревоженно закинули головы, слышно их насторожённое шуршащее ржание. Табун беспокойных зелёных зебр в десятке метров над землёй.




Пропавшее утро


Людям не дано было оценить роскошь этого утра! Похоже, лишь мне одному даровали привилегию созерцать всю прелесть разгоравшегося дня (и то ведь не по заслугам, совсем не по заслугам)…

…Поднялся с постели легко, словно повинуясь чьей-то команде, сомнамбулически пошатываясь, направился к окну, ещё не осознавая зачем, и замер, опершись на подоконник, часто хлопая ресницами, перемежавшими сумрак отлетающего сна со светозарной явью.

Окружающий мир я нашёл радостно новым, осиянным невиданным прежде солнцем, которое неукротимо лучилось в небе, никогда доселе не приобретавшим столь волшебные прозрачность и голубизну. Солнечная Ниагара заливала мою комнату, тихую улицу за окном, перспективу потягивавшегося спросонья проспекта, не потревоженного пока ни одной машиной, безлюдные перекрёстки, где обескураженные собственной ненужностью светофоры всё же упрямо посылали в пространство разноцветные сигналы. Наверное, космические аппараты, отправленные наивным человечеством на поиски братьев по разуму и затерявшиеся в необитаемой вселенной, с таким же безнадёжным упорством передают абракадабру кодированных позывных в ледяной мрак галактических далей…

Между тем солярный ускоритель с каждой секундой наращивал обороты, азартно обрушивая на Землю неисчислимую массу солнечных лучей. Их поток достиг такой интенсивности, что обратился в свою противоположность, и сверхскорость стала восприниматься как замедленное движение, а сгустки энергии – как вещество. Без всякой аппаратуры, невооружённым глазом фиксировалась мною одна из глубинных тайн мироздания, к постижению которой веками шли величайшие умы человечества: свет представляет собой одновременно и волну, и частицу. Ещё минуту назад и помыслить было нельзя о возможности столь дидактичного упрощения непостижимой диалектики теургического замысла, сейчас же итог первого дня творения демонстрировался мне с наглядностью школьного пособия, изготовленного Ван Гогом по чертежам Эйнштейна.

Трудно было поверить, что мне взаправду выпала удача наблюдать за пробным перезапуском звезды! Впрочем, уже в следующее мгновение я, полуослепший, полуконтуженный выхлопом протуберанца, понял: это зрелище лишь для тех, кто хоть в чём-то соответствует требованиям демонстратора. Любой другой наблюдатель неминуемо расточается на золотые пылинки частиц Бога. Вот и моё несанкционированное присутствие при космоопыте не может завершиться ничем иным, кроме несчастного случая, которые часто сопровождают великие и дерзновенные эксперименты. При всём том, осознав свою обречённость, я в первый миг не ощутил страха перед неизбежным переходом в небытие; наоборот: душу наполняла радость предстоящего единения со светилом. Хотя уже в следующее мгновение из подводных пещер подсознания встревоженными муренами полезли вопросы трусливого маловерия: «Да хорошо ли это? Да полезно ли твоему существу раствориться в лавине сияния?»

А город продолжали заливать потоки солнечных лучей, затапливали каждый его кирпичик, каждый камешек жидким светом. Мой город превратился в Атлантиду, погребённую на дне светового океана. И так же, как на дне водоёма мелькают смутные тени верхнего мира, так и тени листьев чуть покачивавшихся деревьев осторожно ощупывали тёплую землю. Всё-таки в пучине света было не страшно, а покойно, ибо стоит лишь слегка оттолкнуться от дна, как тут же, невесомо скользя в свечении воздуха, невредимым (даже, видимо, лучшим, чем сейчас) поднимешься на поверхность…

…До самого вечера меня не оставляло восторженное утреннее ощущение. И на людей, заполонивших улицы, я глядел с сочувствием и укоризной: что же это вы прозевали волшебное начало дня? что же это ни один из вас не поднимет головы от своих обрыдших повседневных забот, не посмотрит на небо, ещё хранящее лазоревый отсвет ранней тайны?.. Так ничего и не заметили!

Пропало медовое, яблочное утро. Пропало для нас! Или это мы пропали для него?..




Аэропорт. Утро


Как всё-таки однобоко людское представление об устройстве Божьего мира! Раз Африка – значит обязательно должно быть жарко… А вот, не угодно ли: африканский предрассветный холод. Африка предстала безучастной до грубости, колко-прохладной, словно стылая печка в русской избе, – давным-давно нетопленая печь, к которой приложили ладони знойным полднем.

Юноша с бледным порочным лицом, служащий аэропорта Йоханнесбурга, одиноко скучает за стойкой своей авиакомпании, кутается в форменное пальто, поглаживает себя по плечам. Он бесстрастным взором оглядывает надоевшую, вечно куда-то движущуюся космополитичную толпу. На долю секунды, лишь на долю секунды его внимание привлекает попрыгивающий, как воробей, странный субъект в легкомысленно-московской футболочке («Как раз для августа и Африки!»).

Равнодушно-электрическая исполинская кубатура зала вылетов постепенно блекнет, а небо, напротив, начинает сереть, сравнившись по цвету с глазами человека у стойки. Почему-то хочется узнать, что за мысли бродят в его светловолосой кудрявой голове, какая музыка звучит в его украшенных серьгами ушах. Но догадаться об этом невозможно, ибо его отсутствующее лицо выражает единственное желание: поскорее сдать смену и забыться сном.

Небо над Йоханнесбургом гораздо понятнее и ближе: оно румянится, розовеет, просыпается к жизни. Становятся видны очертания расположенных неподалёку от лётного поля деревьев. Что за деревья – разобрать невозможно, понятно лишь, что среди клубящихся лиственных крон зазубренной пилой выделяется вершина какого-то хвойного растения. «Вот… Оказывается, в Африке есть и хвойные», – отмечаешь ты про себя, заранее догадываясь, что эта информация никогда не пригодится тебе в жизни. Но сейчас измученному бессонницей, озябшему мозгу сделанное открытие кажется чрезвычайно важным. Так всегда: чужому для всех, никому не интересному транзитному пассажиру значительным представляется то, что никого больше не занимает.




Осенний вечер


Весь день просидел за письменным столом, стараясь закончить к назначенному сроку заказанную редакцией рецензию, но так и не успел, а когда (почти случайно) взглянул на часы, понял, что непоправимо опаздываю по другим – совсем уже неотложным! – делам, и теперь придётся бежать по городу, погружающемуся в хищный сумрак самодовольного вечера, привлекая чуть презрительное внимание прохожих, что унизительно, почти как попрошайничество. Бросился собирать вещи, судорожно метался по квартире, хватая одновременно и нужное, и ненужное, мчался вниз, перепрыгивая через ступени; в суетливых попытках вырваться из мышеловки парадного замешкался, недоумевая, почему дверь никак не подчиняется? почему с ней не совладать? Лишь оказавшись снаружи, разобрался: ветер-силач играет дверями, не позволяя ни распахнуть их на всю ширь, ни притворить без того чтобы не грохнуть вызывающе громко, на все девять этажей лестничных пролётов. Но удержал всё-таки, прикрыл без хлопка стальную створку, возмечтавшую стать парусом. Облегчённо вздохнул, и помимо желания лёгкие, как будто их насосом накачали, вмиг наполнились прохладной сыростью. Почти задыхаясь, приостановился на крыльце. А к чему, собственно, вся эта суматоха? Есть ли что-либо важнее, чем этот вечер, это мощное движение воздушных масс, это неповторимое мгновение жизни? По инерции сделал ещё несколько шагов и замер, неприлично глубоко дыша, всё не мог насытиться осенней свежестью.

Порог парадного оказался границей между резким электрическим светом и мягко вспухающей, словно квашня, темнотой, между затхлостью стоячей домашней атмосферы и дикой свободой борея, между тишиной кабинетной работы и уличными шумами, слившимися в нечленораздельный гам, к которому надо было привыкнуть, как и к неопределённости полумрака, и к возможности дышать полной грудью. Пока стоял, насыщая кровь кислородом, наслаждаясь настойчивыми, но нерезкими порывами вольной стихии, успел с некоторым удивлением отметить про себя: «А ведь и не холодно! Середина сентября, а вечерами пока не холодно. Ветрище, конечно, ражий, но южного направления, и за внешним бритвенным холодком он несёт во внутренней своей стороне тепло». Через несколько мгновений музыкальный сумбур городской самодостаточной жизни сложился в свинговую синкопирующую композицию. В неподцензурной партитуре помимо посвиста ветра стали различимы долетавшие с улицы партии автомобилей и троллейбусов, ускоряющих или замедляющих ход трамваев… И приглушённые голоса во дворе, и ритмично повторяющийся, неидентифицируемый пока скрип. «И-я-уа-уи-уа», – всхлипывал металлический предмет, неразличимый в темноте. Кто-то, кого ещё предстояло опознать, тревожил детские качели, установленные наискосок от парадного. Наверное, на качелях двое или трое, судя по разговору, невнятному, но оживлённому. Видимо, это девочки-подростки, судя по тоненьким голоскам, шаловливо толкавшим друг друга, складывавшимся в полудетское лепетание с теми милыми обертонами, которые так естественны для маленьких людей. «И-я-уа-уи-уа», – подражая девчатам, скрипели качели, радуясь своей нечаянной востребованности в сгущающейся взрослеющей тьме, гордо заявляя о своём существовании в прохладе неподходящего для игр под открытым небом времени года. Странно, но резкие, неприятные позывные ржавой железяки сейчас почему-то подействовали успокаивающе, подумалось, что и рецензия будет закончена вовремя, и на свою важную встречу ты не опоздаешь. Успокоив дыхание, я пошёл через тёмный двор вправо, по направлению к тускло освещённому проезду. Пошёл деловито, но уже без излишней спешки.

А девочки неожиданно вступили а капелла: «Маленькой ёлочке холодно зимой. Из лесу ёлочку взяли мы домой!» Распевая, они стали сильнее раскачиваться, и неповоротливый маятник аккомпанировал с каким-то остервенением: «И-я-уа-уи-уа! И-я-уа-уи-уа!» Неуместность новогодней песенки сейчас, ранней осенью, воспринималась забавным капризом; думалось о ребяческом нетерпении перед встречей с волшебником Дедом Морозом, о подарках и сладостях на украшенном дереве. Да, пройдёт слякотное предзимье, наступит раздолье детворе: лыжи и санки, радостная возня в снегу, весёлая череда праздников… Девчушки, вероятно, вдохновлялись теми же мечтами и выводили мелодию дружно и слаженно. Хорошо у них получалось! Скорее всего, певуньи состояли в каком-нибудь школьном хоре, приступившем к репетициям новогоднего репертуара. Сами довольные своим исполнением, юные хористки брали такие высокие нотки, что голоса их будто бы становились видимыми в тёмном дворе, теплились фосфорическими огоньками, высекали искры, ударяясь о каменные стены домов, отскакивали от них пламенеющим отзвуком. Почему-то описать этот вокал хотелось, прибегая к самым пошлым метафорам: «ангельское пение», «серебряным ручейком звенел мотив»… И нисколько не было стыдно использовать подобные избитые банальности. Улетавшие в вечернее небо рулады закручивались вместе со свежим ветром и заполняли пустоту внутри меня.

Радуясь всему случившемуся вокруг за минуту моего пребывания на воле, почти уже пройдя через двор, я привычным движением вытащил из кармана портсигар, отстранённо поругивая сам себя: «Да зачем же тебе это надо?! Да когда же ты, наконец, уже бросишь?! Ведь такой чудный воздух – наслаждайся им! Нет, будешь вдыхать горящую копоть. А ведь сердечко уже давно пошаливает. Сколько предупредительных звоночков, как говорил доктор, уже было дано?» Всё это мысленно произносилось, пока руки автоматически доставали сигарету, высекали огонь зажигалки. Первая затяжка была глубокой, но не полностью вытеснила из груди хрустальные кристаллики озона, которые причудливо смешались с дымом, слоями повисшим в лёгких, что оттеняло вкус табака и заостряло ощущение свежести сентябрьского вечера.

На прощание выдохнул во двор клуб дыма и уже ступил в переулок, когда уловил, что песенка прервалась спором и пререканиями. «Вот глупышки! Ну зачем? Чего не поделили? Ведь было так хорошо!» – с досадой подумал я. А детские голоса продолжали перебранку, утрачивая своё очарование и срываясь на визг. И вдруг, словно автоматная очередь, ударил в спину мат. Разумеется, быть того не могло, чтобы юные школьницы в общении прибегали к нецензурщине, и я невольно потряс головой, как вынырнувший из безмятежной глубины пловец, стараясь высыпать из ушей ошибкой занесённый в них ветром словесный мусор, однако похабные тирады продолжались, являя всю неприглядность жестокой реальности. Не то чтобы отборные ругательства – вполне тривиальные, но всё-таки громоздившиеся в этажи и со знанием дела произносимые слова сгустками мерзости колотили в затылок. Эта инфернальная стереофония грубо резонировала в колодце двора, и эхо, которое ещё, казалось, доносило звуки наивного праздничного напева, усиливало её. Брань сбивала с хода, висла на вороту, накатывала энергичной, но отвратительной субстанцией, накрывала волной ожесточения, придавливала к грязной земле, втирала в асфальт. В единый миг опустошённый, обескураженный, я по-прежнему шагал, продолжая курить, но уже не чувствовал ни ярости шибающих в лицо пронизывающих порывов ветра, ни кислоты обволакивающего табачного чада. Это было похоже на то, как если бы кто-то беспричинно свирепый пинком вышвырнул меня из моего же собственного двора, и оставалось лишь неуверенной походкой ковылять прочь по переулку, слушая звенящие серебряным ручейком ангельские голосочки, которые всё ещё матерились вслед. Не в силах осмыслить произошедшее, я как-то потерялся в надвигающейся ночи, в холодном прокуренном каменном городе, продуваемом злым сквозняком. Куда я? Зачем? Сознания хватало лишь на то, чтобы бесцельно брести вперёд. Рассудок метался в попытках соединить в единое целое разбитое каменюкой матерщины зеркало бытия, натужно старался восстановить утраченную взаимосвязь частей мироздания, но пробуксовывал в склизкой тьме действительности. Жизнь оказалась лишённой смысла, распалась на несвязанные друг с другом фрагменты, воспринимавшиеся дробно, прерывисто. В голове стали возникать какие-то спазмы. «И-я-уа-уи-уа», – разрушая мозг, скрипело что-то в черепной коробке; ничего другого я уже не воспринимал. Дыхание перехватывало от жуткой амплитуды, раскачавшей меня после выхода из парадного: внезапно подхвативший порыв свежего воздуха и деятельного оптимизма столь же внезапно сменился нервической дрожью и апатией к непобедимому обрыдшему осеннему бедламу, в котором не могут сохраниться в чистоте ни звуки, ни душа.

Замедляя шаги, я двигался мимо заборчика детского сада, пытаясь вспомнить, куда и зачем мне идти. С удивлением посмотрел на вытащенный изо рта погасший окурок («Что это? Откуда?») и торопливо отбросил его. Воздуха не хватало, раздражал гадкий привкус на языке, чудовищно захотелось пить, за грудиной нестерпимым жаром вспыхнула боль. Ветер, не переставая, дул в лицо, останавливал, толкал назад, однако я с тупым упорством шёл дальше, действуя по составленной заранее, уже ненужной, но ещё не отменённой программе. Еле передвигая ноги, я преодолел скудно освещённый перекрёсток, на котором в этот час не было ни одной машины, у здания банка, неприветливо черневшего проёмами погашенных окон, повернул налево, и в перспективе улицы, за школьной спортивной площадкой, угадал силуэт собора. Недавно покрытая позолотой маковка как бы сама собой светилась в темноте, крест западной своей стороной ещё хранил густо-малиновый отсвет заката, а с востока погружался в непроницаемый мрак. «Зачем же это здесь храм, если там, во дворе?..» – тщетно попытался я добраться до сути, но понял, что слишком поздно задавать вопросы, что наступает время ответа. Двигаться становилось всё труднее, ноги начали подламываться, и не было ни возможности, ни воли управлять ими. Выгоревшее сердце превратилось в уголёк и не хотело больше биться. Я стал медленно заваливаться на бок, не отрывая взгляда от мерцающего купола. «Хорошо, что возле церкви», – подумал я напоследок и умер.




Предчувствие осени


Утро на исходе лета… Оно обещало ясный тёплый день – сегодня; а в дальнейшем – погожую осень и, возможно, безоблачную счастливую будущность… Настоянное на бодрящем солнечном свете, это утро было ярким и пряным. Если бы не рычали рядом десятки автомобильных моторов, то в прозрачном воздухе наверняка можно было бы расслышать слабое шипение, подобное шипению перебродившего мёда. И до того реальным, до того соблазнительным показался мне звук лопающихся пузырьков в высоком запотевшем стакане лучезарного напитка, что я невольно облизнул суховатые губы: захотелось немедленно выпить утро большими глотками…

Я иду липовой аллеей, растянувшейся вдоль главной улицы нашего городка. Точнее сказать, иду я по благоустроенной обочине, обсаженной крепкими липами средних лет. Левая полоса проезжей части полупуста. А вот правая, попутная мне (по ней, буде Господь управит, за час – полтора можно добраться в сам стольный град Москву), несмотря на ранний час уже плотно забита машинами, которые то с разочарованным подвыванием замирают, повинуясь сигналам виднеющегося вдалеке светофора, то короткими рывками бросаются вперёд, чтобы снова надолго застыть на месте, словно кто сторонний резко осаживает их, рванув жёсткий поводок.

Такова судьба большинства подмосковных автомобилистов: недоспать, второпях сглотнуть пищевой комок завтрака, но во что бы то ни стало опередить возможных конкурентов, успеть захватить место в медлительной колонне штампованных жестяных улит, дабы, преодолев все дорожные неурядицы, как можно быстрее добраться до столицы и не опоздать, не опоздать на работу!

Меня, пешехода, от крепко стоящих на своих четырёх колёсах горемык отделяет невысокий (всего-то по пояс) решётчатый заборчик да неширокий (пожалуй, с пяток метров) газончик. Казалось бы, рубеж чисто условный, эфемерный. Но, к удивлению моему, он, словно уходящая в небо стеклянная стена, скрадывал гудение растревоженного роя моторов и почти полностью избавлял от сизого чада выхлопных газов… Этим утром, этим волшебным утром выяснилось, что не сварные металлические решётки, не проведённые городским комитетом по озеленению межи отделяют мой тихий светлый мир от скрежещущего механического мира, а барьер куда более надёжный, непреодолимый: прозрачный экран из золотистой фольги – сплава солнца с воздухом.

Да, воздух нынче!.. До того свеж, до того насыщен ниспосланной прямо из космоса энергией, что любого бездельника вдохновил бы на грандиозные трудовые свершения, на стахановские подвиги. Кажется, вдыхаемую утреннюю бодрость не избыть до конца рабочего дня. Да что там – до конца дня! До конца текущего квартала, до конца финансового года!.. Впрочем, не так уж он далёк, конец-то года, и по законам какого-то необъяснимого, но непреложного психологического парадокса яркое летнее утро вызвало вдруг воспоминания об утомительных чёрно-белых вечерах, о беспробудно-сладостной зимней спячке… Эти непрошеные воспоминания о грядущем ненастье поначалу мелькнули вдалеке сухим листочком, сорвавшимся в меланхолическое пике, а вслед за тем чуть не в погоню пустились: у меня за спиной целый взвод листьев-перебежчиков вразвалочку просеменил по асфальту и с заговорщицким шушуканьем метнулся из лета в осень…

Что там ни говори, тёплых солнечных дней осталось всего ничего, и потому, когда слетает с дерева сухой листок, начинает казаться, что он не просто отвалился от ветки, повинуясь закону природы, а упал в обморок от одной только мысли о приближении дождей да мокрого снега. Но таких малахольных единицы, куда больше в густых кронах зелёных крепеньких бодрячков, с презрением наблюдающих за своими разнюнившимися соплеменниками, которые нарочито замедленно планируют на землю, плавно кружась и оседая как-то по-женски. Становится ясно, что утомившаяся от летней жары аллейка кокетничает в ожидании живительной прохлады, заигрывает с освежающим ветром и помыслить не может, что через полгода, исстрадавшись под бичами холодных дождей, намучившись в тисках снегов, с тем же нетерпением будет торопить приход весеннего тепла. Ну а пока липы да берёзы настроены поиграть. И меня не прочь вовлечь в свои забавы, шлёпнув прямо по макушке выцветшим листиком.

Что удивительно: их игривое осаливание, которого, думалось, я и заметить не должен был бы, оказывается чувствительным. Выясняется, что сухой лист при воздушной лёгкости своей всё же весом. Что же это за игра такая? Или вовсе не игра? Может быть, это обряд посвящения в рыцари-осеньеры? Или жест природы, хлопнувшей себя по лбу, когда её осенило, что приближается осень? Или это магический пасс, приобщающий меня к волшебству сегодняшнего утра? В любом случае почувствовать на темени внезапно возложенную летучую корону оказалось приятно и даже весело. Я улыбаюсь. Я бы смеялся в голос, если бы впереди не маячила фигура ещё одного прохожего: наверняка, попутчик не поймёт неизбывной радости утра, посчитает меня сумасшедшим, всю дорогу станет беспокойно оглядываться, не зная, чего от меня ждать… Оно нам надо?

Мы лучше продолжим тихую игру с липами. Я совсем не против! Вообразим, что никогда листьям-живчикам не лежать безвольно на земле. Забудем о предуготованной им осенью судьбе – превратиться в ошмётки забытого лета, истлеть под башмаками и шинами. Не станем думать о том, почему горделивая красота дерев непременно обращается в перегной, который мог бы дать начало новой жизни, но здесь, на асфальте, бесполезен и лишь мешает чистюлям из коммунальных служб.

Давайте веселиться, перестав пугать друг друга известиями о том, что где-то в ближайшем Подмосковье сегодня, якобы, температура воздуха уже опускалась до минус четырёх, а на почве отмечались заморозки. Пусть прекратят метеорологи и знатоки народных примет талдычить, будто это первое дыхание Великого Холода, который неотвратимо надвигается, который вот уже у самого порога… Впрочем, даже если и так, наступающий Холод пока только напомнил, кто повелевает страной, он пока только Холод-хозяин, а не Холод-опричник! Он пока злодействует у соседей, мы же продолжим беззаботно справлять торжество шикарного тёплого утра!

Давайте не обращать внимания на то, что при глубоком дыхании изо рта идёт парок, особенно заметный в лучах ещё не остывшего, ещё летнего солнца. Просто мы разгорячены ходьбой – вот и всё. Да и парок-то лёгонький! Не сравнить его с теми клубами пара, что валят изо рта в февральские или январские морозы, когда каждый выдох, вырывающийся из измученной стужей, навечно озябшей и из последних сил гоняющей воздух груди, можно принять за предсмертный.

Сейчас, прозрачным августовским утром, мои лёгкие чисты, как у младенца, и по-богатырски дюжи. Они расширились до того, что едва вмещаются в грудную клетку, дышат смело, даже с вызовом, словно кузнечные мехи. Они каждую свою альвеолу стремятся напитать озоном, запасаясь тёплым воздухом впрок, и это бодрит до того, что не можешь надышаться. С опаской ждёшь, что грудь вот-вот лопнет от переполнившего её кристального воздуха, но всё равно, не имея сил остановиться, закачиваешь в себя новые и новые литры кислорода. Рутинный физиологический процесс превращается в таинство, равное по значению таинству бытия, и доходит до тебя, что прервать его – смерти подобно. В самом прямом, суровом значении этих слов.

И этот-то респираторный триумф – в двух шагах от скопища газующих машин! Сколь же мощно веют озоном простые наши липы да берёзы!

Так и иду я той аллейкой, словно ступаю по створу на миг сомкнувшихся, но уже готовых вновь разойтись миров – самородного и машинного. Справа вознеслась живая стена лесов, слева чадят и скрежещут приземистые жестяные коробчонки, а разделяет две вселенные черта, будто бы проведенная по гигантской линейке простым карандашом, – серенькая асфальтовая стёжка, по которой шагает человек. Как далеко предопределено ему продвинуться по этой безжалостно резкой грани? Сколько отпущено ему времени, прежде чем доберётся он до перепутья? А там ведь (мудри – не мудри!) придётся выбирать… Одно из двух: либо обратиться к естеству, скрыться под мягко шелестящим пологом деревьев и раствориться в природе, либо запереться безвылазно в утробе одного из сердито рычащих механических псов, в чьих остекленевших, залитых тусклой пустотой глазах поминутно разгорается красный огонёк затаённой злобы… Или, может быть, однажды ясным утром на исходе лета энергия космоса вдохновит какого-нибудь гения на мысль о необходимости и возможности конвергенции двух враждебных систем?..




Обретение смысла


Под мостом вода играет листьями кувшинок и длинными шелковистыми прядями речных растений, завораживает причудливыми извивами и круговоротами. Безмятежно, замедленно клубится между бетонных опор таинственный мир скорее угадываемых, чем слышимых звуков, памятных с детства запахов, вольно бликующего света. Каждый день я любуюсь этой картиной, да и не только я – мало кто из пешеходов, поспешающих по своим делам, пересекает мост, не бросив взгляд на струящийся внизу поток. И всякий раз река удивляет тем, как неразрывно соединяются глубинная философская константа её русла и легкомысленно-сиюминутная изменчивость течения. А вот мы, люди, словно мусорная пена, крутимся лишь на поверхности, бездумно снуём челноками на работу и обратно, не видя конечной цели наших стремлений, не осознавая подлинного значения бытия. Баста! Сегодня я со всей остротой неизбежности понял, что необходимо прервать наскучившую, утомительную, однообразно повторяющуюся изо дня в день маету и сверить своё суетливое существование с чем-то значительным. Настала пора вынырнуть из затягивающей воронки обыденности, выскочить из безжалостных жерновов повседневности. Да здравствует стремление к смыслу! Да здравствует осмысленная, пусть и мимолётная, свобода!

Свернул вправо, нетерпеливо и неосмотрительно бросился через проезжую часть дороги. За решётчатой изгородью, на самой стрелке Пахры и Десны, призывно зеленел небольшой пойменный лужок, на который так хотелось ступить, словно это были поля елисейские. У калитки – развилка дорожек; одна, мощёная булыгами, карабкается вверх по склону крутого холма, увенчанного знаменитым собором, а другая, гравийная, обсаженная старыми липами, спускается к лугу. Ринулся по нижней тропе, несколько десятков метров шёл в тени раскидистых крон. Над моей головой среди густых ветвей каменным туманом проступали стены храма Знамения Пресвятой Богородицы, а сквозь листву мозаично вспыхивало в лучах восходящего солнца золото навершия. Когда же я вышел на открытое место, церковь перестала прятаться за деревьями и явилась во всей красе, приветствуя своим летящим силуэтом и причудливыми барочными кружевами, покоряя гордым замыслом и царственной непреклонностью. Храм парил в небе рядом с неподвижными облаками и медлительным самолётом. Парил целиком и каждой своей частью в отдельности: увенчанная крестом ослепительно сияющая корона уже давно устремилась к жаркому светилу, за ней потянулись ярусы сводчатых окон, а мощное основание здания только лишь готовилось к прыжку, сжавшись в мускулистую массу. Ангелы по углам всех четырёх притворов что есть мочи махали известняковыми крылышками, стараясь поднять ввысь эту махину, ажурная белокаменная резьба, казалось, уже стала осыпаться с сотрясающихся фасадов…

Наглядевшись на чудо архитектуры, я двинулся дальше, туда, где по берегу Десны раскинулись ивовые кущи. Подойдя к зарослям, увидел у дерева чей-то велосипед. Кто-то, как и я, наслаждается здесь красотой и покоем. И где же мой неведомый сотоварищ? В ответ с реки, от мостков, послышался плеск. Одинокий в этот ранний час купальщик плыл на стремнину. Хотелось мне увидать его лицо, коротко, но значительно посмотреть в самые глаза, намекая, что мы вдвоём хранители секрета сегодняшнего утра, однако над водой мелькал лишь затылок. Не стоять же над душой человека! И пошёл я своей дорогой, словно скользя по течению, ощущая вместе с пловцом прелесть раннего купания, испытывая обжигающую радость, как если бы не его, а моё разгорячённое ездой на велосипеде тело погрузилось в студёную воду. Славно, славно!

Бреду вслед за током речной воды, никуда не спеша, любуясь жёлтыми цветами кувшинок и частым бором на противоположном берегу. Знаю, что это не так (сосны не назовёшь вековыми), но воображаю, что среди деревьев есть и те, которые видели Петра I, побывавшего здесь на освящении вновь построенного собора. Представляется мне февраль 1704 года. Молодой монарх, на чью главу ещё не возложен императорский венец, обходит невиданный ранее на Руси храм. За Петром Алексеевичем следуют приближённые. Не скрывая гордости постройкой, возводившейся полтора десятка лет на его деньги, вышагивает Борис Голицын, хозяин здешних мест, в прошлом дядька царя, поддержавший своего воспитанника в борьбе против правительницы Софьи, сподвижник, назначенный при отъезде самодержца за границу одним из управителей государства, воевода и кораблестроитель, наместник Казанский и Астраханский. Не ведает боярин, сколь переменчива судьба смертного, не подозревает, что уже в следующем, 1705, году он за недосмотр и нерадение будет удалён от двора, что ни былые заслуги, ни буйное бражничество с немцами, ни учинённая по иноземному образцу церковь не вернут ему расположения государя, не защитят от крушащего все устои движения истории, и род Голицыных будет постепенно хиреть, а сам Борис окончит дни в монастыре.

На ходу обдумывает предстоящую проповедь в отстроенном храме один из любимцев Его Величества – Стефан Яворский, искусный в схоластике, велеречивый на латинянский манер местоблюститель патриаршего престола. Это уж много позже выяснилось, что, несмотря на причастность к униатскому просвещению, упрям Стефан, как все русские попы, и, сколь может, противится попыткам реформации. Пообтесался в Европах бородач, а не понял, что для воплощения царских замыслов непременно надобно скрутить в бараний рог несговорчивых церковников, хватающихся за святость предания. К вящей досаде государя, Яворский ничем не помог ему в учреждении столь необходимого надзора за душами подданных. Вот ведь и патриаршество было упразднено, и Святейший Синод создан по подобию гражданских коллегий, а всё едино из стройной методы государственного управления выбивалось неподотчётное никому православие – последний рубеж противления монаршей воле, оплот тайной свободы, рассадник в народе вредной идеи, будто бы божеское неизмеримо выше и важнее кесарева… Да, не оправдал экзарх возложенных на него надежд, не благословил прямо и однозначно петровскую дубину, а потому, как доносили царю, тяготится делами Синода, управлять коим ему было доверено. Но милостивый самодержец никак не взыскал с заскорузлого в своём упорстве архиерея, и держал его под рукой в качестве символа непреложной необходимости подчинения церковных властей властям светским. Долгонько томился Президент Духовной коллегии в веригах своего немощного владычества, исподволь вызревала в том томлении его главная книга, пока не распустилась витиеватым заглавием: «Камень веры: православной святой церкви сынам на утверждение и духовное созидание. Претыкающимся же о камень соблазна на восстание и исправление». Сочинение почти тайное, при жизни императора так и не изданное, труд, в котором учёный проповедник рискнул намекнуть, на то, что ощущалось многими, передавалось из уст в уста, невзирая на страх пыток и казней: мол, царь-антихрист преткнулся о камень своеволия, рухнул в пучину греха и чуть не утянул за собой весь крещёный люд. Только книга не о том. Яворскому важнее казалось не тянуться к заблудшему перстом указующим, а укрепить в вере свою паству, поддержать православных среди тотальной ломки устоявшихся понятий, призвать христиан к духовному восстанию, исправлению и созиданию. Но такие мысли приходят нескоро и трудно, сейчас же, зимой 1704 года, венценосец был для Стефана не иначе как камнем веры, ибо имя ему Пётр!

Подтаявший февральский снежок сочится сыростью, наливаются водой отпечатки ног. Среди размашистых, деловитых, заискивающе семенящих, устало шаркающих следов – прихотливая цепочка детских. Чуть не бегом поспешает за царём сынишка Алексей, изумляясь затейливости чудного строения, а ещё больше дивясь нежданной милости к себе августейшего родителя. Государь и вправду впервые приблизил отпрыска постылой жены. Поди знай, что стало тому причиной… Может быть, недавний стрелецкий бунт воочию показал самодержцу, что смерть, как и в былые годы, когда те же стрельцы едва не подняли десятилетнего Петра на пики, по-прежнему таится прямо за дверями его покоев? Участи своей никто знать не может; нить жизни непрочна, глядь – и оборвётся. А кто продолжит начатое? Кто претворит в дело дерзновенные замыслы в державе, снедаемой то буйством, то оторопью, то чрезмерной спесивостью, то юродским смирением?.. Начал царь приучать своего первенца к делам государственным, таская его за собой то на пышные торжества, то под осаждённую Нарву. Только не в батюшку пошёл изнеженный Алексей, подверженный какой-то непреодолимой лености. В учении не обнаруживал он отцовской смекалки и хватки. Повзрослев, с натугой, словно из-под палки, тщился со своими клевретами затмить разгулом всешутейший, всепьянейший и сумасброднейший собор… Не был страстным наследник русского престола ни в законном браке, ни в объятиях крепостной девки, ни в стремлении отстоять право на трон, ни в попытке спасти живот свой, отвергая неправедные обвинения в измене и покушении на отцеубийство. Даже в пыточном каземате оставался Алексей до обидного вялым, и лишь в руках убийц, говорят, стал вдруг красноречив и убедителен… Если бы мог отрок, засмотревшийся на каменные узоры паперти храма Знамения, предвидеть, что детские игры как-то незаметно обернутся дворцовыми интригами! Если бы дано ему было предвкусить гибельную горечь грядущего! Но такого царевичу даже в страшном сне не привидится, как не может помыслить и Пётр, что, наблюдая за сыном, испытает брезгливое раздражение, которое сменится жестоким разочарованием, а затем перерастёт в ярую ненависть, что не покоробится он самолично допрашивать кровинку свою в жутком узилище, а затем предать в руки палачей. Отчего так случилось, что его ребёнок оказался воплощением всего дряблого, прокисшего, подлого? Всю эту мерзость терпеть рядом с собой никак невозможно, её следует выжигать калёным железом, рубить вместе с головами врагов, отрезать с языками, с коих срываются непотребные слова, вырывать с ноздрями, учуявшими запах прежних порядков. Так остановит ли владыка Земли Русской карающую десницу, когда подвернулось под неё родное чадо?! Господи, за что ему такое испытание!

Однако это всё треволненья зрелой, а то и предсмертной поры, сейчас же молодой преобразователь обходит дивный белокаменный храм во главе верных сподвижников. Он полон сил, стремлений и замыслов, он только лишь ступил на стезю грандиозных свершений. Правда, за плечами Петра Алексеевича уже Азов и Воронеж, Амстердам и Лондон, за плечами содрогнувшаяся от невиданных по размаху да жестокости стрелецких казней Москва. Далее для царя открыт лишь один путь – на чистое место, на берега Невы, подальше от текущей кровью Москвы-реки, да и от Пахры с Десной, чьи воды так легко унесли в небытие дружбу и родство, несбыточные упования, сломанные судьбы, растоптанное величие, попранное благополучие – всё то, что могло бы заилить русло великих гражданских подвигов… К храму Знамения, на обустройство которого он так щедро жертвовал, царь, коего потомки нарекут Великим, уже никогда не вернётся.

Напоминая о дне сегодняшнем, о лете, плеснула волна, сверкнул мне в глаза солнечный зайчик, и растаяло февральское видение. Нет, не осталось в заречных лесах свидетелей петровской эпохи. Да и тех деревьев не отыщешь, что помнили бы пышный екатерининский поезд и обильный пир на всю округу, устроенный в честь императрицы. Над головой Екатерины шумели иные сосны, покуда матушка-государыня оценивающе оглядывала издавна обжитые да благоустроенные подмосковные земли, размышляя о том, кто из её фаворитов достоин богатого голицынского имения, чьи стать и преданность могли бы быть вознаграждены столь щедрым подарком.

Нет, нынешняя буйная поросль на высоком берегу Десны застала, вероятно, лишь гораздо более поздние дни бедствий народных, когда грохотала под Москвой апокалиптическая битва, выигранная совсем не геройскими с виду, но недосягаемыми по силе духа воинами, которые своими юными телами, как факелами, сжигали самолёты и танки со свастикой на броне… Десятилетия, века пролетели над этим безмятежным ныне уголком родной страны. И напоминает о былом лишь сумрак бора, хранящего хвойный, смолистый дух вечности да тёмно-зелёные всполохи нетленной памяти.

Вновь стряхнув с себя наваждение минувшего, иду далее, фланирую эдаким экскурсантом, оглядываю окрестности. На левом берегу Десны такие же дощатые мостки для купания, как и те, что остались у меня за спиной. Такие, да не такие! Пошире они, вроде бы, попрочнее… Интересно, почему другой берег всегда кажется более манким, более ухоженным и, уж во всяком случае, более таинственным, чем тот, на котором ты находишься? Увидишь на другом берегу старую лодку, наполовину вытащенную из воды, и сразу роятся в голове туманные романтичные сюжеты. Разглядываешь домик у воды на опушке леса, и мнится, что непременно тихая да мирная, зажиточная да неспешная жизнь течёт в нём. Так же, как прежде купальщику, я по-хорошему позавидовал владельцу сказочной избушки: вот ведь хитрец – устроился жить в раю, и никому не расскажет про своё счастье.

На самой стрелке дорожка делает поворот. Под ногами похрустывают камешки, сверкают капли на траве, и я в своём одиночестве почему-то ощутил вдруг себя в непривычной роли хозяина огромного поместья, для которого специально засыпали гравием тропинки, чтобы он не замочил росою ног, гуляючи поутру. И уже по-хозяйски стал разглядывать лежащие на пути ветки ракит: что такое? Уж не порубку ли кто учинил самовольно? Но нет, толстые концы сучьев сломаны, а не спилены. Видимо, недавний ночной ветер, принёсший обильный дождь, пообтрепал деревья.

Полюбовался издали ещё раз Знаменской церковью. Да, хороша! С этой точки обзора собор был похож на космическую ракету, стоящую на стартовой площадке в готовности взмыть в невообразимые высоты. И вновь пришёл на ум Пётр Алексеевич, некогда выделивший этот по-русски нерусский храм из множества других. Чем приглянулся он царю? Не только ведь красотой и пышностью. Похоже, в устремлённом горе контуре угадал император, разглядел через века и запуски в небеса железных шаров, давших новую жизнь старинному слову «спутник», и легендарный взлёт улыбчивого крестьянского паренька с княжеской фамилией, и непреодолимую мощь стерегущих страну от супостата батарей колоссальных единорогов, снаряжённых испепеляющим огненным зельем. Каким образом Пётр смог предвидеть высокий полёт своей державы? Загадка! Но, надо полагать, именно в своём гениальном предвидении находил неуёмный самодержец силы для трудов и свершений, видел оправдание неисчислимых человеческих жертв на алтарь будущего.

Дребезжащий металлический звук вернул меня к действительности: давешний пловец ехал восвояси; разболтавшееся заднее крыло велосипеда билось о багажник. Счастливого пути, друг! А я ещё пройдусь. Подышу сочным, вкусным воздухом, полюбуюсь искорками росы в траве, позабавлюсь, наблюдая за игрушечной жизнью птиц, резвящихся на лугу… Какие малозначительные, но яркие и психологически важные для человека впечатления! Ими, как корешками, врастает он в родную землю и, укрепившись, может претворить окружающий хаос в благодатный космос.

Но вот, замкнув круг хождения, я вновь оказался у развилки дорожек, подошёл к калитке. Пора возвращаться к делам, к житейским сложностям. Странно, но часто возникающего в дорогих нам местах стремления задержаться ещё хотя бы на миг я не испытывал. И не только потому, что ежедневно дважды прохожу мимо Знаменской церкви и заливного лужка рядом с ней, не только потому, что в любой момент могу вновь войти в волшебные свои владения, где в неспешном течении перемежаются давно отболевшее со злобой дня, мир человека с миром природы, великое с мелким, благородное с жестоким. Дело в том, что нежданная утренняя прогулка легла в памяти моментальным фотоснимком и отныне числится одной из важнейших единиц хранения в архиве самосознания. За несколько минут, проведённые здесь, я, может быть, навсегда стал обладателем величайшего сокровища. Теперь ощущение дарованного мне неимоверного богатства будет уверенно жить в моей душе вне зависимости от того, какие красоты и достопримечательности окажутся перед глазами. Напитавшись чудесным солнечным, речным ветерком, веявшим из минувшего в будущее, я почувствовал себя готовым к новым встречам с людьми; более того, мне хотелось идти к людям, чтобы при случае поделиться доставшимся мне достоянием. Так таинственная глубина бытия пришла в согласие с сиюминутностью. А всего-то и нужно для обретения смысла – однажды свернуть с обыденного пути, по которому сотни раз проходил вместе с сотнями сограждан, так и не ведающих о сказочном кладе, лежащем у них под ногами; всего-то надо сделать шаг в сторону от повседневного маршрута на работу и с работы.




В соседней палате


Ад устроен совсем не так, как мы представляем. Концентрический план Данте, апокрифические сказания – всё это излишне литературно, чтобы соответствовать действительности. Гениальная догадка Достоевского о пауках в затхлом углу бани есть лишь вспышка провидения, но не даёт развёрнутой картины, динамического образа. Как свидетельство очевидцев можно было бы рассматривать буддийские танка, на которых чудовищные демоны пожирают грешников, терзают их плоть столь изуверски, что сама восточная изощрённость бледнеет перед натурализмом изображения. Но даже в таких картинках присущий живописи эстетизм (как, скажем, и у Иеронима Босха) мешает ощутить подлинность мучений. В реальности всё должно быть страшнее в своей простоте, обыденности и повторяемости.

Осязаемой моделью ада могло бы стать, например, отделение урологии областной больницы дотационного региона России: ночь, глухая темнота за окнами, подчёркнутая тревожным жёлтым светом дежурного освещения; манипуляции с больными прекращены, врачи ушли, оставив очередного цербера на посту медицинской сестры; брошенные на произвол судьбы грешники искупают блуд, пьянство и чревоугодие почечными коликами и болями внизу живота. Стон и скрежет зубовный повсюду. Страшно слышать их, но ещё страшнее видеть обитателей урологического ада. Маленькие дети, которых иногда зачем-то приводили с собой посетители, приходившие навестить заболевших родных, плакали от ужаса, увидев сборище Франкенштейнов, с точащими из тела трубками, с перекинутыми через плечо полиэтиленовыми контейнерами, в которых плескалась отвратительного вида жидкость.

Фантасмагорический внешний вид страдальцев невольно заставлял думать, что и внутренний мир их жуток, непостижим; так всегда считают люди, сталкиваясь с неизвестным, с тем, к чему пока не привыкли. Монстры урологии и впрямь внушали человеку неподготовленному кошмарные ощущения, а при всём том в несчастных не было ни грамма мистики или готического мироощущения – они оставались реальными людьми с самыми обыденными запросами и проблемами. И вместе с тем, болящие всё же были страшны в любых своих проявлениях, скажем, во время приёма пищи, когда трясущимися руками несли тарелку с жидкой похлёбкой. Когда ели, как-то особенно неопрятно, когда морщились: опять бурда! Когда несли остатки своих порций к ведру с помоями, поставленному рядом с рукомойником, и, выплёскивая свою порцию, склонившись в поклоне перед электрической сушилкой для рук, попадали макушкой под её раструб, от чего сушилка утробно и торжествующе ревела, словно радуясь очередной жертве. Больные вздрагивали и понуро семенили прочь. Мученики заболеваний мочеполовой системы были страшны даже в комических ситуациях. Намаявшись лежанием в койках за долгий день, страдальцы под вечер выходили на прогулку по длинному больничному коридору, своего рода Бульвару Урологии, вдоль по которому гуляли попарно и поодиночке, оценивающе поглядывая друг на друга и чуть ли не раскланиваясь, как в позапрошлом веке. Дамы, наверняка, обсуждали фасоны и расцветку больничных халатов, а кавалерам впору было покручивать усы и приподнимать цилиндры, встречаясь с ковыляющими навстречу чаровницами. Карикатура на гравюру XIX века с Невским или Летним садом: бомонд в лохмотьях и тапочках. Представители высшего общества в бесформенных халатах и старых спортивных костюмах, с торчащими из тела трубками – какая жестокая ирония!

Урологические больные были страшны и тогда, когда их никто не видел под покровом ночи. Страх и боль, выработанные ими за день, безраздельно владычествовали на третьем этаже больничного здания. Каждый из бессонных страстотерпцев, притаившихся в чёрных углах своих застенков, по-своему перемогал болезнь, но все вместе они создавали то неприятное энергетическое поле, которое явственно ощущается в любой больнице и которое затягивает даже бодрых и здоровых людей и заражает их тоской безысходности. Наверное, самое страшное в аду – безнадёжность. Страдание ужасно, но переносимо, когда есть надежда на окончание страдания. Когда же такой надежды нет, выдержать даже малую толику боли почти невозможно…

В ту ночь мученики урологии испытали не только физические, но и моральные страдания. Уже заполночь внезапно сработала пожарная сигнализация. Поначалу было похоже, будто в коридоре включили радио или заевшую пластинку. В палатах стали просыпаться, прислушиваться… Бесстрастный и вежливый механический голос сообщал о пожаре, предлагая без паники покинуть помещение. Прибеги кто-то, крикни пронзительно: «Братцы! Горим!», и люди зашевелились бы, ища путь к спасению, но замороженный голос из динамика превращал всё в какую-то непонятную игру, расслаблял, лишал воли. Однако наиболее сообразительные больные уже полезли поодиночке из щелей своей муки на свет дежурных ламп. Одни выходили с папками – несли документы, историю болезни, как историю жизни, как своё оправдание перед Богом на Страшном суде. Другие тащили на себе запчасти – трубки и пластиковые мешки с циркулировавшей по их организму жидкой субстанцией. Постепенно коридор заполнился болящим людом, который принюхивался, смотрел по сторонам, протискивался к дверям отделения, запертым, тем не менее, на ключ. Хаотично двигались по коридору хворые, пытаясь выяснить, как спасаться, что делать. И удивительно, но к волнению примешивалась глубоко затаённая радость: может быть, удастся, хотя бы даже ценой смертельной опасности, на законных основаниях вырваться из ада? Пусть на краткий миг, пусть в отсветах пожара, в дыму, но вдохнуть вольный ветер здоровой, небольничной жизни – это было бы счастьем.

На суету в коридоре напряжённо взирали сквозь неплотно прикрытые двери своих палат те, кто не мог двигаться, кто был прикован к кроватям недугом. «Неходячие больные» замерли в тревоге, поняв, что пришёл их конец, что гореть им, немощным, заживо, ибо в суматохе пожара никто не войдёт к ним, не поможет… Некоторые из «неходячих», измученные болью и беспомощностью, днём, в перерывах между процедурами, молили Бога послать им кончину, но сейчас, ночью, перед лицом страшной гибели, и они хотели жить, словно молодые.

А в коридоре недоумение постепенно сменилось мрачными шутками – осмотр здания из окон, насколько это было возможно, и звонки в другие отделения больницы немного успокоили заложников физиологии. Оказалось, что тревога ложная, что сигнализация ошибочно сработала, причём лишь на двух этажах: здесь, на третьем, и в кардиологии. Какой нечеловеческий сарказм! Допустим, в урологии ещё можно было бы воспринять произошедшее с трагикомическим оттенком: ну, описается от страха человек, выскочат из почки камешки, да и всё. В кардиологии же такой переполох мог кончиться гораздо драматичнее…

Надо сказать, что во время происшествия с мнимым пожаром страстотерпцы испытали не только опасения за свою жизнь, но и горечь предательства. Неожиданно все увидели, что дежурная медсестра облачена не в белый медицинский, а в самый обыкновенный байковый домашний халат, такой удобный и тёплый. В этом наряде сестра, снявшая с себя белизну ответственности за людей и облекшаяся в негу домашнего уюта, ничем не отличалась от больных, сливалась с ними и была неузнаваема. Факт переодевания воспринимался безусловным фактом измены – это всё равно, как если бы на поле боя солдат надел униформу противника. Долго не было видно и дежурного врача. Наконец, доктор поднялся с нижнего этажа. Страдальцы несколько успокоились: «Ну вот, сейчас всё разъяснится! Сейчас станет понятно, что делать». Но оказалось, врач сам пришёл узнать, что тут у них стряслось. Он расспрашивал медсестру, и по сконфуженно-раздражённому лицу его было видно, насколько он рассержен всем происходящим. Стало понятно, что, пользуясь неурочным временем, доктор ушёл из своего отделения по каким-то посторонним делам (в карты ли играл с коллегой на другом этаже, или амурничал с молоденькой медсестричкой?), и теперь ему было крайне досадно, что оторвали от приятного времяпрепровождения и вернули к делам служебным.

После отключения пожарной сигнализации тревога постепенно улеглась, и больные разбрелись по своим палатам. Всё стихло, а через небольшое время летний рассвет стал проникать в больничные окна каплями ещё не света, но уже как бы полутьмы. Эти светлые частички зарождались в таинстве короткой июньской ночи и вливались в распахнутые оконные проёмы, убаюкивая больных, как поддерживающая жидкость из капельницы, вливаясь в вену, приносит забвение и несколько мгновений расслабленного покоя. Капля за каплей атомы света вкатывались в палаты, и становилось легче, потому что придёт утро и, может быть, ещё день можно будет прожить.

В девятой палате лежало четверо. Молчаливый безработный – заведомый конформист по неосознаваемым, но прочным убеждениям, всегда готовый к любому повороту событий, легко принимавший всё, что происходило вокруг, особенно, когда это не касалось его впрямую. Его поразительная склонность к компромиссу раздражала даже врачей, поскольку пациент немедленно соглашался как на ускоренную выписку, так и на быстрейшее проведение операции. Врачам особенно трудно пользовать таких больных, так как приходится полностью брать ответственность за их дальнейшую судьбу на себя, что неприятно. У другой стены посапывал во сне наркоман, работавший водителем маршрутного такси, пропагандист идеи о легализации лёгких наркотиков, глаза которого становились масляными каждый раз, когда он возвращался из туалета с перекура. Койку около окна занимал сорокалетний электрик с водянкой яичка, ожидавший наутро операции. Четвёртым был старый «з/к», появившийся в палате лишь вчера утром, вошедший угрюмо, не здороваясь, процедив сквозь зубы что-то вроде: «Можно вас поместиться?» Старик, имевший восемь «ходок», который «всю Сибирь толкал», прошедший Север от Воркуты до восточной окраины континента. Ветеран лесоповала, сам удивлявшийся, что до сих пор жив, сложив на больничном одеяле кисти рук, испещрённые «наколками», спал, занимая всю койку, но не раскидывая конечности, иногда захрапывал, но тут же осекался во сне. Именно так спят бывалые арестанты в тюрьмах, на пересылках, в лагерях: многолетняя привычка быть даже во сне готовым к немедленному отпору или беспрекословному повиновению совершенно беззащитного спящего человека делала носителем одновременно двух статусов – доминирующего и подчинённого.

Постепенно жирная антрацитная темнота в палате под напором частичек света расточалась, серела, превращалась в своего антипода. Казалось, предрассветное умиротворение вот-вот снизойдёт на мир Божий и на отделение урологии как малую часть его. Но в соседней палате послышались возня и стоны. Там, за стеной, помещена была одинокая старуха, страдавшая непроизвольным мочеиспусканием. Все другие больные постепенно покинули палату, ибо находиться рядом с полубезумной бабкой было невозможно. Бывшие соседки старой карги умоляли пересилить их куда угодно, в самую переполненную палату, лишь бы освободиться от криков, стонов, падений, нечистот. Медперсонал почти не заглядывал к оставшейся в одиночестве пациентке, и, проходя днём по больничному коридору, за неплотно прикрытой дверью можно было увидеть тщедушное тельце в лохмотьях, валявшееся то на кровати, а то и на полу в собственных испражнениях. И вот сейчас, под утро, задремав, старая женщина снова свалилась на пол и не находила в себе сил подняться на лежанку. Стоны старухи за стеной становились громче, постепенно складываясь в нечленораздельную, недоступную восприятию по смыслу, но интонационно очень выразительную и точную речь погибающего человеческого существа.

В девятой палате шум за стеной вызвал мгновенную реакцию. До того крепко спавшие больные завозились, закашляли, засопели – все, кроме наркомана. Сквозь сон они понимали: что-то случилось. И первая их реакция была реакцией облегчения: не у нас, в соседней палате… Не со мной!

Бормотание за стеной перешло в крик. Сначала это был крик боли, ставший постепенно криком отчаяния. Пытаясь докричаться до кого-то, старуха стала выражаться более членораздельно: «Люди добрые! Помогите!» Мольба о помощи оказалась понятна не только интонационно, но и смыслово. «Люди добрые! Люди добрыи! Люди добры! Помогитя! – На разные тона голосила бабка. – Я упала! Помогите, пожалуйста, люди добрыи-и!» Странный в сегодняшнем мире призыв, долетавший, казалось, не из-за стены, а из того старого времени, когда люди ещё стремились ощущать себя добрыми, когда на этот призыв отзывались, если не для себя, то хотя бы для других – показать свою доброту. Думалось, что на зов Бабы Яги из соседней палаты, как лист перед травой, должны были бы явиться добры молодцы, какие-нибудь двое из ларца, и навести порядок. Но чуда не произошло. Не было слышно в больничном коридоре ни молодецкого посвиста, ни топота Сивки-Бурки, ни даже чьих-нибудь шагов. «Люди добрыи-и, люди добрыи-и!» – старуха срывалась на истерический фальцет, но добрых людей не обнаруживалось: никто не спешил ей на помощь. Почему в ответ на мольбу о помощи никто не явился? Не было на третьем этаже добрых людей? Или уже во всём Божьем мире добрых людей не осталось?

Доброта – самое бесполезное для человека качество характера. И в то же время – самое показное: подал нищему копеечку, и все вокруг уже увидели, что ты нежадный, то есть добрый. Но, странное дело, при столь распространённом демонстрировании собственной доброты, при непоколебимой внутренней убеждённости каждого, что он-то и есть самый добрый человек на свете, мы мало о ком в обиходном разговоре скажем: «Этот добрый». Потому как подспудно понимается всеми, что на самом деле добро со щедростью материальной не полностью совпадает. Тут нужно ещё и внутренне, душевно затрачиваться, а до таких трат мы жаднее всего. Проще уж расстаться с частицей своего достатка, чем быть на самом деле обеспокоенным кем-то ещё, кроме себя самого, проще производить на окружающих впечатление добряка, жертвуя лепту на храм или на сирот. А утвердившись добряком в глазах окружающих, ты уже и сам начинаешь себя считать добрым. Раз и навсегда убедив себя в собственной доброте, живёшь в этом убеждении, как в броне, и незачем тащиться в соседнюю больничную палату в темноте, среди посторонних людей, когда никто не увидит, не оценит твоей доброты. Какой странный, несвоевременный тест на добро предложила вдруг всем старуха из соседней палаты! Кто наделил её полномочиями подвергать нас такому испытанию?! Кто и почему имеет право беспокоить совесть, уже задремавшую было на казённой подушке?!

Снова и снова назойливый, неприятный голос, почти вой: «Люди добрыи! Люди добрыи!» Одно и то же повторяла старуха, как заклинание, это раздражало и смущало. Нытьё продолжалось настолько долго, что, как показалось, на него стало отзываться эхо. Не то реальное физическое явление, которое поселяется в пустых помещениях и среди гор, а какое-то потустороннее эхо, долетевшее сюда из неведомой таёжной глухомани, где погибали заблудившиеся странники, так же вызывая о помощи, – авось кто-нибудь услышит. Эхо всех тех узилищ, где мучили людей с незапамятных времён по приказам фараонов, царей, императоров и прокураторов. Эхо казематов, где терзали воров и татей опричники, заплечных дел мастера. Эхо внутренних тюрем НКВД, эхо пыточных камер фашистских застенков и концлагерей. «Люди добрые!» – как наивно такое обращение к палачам, и как логично оно, это обращение, к тому человеческому в изуверах, что должно же было оставаться. Несчастному мученику всегда кажется, что именно его горячая мольба дойдёт до кромешной души мучителя, именно в отношении к его горькой судьбе произойдёт перемена и обновление в сердце ката, и тот раскается, отпустит несчастного, и, стеная, бия себя в грудь, отправится замаливать грехи вдали от людей, потому что таков непреложный закон человеческий и Божественный: слабый рассчитывает на покровительство сильного, зло исчерпывает себя и прекращается, мир становится светлее и лучше.

А в эту ночь было не так. Долго кричала бабка из соседней палаты, и никто не хотел заглянуть к ней. «Позовите врача! Врача! Вра-ча-а!» – надрывалась старуха. Но вскоре со всей безжалостностью истины стало понятно, что помощи от медперсонала она не получит. Это осознала и сама полоумная, рассчитывавшая теперь уже не на медиков, а на тех больных, которые слышали, не могли не слышать её призыва, и в силах были прийти ей на выручку. «Помогитя, дайте руку!» – завывала старая женщина, но тщетно. Даже такой малости – протянутой руки – не удостоили её люди. Крики переходили в стоны, а стоны – почти в песню, раздражающую и болезненно нервирующую. Но никто не хотел брать на себя ответственность и решимость доброты. Лёжа на больничной койке и слушая стоны и крики, многие лишь озлоблялись на хрычовку, прервавшую сон, не собираясь и пошевелиться, чтобы помочь ей. Кое-кто негодовал на медсестру: вот, ведь, бесчувственная стерва! не слышит что ли! Наверное, кто-то жалел старуху в глубине души, сочувствовал. Но подниматься с кровати, идти в соседнюю палату, скользить по залитому мочой линолеуму, поднимать с пола и класть на кровать дурно пахнущую, явно неадекватную бабку… Неизвестно ещё, чего от неё ожидать: вдруг кинется на спасителя – что с неё возьмёшь, дура ведь… Даже самые сердобольные в своих мыслях люди постепенно испытывали нехорошее чувство к старухе за то, что не даёт спать, заставляет думать, чувствовать, испытывать угрызения совести. И какая-то странная рефлексия поражала мозг: возникали вдруг размышления о том, что является добром в данном случае; может ли естественный порыв помочь человеку оказаться добрым поступком, если он обернётся неудобством или опасностью для того, кто мог бы, в принципе, добро совершить. Что есть истинное добро? Может быть, вся глубина добра в том, чтобы мне продолжать валяться на этих больничных простынях, а идти мне в соседнюю палату – совсем и не добро?.. Удивительно, как самоанализ подавляет свободу! И чем глубже рассуждение, тем прочнее запутывается человек в сетях мысли, тем стремительнее теряет он волю, способность действовать.

На короткое время крики в соседней палате стихли, раздались глухие стуки. Старуха, осознав, что помощи ждать неоткуда, стала двигать мебель, пытаясь подняться сама. Но была она столь немощна, что, пожалуй, и стул бы не смогла подвинуть. Жалкая возня за стеной вновь сменилась криками. Это вызывало резкое раздражение и желание не слышать. Да как смеет она обращаться за помощью?! Мы сами больны! Но тут же внутренний голос разоблачал лукавство: конечно, больны! но не настолько же, чтобы не иметь возможности помочь самому или, по крайней мере, позвать медсестру, обратить её внимание на беспомощного человека. Благоразумная рефлексия, упорно противоречившая желанию помочь ближнему, выходила на новый виток. Все знали крутой нрав медсестёр из урологии, все понимали, насколько неприятно им будет, когда их на рассвете погонят поднимать старуху. А ведь у этих медсестёр и дальше лечиться. От них многое зависит: рассерженная медсестра может болезненно сделать укол, пропустить процедуру, не дать таблетку – мало ли что ещё. У медсестёр множество способов отыграться на неугодном больном! Плюс к тому они друг другу передают всё, что произошло на дежурстве, могут попросить и сменщицу досаждать строптивцу. Кому нужны неприятности на фоне и так уже не слишком сладкой жизни пациента урологии? Нам что, больше всех надо? Есть же дежурная, ей за доброту деньги платят! Сестра милосердия – так раньше называлась эта профессия. Профессия… Специальность… Служение добру и милосердию превратилось в профессию и стало профессионально бездушным. А нам, неспециалистам добра, что же нам делать?

«Помогитя! Дайте руку!» Снова и снова в предутренней тишине больничного здания раздавались призывы помочь – и снова никто не приходил на помощь. Что удерживало людей? Брезгливость, страх, лень… Какие ещё качества? Да надо сначала с этой старухой разобраться: она сама-то добрая ли? А вдруг она противная и злокозненная, всю жизнь мешала и надоедала окружающим, а теперь вот решила нахалявку добро от других получить? Нет, нас на это не купишь, мы люди бывалые, понимаем, что к чему. Вот если бы кто-то нам доказал, что этот божий одуванчик – живое воплощение доброты, мы бы ей помогли, а так…

«Люди добрыи! Люди добрыи!» Светает. Где же добрые люди? Можно ли их будет увидеть при беспощадном свете дня? Ворочался на своей кровати электрик – всё о своём думал, об операции. Он боялся ложиться под нож, но и жить далее с распухшим пахом было невыносимо, неприлично. Даже в туалет сходить стало проблемой. Да и жене неудобно демонстрировать такое слоноподобное достоинство. Какое-то время мужчина прятал чудовищно распухшее яичко в складках брюк свободного покроя, а сейчас всем стала очевидна его болезнь. Но операция страшила. Страшно было лишиться сознания под наркозом, отдать своё тело в руки чужих людей. А потом, ещё не отошедшего от наркоза, привезут в палату… Он почему-то очень не хотел, чтобы его бред слышали соседи, всё казалось, что будет материться. А тут ещё эта бабка орёт среди ночи, отдохнуть не даёт! Безработный конформист лежал, тупо глядя в потолок – ждал команды. Скажи ему кто-нибудь: «Иди, спасай старушку», – пошёл бы и переложил её на кровать, прервал бы череду болезненно раздражавших криков-стонов. Но команды не было, и безработный не решался проявить самостоятельность: вдруг кто-то осудит его за нарушение молчаливого сговора недобрых людей. Водитель-нарокоман не отрывался от своего бредового забытья, не слышал, не чувствовал призывов к доброте.

Безучастным бревном с огромными исколотыми фиолетовыми узорами руками лежал на койке «зэк»: не его это дело, все его дела, как известно, остались у прокурора. У него вообще не было дел в непонятном и жестоком вольном мире, где нет твёрдых понятий, где чуть ли не ежеминутно приходится отвечать себе на вопросы: добрый ты или злой? прав ты или нет? делать ли что-нибудь или бездействовать? Долгая жизнь в заключении приучила его к тому, что надо быть дерзким, крутым, резким, а для этого не следует рассуждать. «У нас бы на зоне…» – он именно так и осознавал, даже находясь вне мест заключения: «у нас», резко противопоставляя заключённых находившимся на свободе людям. «У нас бы на зоне давно всё закончилось: либо задушили подушкой суку, либо «шестёркам» шикнули, они бы её на шконку положили да ещё укрыли бы одеяльцем. А тут… Ни хрена хорошего». Бывший заключённый неожиданно для себя растерялся в этой пустяковой, в общем-то, ситуации: нужно было определить свою позицию непосредственно, прямо, без каких-либо авторитетов, а опыта такого не было; необходимо было разобраться в себе, но он не умел этого делать. Неприятно и непривычно было размышлять на отвлечённые темы, хотелось провалиться в чёрный сон, как это было в лагерях, но приходилось поневоле слушать надоедливые крики, и не было права у него прекратить их своевольно, как не было решимости откликнуться и помочь. В то же время, почему-то невозможно было отключить сознание и совесть, как он много раз делал в лагерях… Когда «зэк» думал, рассуждал, время словно останавливалось, что было, пожалуй, страшнее всего. Он привык к деятельности, пусть даже бессмысленной, пусть даже вредоносной, однако поглощавшей всё его существо, заслонявшей собой счёт времени и тоску насильственным образом ограниченного пространства. Когда «мотаешь срок» любое замедление (а тем более остановка!) времени недопустимо, и надо хотя бы чем-нибудь занять руки, забросать мозг самой чепуховой информацией, вроде того, как забивают рот семечками – от нечего делать: плести «дорожку на волю», набивать «наколки», «чифирить» – всё что угодно, лишь бы убить время. А вот на воле, оказалось, время неубиваемое: есть оно, ничего не поделаешь, надо существовать в нём, приноравливаться к нему и к своему новому нутру.

Время в палате, во всём отделении и впрямь замедлялось. Это было до удивления наглядно: световые шарики теряли свою скорость и становились заметны любому наблюдателю; крики старухи приобретали тягучесть и вязкость; явь перетекала в сон, а сон в явь медленно и внушительно, как ртуть. Приостанавливался ход времени от всеобщего размышления о том, что же такое доброта, добро. Собранные на третьем этаже облбольницы люди раздумывали о природе добра и о своём отношении к добру, вопрошали себя о добре вообще и о своём участии в творении добра. А поскольку это главное дело в жизни, время давало людям возможность не торопиться, подумать ещё и, возможно, всем вместе, соборно впустить в мир толику добра, малую, почти неуловимую, как корпускула света, но необходимую. Это становилось всё более понятным, и осознавалось правильным даже то, что время оформило для вердикта о добре такой нелепый, чудовищный антураж: урологическое отделение областной больницы дотационного российского региона. На фоне страха, боли и нечистоты, предательства и безразличия, инфернальной темноты и нервного жёлтого света дежурных ламп ясным вдруг показалось, что это всё-таки не ад, а чистилище: есть ещё возможность что-то изменить, качнуться в сторону света. Время застыло в больничной декорации, придавило людей необходимостью поступка, и неизбежность выбора становилась мучительна, почти как почечная колика. При всём том оказалось, что замедленное время обладает огромной энергией, энергией статичности, которую преодолеть, пожалуй, сложнее, чем энергию неумолимого движения времени. Энергия остановившегося времени настолько сильна, что замер даже начавшийся было рассвет. Десятки людей, собранных волей случая в одном месте, тем же случаем принуждены были одновременно предаться раздумьям над тем, что в обычной жизни люди игнорируют. Хотя, возможно, это и не было случайностью. Вполне вероятно, что именно этим людям следовало по законам неведомой нам справедливости (её принято называть «высшей») оказаться в отделении урологии в эту минуту, претерпеть мучения и адскую боль, горечь разочарования и утраты надежд, дабы вот сейчас, на пороге рассвета, всем вместе задуматься над чем-то вечным, замедлить время и решить для себя нечто важное. Важнейшее: продраться ли сквозь кромешную лень души к добру, или оставить добро, отказаться от него окончательно, и остаток дней служить злу? А возможно, обитателям урологического ада следовало действовать не коллективно, а лишь молчаливым голосованием выбрать кого-то одного, способного оформить стремление к добру в поступок?

«Люди добрыи! Помогитя!» – опять затянула своё старуха. «Зэк», кряхтя и кашляя, поднялся с кровати, медленно подошёл к двери, по-воровски незаметно нырнул в коридор. Через малое время возникла суетная возня в соседней палате, а затем всё стихло.

«Придушил он её, что ли? – подумал электрик из девятой палаты. – Или просто так совпало?» Отвыкшие от тишины больные не могли поверить, что нескончаемые стоны прекратились. За окнами стало светлее, рассвет уверенно приближался. Может быть, в Божьем мире всё встало на свои места? Или просто так совпало? Скрипнула дверь девятой палаты. Бывший «з/к» вошёл и лёг на койку, сосредоточенно и надсадно сопя.




В ожидании суда


Возвращение в родной город оказалось безрадостным. Полгода назад Саня уезжал отсюда на кураже, поскольку его ждала Москва, где подвернулась вакансия в популярном издании с лёгким налётом аналитики, но при этом падком и на скандалы. А вернуться пришлось добровольно-принудительным порядком: одно неоконченное дело потребовало присутствия подающего надежды журналиста на малой родине. Дело каверзное. Судебное дело.

События развивались так. Уже зная о предстоящих переменах в судьбе, Саня одну из последних своих статей в областном еженедельнике, где тогда работал, сделал остро критической по отношению к местной администрации. Вообще-то, в провинциальных СМИ это не принято. Когда ты надеешься с прибылью продавать землякам нафаршированные мусором рулоны газетной бумаги, вряд ли ты станешь ссориться с руководством города или губернии. Саня, несмотря на молодость газетчик уже опытный, знал, конечно, условия игры, негласно сформулированные для прессы в период суверенной демократии и властного тандема. Точнее сказать, на региональном уровне это были условия выживания, а не игры. Играть с пишущей и вещающей братией здесь не собирались, здесь просто душили любого строптивца. Если у кого-то возникало стремление пострадать за свободу слова и прочие «общечеловеческие ценности», то добро пожаловать! Но желающих было ничтожно мало. Даже записные фрондёры свято чтили границы дозволенного, чётко понимая, на что им выдана санкция, а чего касаться они не смеют ни при каких обстоятельствах. Безусловно, всё это Сане было прекрасно известно, и всё-таки он не удержался – напоследок решил вставить пистон доставшему всех областному чиновничеству, рассчитав, что успеет убраться из города до того, как разразится скандал.

На журналистский подвиг Саню спровоцировало пришедшее в редакцию письмо, обличавшее злоупотребления в системе ЖКХ губернской столицы. Обитатели ветхого строения, расположенного в центре города (пусть и не на главной улице, но вполне престижно), жаловались на трещины в несущих конструкциях, на антисанитарию, царящую в подвалах и на чердаке, на ползущую из квартиры в квартиру плесень, на проблемы с электропроводкой, с канализацией… Короче говоря, «сталинский» дом умирал, неумолимое время вершило свой суд, и люди ничего не в состоянии были ему противопоставить. Все обращения жильцов в управляющую компанию заканчивались циничными отписками, никаких мер по спасению дома принципиально не принималось, вот и решились бедолаги писать в газету. По сути, в этом письме не было ничего нового. Редакционная почта ежемесячно приносит десятки подобных посланий. Авторами их являются, как правило, деятельные старушки, правящие жильцами своего подъезда, как просвещённые государыни, или инициативные люди средних лет, находящиеся на пенсии по инвалидности. Этим категориям граждан, в отличие от большинства ответственных квартиросъёмщиков, обескровленных изнурительной борьбой за существование, хватает времени и энергии для вхождения в затяжные, осложнённые многочисленными привнесёнными факторами исторические процессы, вроде тяжбы с ЖЭКом. Впрочем, есть ещё одна категория жалобщиков – люди с явными отклонениями в психике. Но на этот раз Сане в руки попало письмо, неожиданно тронувшее душу. Написано оно было безыскусно, автор его, очевидно, не был знаком с выработанными в кляузном деле штампами, устойчивыми оборотами и стилистическими ухищрениями.

Станислав Михайлович Багдасарян излагал случай из жизни. Получив на выходные в своё пользование внучку, счастливый Станислав Михайлович, который не мог наглядеться на малышку, отправил супругу на рынок «за витаминами» и с упоением предавался девчачьим забавам; когда же время игр сменилось временем кормления, дед направился разогревать приготовленный обед. Стоя у плиты, Багдасарян услышал за стеной жуткий грохот и, ринувшись в комнату, обнаружил на полу, в нескольких сантиметрах от внучки, огромный пласт отвалившейся штукатурки весом в десяток килограммов. На потолке же зияла как бы полынья, в который была видна обнажившаяся дранка, словно недавно вышедшая из-под рубанка, едва-едва посеревшая за то долгое время, что прослужила людям. Инженер Багдасарян стоял как громом поражённый и не мог оторвать глаз от редко встречающегося в настоящее время образчика примитивной строительной технологии, прикидывая, сколько слоёв штукатурки находится у него над головой. Станислава Михайловича внезапно осенило: за всеми этими слоями уложенные в решётчатый узор деревянные реечки не видели ни сменившей коллективизацию индустриализации, ни войны и последовавшего восстановления народного хозяйства, ни разоблачения культа личности, ни Совнархозов, ни застоя, ни перестройки, а вот теперь неожиданно для себя глянули на белый свет и стали свидетелями становления новой демократической России. Всё это настолько ошеломило Багдасаряна, что на несколько мгновений он вошёл в ступор, но затем историко-хозяйственное изумление отступило на второй план. До инженера дошло, что под обломками советской империи едва не погибла единственная внучка! Дед бросился к ней, замершей на полу рядом со своими куклами, трагично одинокой и хрупкой среди белёсого марева оседавшей меловой взвеси. Малютка даже плакать не смела, опасаясь, что грянувший с потолка удар есть наказание ей… Вот только за что?! В глазах девочки застыли слёзки, закипавшие на веках, но до поры удерживаемые длинными пушистыми ресницами. Багдасарян прижал внучку к груди, и испуганные ритмы их сердец перекликались в прерывистой пульсации. В этот миг мужчина, потрясённый произошедшим до глубины души, понял, что кто-то должен за всё ответить. Далее в письме шёл ряд риторических вопросов: а если бы она сидела в другом месте?.. а если бы?.. а если?..

Видимо, это возмущённое послание, составленное доходчиво и проникновенно, показалось чрезвычайно убедительным соседям Багдасаряна – под очередным требованием наконец-то отремонтировать крышу подписались все как один. И Саня, знакомясь в редакции с коллективным обращением, тоже расчувствовался, живо представив себе беззащитную девчушку в мутном тумане висящей в воздухе побелки, среди груд обрушившейся штукатурки, которая чуть не погребла несчастную. Образ невинного создания, подвергшегося смертельной опасности, создавал яркий эмоциональный фон для запоминающегося, хлёсткого газетного материала, содержавшего рассуждения об агонизирующем жилищно-коммунальном хозяйстве и прозрачные намёки на процветающее в губернии казнокрадство. Случай был показательный и давал возможность, выжимая скупые читательские слёзы, легко витийствовать по поводу безразличия верхов к судьбам простых граждан. Рука потянулась к перу, то бишь к клавиатуре редакционного компьютера…

Если бы по уму, то Сане не следовало писать ту статью. Помня о том, что ему повезло отыскать престижную и денежную работу в Москве, что он отрясает со своих ног пыль провинциального идиотизма, надо было наплевать на историю Багдасаряна и его внучки. Но живший в глубине души мальчишка-озорник подталкивал под локоть: пиши! пиши! И получился один из лучших текстов журналиста – злой, остроумный и по делу. Захотелось показать его людям. Опять ошибка, непростительная для человека, считавшего себя акулой пера! Ну, хорошо, вышло у тебя нечто приличное с точки зрения журналистики, но рискованное с точки зрения здравого смысла. Так оставь написанное для раздела «Из неизданного» в качестве образца стиля. Куда там! Понёс на утверждение в печать!

А дальше всё шло одно к одному. Как назло, главный редактор был в отпуске, визировала очередной номер его заместитель, Санина любовница. Когда Саня дал ей материал для ознакомления, Юля Витальевна едва пробежала глазами по листам. Редакторша поняла, что статья посвящена острой и скользкой теме, коей касаться строго-настрого запрещено, но, зная Саню как человека, который не захочет ссориться с боссом, предположила, что в конце публикации автор как-нибудь вывернется, сообщив читателям, что губернское и городское начальство неизменно печётся об обывателях, и обывателям здорово повезло с руководителями. К тому же, Юля Витальевна была озабочена совсем не содержанием газеты, а своими интимными переживаниями по поводу предстоявшего отъезда Сани. Вступившая в бальзаковский возраст дама использовала встречу с молодым человеком, явно дичившимся в последние дни, избегая оставаться с ней наедине, как повод для разговора об их отношениях. А тут и Саня неожиданно подыграл подруге, томно поводя глазками, мурлыча какие-то сальности. И что интересно: парень в тот момент действовал безотчётно, лишь впоследствии догадавшись, что пошлым флиртом спас своё творение, открыл ему дорогу к читателю.

Вот так вышла в свет газета с немыслимо смелым заголовком, с красноречивыми фотографиями, с хищной статьёй, вызвавшей немедленный и громкий резонанс в городе. Саня мог бы чувствовать себя героем, если бы ответная реакция властных структур не оказалась столь же немедленной и жёсткой. Последовали длительные нудные разговоры с главным редактором, выволочки, угрозы… Да и это бы ничего – всё забылось в Москве. Столичные впечатления затянули, словно илом, провинциальное прошлое: другие масштабы, полезные связи, интересные люди. Однако напомнила о себе периферия, напомнила внезапно и грубо, как она только и умеет делать: Саня получил повестку в суд, который привлекал его в качестве ответчика по делу о клевете, возбуждённому жилищным комитетом администрации области. Комитет требовал от еженедельника письменного опровержения порочащих его сведений, а с Сани собирался взыскать ни с чем не соизмеримый штраф.

Саня поделился проблемами на новом месте работы. Ему посоветовали идти напролом, своей вины не признавать, бороться до конца и пообещали всемерную поддержку. К делу привлекли известного адвоката, выделили Сане в помощь опытного юриста и зубастых фельетонистов, которые должны были осветить в заметках «из зала суда» все вопиющие факты давления на прессу и самодурства провинциальных чинуш. Московская редакция уже поставила в план серию горячих публикаций и отчётов о судебном процессе. В задуманном цикле материалов вырисовывался бы привлекательный образ главного героя скандала – неподкупного журналиста, стоящего горой за либеральные ценности и страдающего от притеснений. Кто же защитит борца-страдальца? Только несущая людям свет истины газета, в которой он нынче работает! Получалось всё очень ладно и кстати, поскольку чуткая редактура уловила настроение федеральных властей, стремившихся в преддверии выборов освободить себя от бремени ответственности за дуболомство и хамское воровство властей на местах.

Москва всё чаще жеманно пеняла на самоуправство назначенных ею же глав регионов. Появляясь на телеэкранах, руководители государства недовольно морщились или сурово хмурили брови, когда им открывали глаза на злоупотребления в субъектах федерации. Проницательная часть медиасообщества всё отчётливей понимала, что за всей этой мимикой скрывается неспособность навести порядок на нижних этажах властной пирамиды, ибо обуздать слой управленцев средней руки крайне трудно ввиду многочисленности и косности этого слоя, обладающего к тому же глубоко эшелонированной коррупционной обороной и партизанскими навыками круговой поруки. Кремлёвские мечтатели устремлялись мыслью в преобразовательные выси, а действовать приходилось через передаточные механизмы неповоротливой и скрипучей административной машины (даже, скорее, телеги!), управляемость коей в России традиционно вызывает опасения. Поэтому федеральному руководству оставалось лишь брезгливо кривить лицо, когда речь заходила о подгнивающем фундаменте вертикали власти, и время от времени приносить на алтарь народного недовольства какого-нибудь местного хапугу из числа тех, кто бессовестно подводит оказавший им высокое доверие Центр. В стране разворачивалась широкая кампания с целью дистанцировать Кремль от провинциальных бюрократов, вызывавших глухое, но яростное раздражение избирателей. Произошло несколько громких отставок, и явно был намечен круг губернаторов и крупных чиновников, которым предстояло стать дальнейшей искупительной жертвой в борьбе за электорат. Отслеживая эту ситуацию, владельцы издания, где теперь публиковался Саня, увидели в завязавшейся вокруг него коллизии возможность подыграть московской партии, рассчитывая в дальнейшем на определённые преференции. Такой вот удачный вырисовывался тренд у этого судебного разбирательства, такой выгодный намечался мэйнстрим.

Но тут нашла коса на камень, потому как истцы по Саниному делу тоже сдаваться не собирались. Почуять бы провинциальным чинодралам, каков замах столичных журналюг, снизить бы накал страстей, спустить бы дело на тормозах. Так нет! Упёрлись, не отступали ни на йоту от своих абсурдных требований. В чернильных душах взыграли амбиции: кто это там в наш монастырь со своим уставом лезет? как так? Тут всё вокруг наше, и судья наш, и суд, и проиграть мы не имеем права!

Помимо агрессивно-животного желания не пустить чужака на свою территорию существовала и более серьёзная подоплёка разгоравшегося конфликта. Во-первых, процесс по иску областной администрации к начинающему журналисту должен был стать жупелом для других своевольников, чтобы ещё раз убедились: за непослушание их обязательно накажут без снисхождения и срока давности; любое неповиновение немедленно повлечёт за собой суровую кару, от каковой не спасёт ничьё покровительство. А во-вторых, предстоявший суд рассматривался в области как поле битвы, на котором руководство региона собиралось показать федералам свою силу, недвусмысленно заявить о своих законных интересах и неотъемлемых правах на контролируемый кусок государственного пирога. Местное чиновничество вылезало из окопов и поднималось в контратаку. А как же иначе? Время от времени надо напоминать центральной власти о необходимости учитывать в проводимой политике устремления автохтонных управленцев. И в самом деле, сложилась до обидного несправедливая, алогичная ситуация. Федеральная власть в погоне за телевизионными картинками счастливой жизни народа, за благостной статистикой спускает «на места» процентовки голосования, разнарядки по введению в строй инновационных объектов, по освоению инвестиций, но при этом забывает, кто добивается чаемых рейтингов и презентуемых достижений. Ведь не из Москвы же приезжают начальники в какой-нибудь Волчехренск открывать наноцех по производству нанопамперсов, и не московский требовательный баритон даёт накачку председателю участковой избирательной комиссии в случае недостаточно триумфальной победы на выборах партии власти. А раз так, то извольте делиться своими столичными привилегиями и центровыми доходами. В этом был смысл послания (или как там говорят по-модному? месседжа, что ли?), направленного московской камарилье регионалами, собиравшимися растерзать писаку, посмевшего тявкать на хозяина. Поэтому суетилось вокруг суда над Саней множество чиновной рыбёшки, а где-то далеко за стаями мелочи угадывалось скольжение грозной тени крупной рыбы – губернатора.

Саня, высаживаясь на перрон вокзала родного города с задорным десантом юристов-журналистов, ещё не подозревал, что угодил между столичным молотом и провинциальной наковальней. Парень с ощущением бесшабашного азарта являлся на заседания суда, а после них строчил едкие отчёты о тупости и неуклюжести областной фемиды для интернет-приложения к своей газете. Наиболее интересные повороты дела освещались редакцией и в бумажном формате, так что Санино имя приобретало известность. А кроме растущей популярности ещё одно грело душу: приятно было осознавать беспроигрышность своей позиции, ощущать надёжную страховку со стороны влиятельных лиц и при этом представляться ущемлённым в правах защитником гуманистических ценностей. Иногда на улице или в общественном транспорте Саня ловил на себе ободряющие взгляды, несколько раз к нему подходили незнакомые люди со словами поддержки и сочувствия. «Вот ведь, – думал Саня, – есть в нашей профессии радостные моменты! Верит же народ, до сих пор верит, что кто-то за него переживает, для его блага старается… Может, так оно и надо, чтобы подобные иллюзии всё же жили в обществе?» Несколько дней именинное настроение не покидало Саню, и каждую свободную минуту он стремился проводить на публике: фланировал по знакомым улицам, устраивал разгульные встречи со старыми приятелями, активно общался с сочувствующими горожанами.

В таком весёлом расположении духа Саня решил навестить коллег по еженедельнику, в котором работал до переезда в Москву. И когда блудный сын журналистики ступил под редакционную сень, сердце его забилось от нахлынувших воспоминаний, от удовольствия узнавания. Ничего здесь не изменилось: всё та же ядовито-канареечная краска на стенах, предмет постоянных шуток представителей второй древнейшей профессии, изгалявшихся по поводу «жёлтой прессы» и «жёлтого дома», всё те же авизо и распоряжения на доске объявлений, всё те же люди… Неожиданно для самого себя Саня ощутил, что прикипел душой ко всему этому. И нелегко было смириться с возраставшей отчуждённостью от привычного, но уже невозвратимого, ведь кое-кто из газетчиков постарался не заметить, не узнать бывшего сотрудника. Впрочем, некоторые, проходя мимо, приветствовали его или даже вступали в короткие ни к чему не обязывающие разговоры о том, как устроился парень на новом месте, как у него с жильём, о том, что у них всё по-старому, никаких перемен… Про судебное разбирательство никто и словом не обмолвился. Саня прошёл по всему длинному, извилистому коридору, который заканчивался тупиком – кабинетом главного редактора. Постоял здесь секунду, разглядывая витиеватую табличку на дверях, и направился в обратный путь, решив заглянуть в отдел, где некогда трудился. И тут всё осталось без изменений! На столах неразобранные кипы бумаг, письма, фотографии, Юля Витальевна поблёскивает модными очками за своим столом, Мишка сидит за компьютером с видом обречённого на казнь мученика.

– О! Привет! – оживлённо воскликнул Мишка, обрадовавшись не столько приходу коллеги, сколько поводу отложить работу на неопределённый срок. Но в следующую секунду, безо всякого перехода, не меняя тона, сообщил, что его давно уже ждут корректоры, и испарился. Саня присел к столу на своё прежнее место и долго смотрел на Юлю Витальевну. Он не думал сейчас про её отступничество: трудно ожидать самопожертвования от той, с кем сошёлся не по любви, а из карьерных соображений, с кем и сам не был кристально честен. Глядя на неё, Саня, скорее, удивлялся: как это он в своё время оказался в одной постели с этой немолодой и некрасивой женщиной? Вспоминался давний зимний вечер, когда Саня отправился провожать начальницу после какого-то корпоративного торжества. Во дворе её дома, в беседке, где они присели покурить, Юля вдруг склонила голову к нему на грудь. Влажный от таявшего снега длинный ворс её меховой шапки лёг Сане на лицо, забился в ноздрю. Это было неприятно, хотелось чихать. Но хуже всего было то, что доводил до тошноты исходивший от шапки стойкий запах табака, смешанный с запахом мокрой шерсти. И вот, вместо того, чтобы оттолкнуть Юлю Витальевну, Саня приобнял её за плечи… Какое уж после этого морализаторство!

Бывшие любовники разглядывали друг друга, не произнося ни слова, и чем дольше продолжалось молчание, тем очевиднее становилось, что Сане следует встать и с достоинством удалиться. Однако он никак не мог решиться на это – глупым казалось уйти, ничего не сказав. Впрочем, и вопрос, заданный после затянувшейся паузы, оказался на редкость глупым:

– Юль, ну а чего так?

– А как? А как ты хотел? – Юля ответила мгновенно, как будто только и ждала от него подобной невнятицы. – Сам свалил из города, а нам за тебя отдуваться? Нет уж!..

Редакторша на секунду запнулась, подбирая слова, а потом вдруг резко и зло добавила: «Да пошёл ты…» и выскочила в коридор, оставив Саню в сиротливом недоумении.

В другой раз ощущение своей ненужности и даже вредоносности для окружающих кольнуло сердце через несколько дней. Как-то вечером после очередного изматывающего своей нудностью и абсурдом заседания суда Саня, которому наскучило таскаться по городу, решил заглянуть к Багдасаряну, автору памятного письма, послужившего источником всех перипетий. Журналист поднялся по лестничным пролётам подъезда, носившего следы скоропалительного косметического ремонта, позвонил в квартиру, где уже был однажды, готовя материал к публикации. Багдасарян отворил дверь и замер на пороге. Саня рассчитывал, что его встретят как героя, как защитника, но инженер смотрел на незваного гостя словно баран на новые ворота и не только не приглашал войти, но вообще не произносил ни слова. Взгляд его отражал ужас, смешанный с недоумением и, пожалуй, даже обидой. «Не узнал, что ли? Или ошалел от неожиданности?» – подумал Саня и раскрыл было рот, рассчитывая сгладить возникшую неловкость хотя бы приветствием, но тут Багдасарян громко засопел, часто-часто заморгал, будто собираясь заплакать. В следующий момент дверь стремительно закрылась, оставив Саню перед смутным и причудливо искажённым собственным отражением на свежевыкрашенной нитрокраской плоскости. Эхо негостеприимного хлопка ещё мгновение витало в кубатуре подъезда, затем и оно отлетело, а понуро стоящий на площадке чужак переживал конфуз в полном одиночестве.

После этого случая у Сани родилось ощущение, что кто-то расчётливый и злобный предвосхищает все его дальнейшие действия. Неведомый соглядатай не только предвидел каждый новый шаг журналиста, но и явно обыгрывал его, нещадно «давя на психику». Однажды после очередного заседания суда к Сане подошла молодая женщина, сидевшая на слушании позади представителя истца. (Саня даже знал её когда-то, вот только не припоминал, где они могли познакомиться: то ли в детском саду вместе были, то ли в летнем лагере?) Подошла и безо всяких предисловий обрушила на парня упрёки в непатриотичности, в снобизме, зазнайстве, безжалостности… Говорила женщина надрывно, как будто в самом деле внезапно преисполнилась благородного негодования, а её неподвижные глаза-буравчики больно кололись. В первую минуту Саня оторопел от напора, в следующий момент в голову заползла мыслишка, что его визави в чём-то права, а затем неожиданно захотелось с ней согласиться, откровенно объяснить, как возникла ситуация, приведшая к такому неутешительному исходу. Настолько вдруг потянуло выговориться перед знакомой незнакомкой, что пришлось усилием воли сдерживать себя. В ответ на это усилие дикой кошкой метнулось в душе тоскливо-когтистое желание перечить, неистребимый врождённый дух противоречия заставил Саню разразиться ответной тирадой в защиту бесправных жителей разрушающихся домов. Собеседница резко развернулась и ушла, не дослушав. «Дураки какие, – подумал Саня о людях, подославших эту обвинительницу. – На что рассчитывают? На позабытое общее прошлое? Что они думают: я теперь должен растаять?» В том, что он на мгновение и впрямь подтаял, не хотелось признаваться даже себе самому.

Тем же вечером в квартире Саниных родителей, где молодой человек остановился на время процесса, стали раздаваться неприятные телефонные звонки. Сначала кто-то молчал и бросал трубку, потом притворно вкрадчивые голоса принялись сыпать предостережениями и смутными угрозами. Мать и отец с землистыми от волнения лицами умоляли сына отказаться от дальнейшей борьбы, предлагали даже разные варианты выплаты взыскиваемого по суду штрафа, вплоть до самых несуразных, вроде продажи своей жилплощади и переезда на дачу. Старикам всё казалось, что ещё можно откупиться от надвигавшейся беды.

Каждый день длительного судебного разбирательства приносил новые неприятные эмоции. Дело вязло в трясине подробностей, и становилось очевидным, что провинциальная юриспруденция своей неспешностью и рутиной одолевает напор приезжих ухарей. Разговорчивые помощники Сани из Москвы приуныли, оказавшись в захолустной обстановке. К тому же стало понятно, что дело далеко не такое плёвое, как им представлялось перед командировкой – линия защиты прогибалась, процесс стал пробуксовывать, затягиваться, интерес к нему притуплялся.

Саня психовал, не желая мириться с участью подсудимого. Если бы не было рядом группы поддержки, если бы не боялся испортить так удачно начавшуюся карьеру столичного журналиста, он уже отказался бы от противостояния с властью. Нажим, оказываемый на него, был несильный, но действенный, и ответчик начал уже продумывать, как можно будет выйти из игры без потери репутации, без ущерба для имиджа. Но беспроигрышного варианта не находилось. Саня негодовал на чиновников, затеявших с ним такую жестокую и бесталанную игру: «Ну предложите мне достойный выход! Я уже готов. Нет, идиоты они и есть идиоты. Ничего путного не умеют делать!»

Кроме нервного возбуждения ещё одно обстоятельство придавало Сане сил, позволяло не терять надежду на то, что сможет ещё перетерпеть, переупрямить, выиграть: он видел, что и противная сторона достаточно измотана затяжным процессом. Судья, разбиравшая Санино дело, от заседания к заседанию становилась всё беспокойнее, желчнее. Ей пора было выносить постановление, а ушлые москвичи цеплялись к каждой формулировке, козыряли своей начитанностью, опытностью. Это задевало самолюбие не в меньшей степени, чем необходимость выполнять заказ губернатора. А куда денешься?! Хотелось скорее скинуть с себя удавку ответственности, переложить решение на суд вышестоящей инстанции, и пусть там разбираются, если захотят. Пусть даже сделают ей выговор за некачественное ведение процесса, но только возьмут на себя бремя окончательного приговора. И судья, не выверив досконально свою позицию, поспешила назначить заседание, на котором мучительная для всех тягомотина должна была, наконец, прекратиться.

Здание суда располагалось неподалёку от того дома, из-за которого разгорелся весь сыр-бор. Подходя к дворцу правосудия, Саня и его присные с язвительными улыбочками отметили: за время, прошедшее после начала слушания, образец сталинского ампира был покрашен ядовитой зелёной краской, лепнина ярко белела, крыша щеголяла новым шифером, а на одном из крошечных декоративных балкончиков появилась спутниковая «тарелка». Рядом с ней красовался написанный от руки плакат: «Спасибо за уют!» «Подготовились, гады!» – отметил про себя Саня.

Этот судный день был особенно утомителен монотонностью. Всё так же дудел в свою дуду прокурор, всё так же Санины адвокаты изощрялись в правовой казуистике и красноречии, всё так же упорствовала судья в неприятии очевидных обстоятельств. Перспектива благоприятного для Сани исхода становилась всё более и более сомнительной, и журналист с бессильной злобой осознавал, что, очевидно, стал битой картой в игре, изначально сулившей соблазнительный куш.

Ближе к вечеру был объявлен перерыв. Саня вышел на облицованное гранитом крыльцо. Сигаретный дым показался горек, как вкус поражения. Раздражал запах свежей краски, которой был покрыт фасад злополучного дома напротив. Напоминая флаг чужой страны, трепетал на ветру лист ватмана с надписью «Спасибо за уют!» Рядом с Саней защёлкала зажигалка, прошёл мимо, кивнув из-за дымовой завесы, Зеленко – один из сотрудников администрации, знакомый Сане ещё по прежним редакционным заданиям. Геннадий Степанович иногда помогал начинающему корреспонденту, порой «сливал» интересную информацию, от чего-то предостерегал, что-то советовал. Саня считал Геннадия Степановича одним из немногих толковых людей в бюрократической среде: и человеческие качества тот не до конца растерял, да и продиктованное опытом взвешенное отношение к жизни вызывало симпатию. Чиновник и газетчик постепенно перешли на «ты» (хотя администратор был значительно старше), почти подружились. Но после прерванного на несколько месяцев общения, после начала суда Зеленко делал вид, что не знаком с молодым человеком. Поэтому появление его рядом Саня расценил как знак того, что Геннадию Степановичу, видимо, поручено донести до опального журналиста что-нибудь важное. Тогда Саня сам пошёл на контакт, обронив между затяжками как бы нехотя:

– Что скажешь, Степаныч?

– Да что говорить… Ты сам не маленький, понимаешь, что творишь, – без какой бы то ни было заинтересованности отозвался Зеленко. – Брось ты это дело. Ничего у тебя не получится. Московские тебя кинут, а наши не отстанут. Будешь штраф выплачивать – никто не поможет. Пока ещё можно договориться. Отойди в сторону, найди в Москве другую работу, да и всё.

Степаныч говорил тихо, как бы сам с собой, глядя в пространство, но налетевший порыв ветра отнёс струйку табачного дыма прямо в лицо, отчего Зеленко прищурился, отвернулся в сторону и тут перехватил потерянный взгляд прежнего знакомца. Грустноватая и чуть сочувствующая усмешка промелькнула на лице старого аппаратчика.

– Ты что… ждёшь каких-то конкретных предложений? – Обратился он к Сане. – Брось! Просто сдавайся и беги. Никто с тобой церемониться не будет. Ты тут на фиг никому не нужен. Сам о себе думай. И учти, меня никто ни на что не уполномочивал.

– Врёшь ты, врёшь, Степаныч! – Саня разгневался вдруг и всерьёз. – Не зря ты около меня трёшься. У вас без расчёта ничего не делается. Только я тебя слушать не стану. И передай тем, кто тебя подослал, что я их не боюсь.

– И давно ты таким смелым и принципиальным стал? Мне-то не втирай! Не знаю я тебя, что ли? В нашем городе все спят под одним одеялом, так что подноготная твоя известна.

– Ты же неглупый мужик, Степаныч! Очнись же ты! Вам всем пора очнуться. Оглянись вокруг! Ведь эти ваши свежевыкрашенные дома скоро падать начнут! Люди же погибнут! А вы всё набиваете, набиваете карманы, всё наживаетесь за счёт этих несчастных. Совесть-то должна же проснуться когда-нибудь! Да добро бы вы обогатились чрезмерно, а то всего вашего воровства хватает на шпильки жёнам да на лифчики любовницам. Мало того, что народ не цените, так и себя ни в грош не ставите. Ведь это стыдно, стыдно!

Праведный гнев душил Саню, он был настолько пассионарен, произнося свою филиппику, что пафос его подействовал даже на такого чиновного зубра, как Зеленко: тот стал как-то затравленно оглядываться по сторонам. А Саня продолжал наседать:

– Вот посмотри на эти дома, посмотри! Люди в них не живут, а мучаются на жалких квадратных метрах, а скоро эти дома для них могилой станут. Это же понимать надо! Ведь разваливается всё на глазах. Это же надо сейчас предотвратить, сейчас, пока не поздно!

В запале обвинительной речи Саня размашисто жестикулировал, указывая на окружающие постройки. И тут по мановению его руки одно из зданий – не тот дом, в котором чуть было не пострадала внучка Багдасаряна, а возведённый в брежневскую эпоху серый двухэтажный чертог, стоявший чуть ближе, – стало с гулом рассыпаться. Саня обернулся на шум и увидал на ладони своей растопыренной пятерни, патетически указывавшей на ветхий квартал, разрушавшуюся панельную коробку. Ужасающая фантасмагория продолжалась секунду, не более, но то была самая длинная секунда в жизни Сани.

Давшее осадку строение имело сложную судьбу. Изначально в нём располагался детский сад. В девяностые, когда всем стало наплевать и на детей, и на сады, здесь разместили сотрудников отдела образования Советского района города. Потом показалось кому-то, что слишком много места для мелких клерков – не по статусу. И «подселили» к ним детскую спортивную школу, благо на первом этаже сохранились помещения, в которых можно было заниматься с малышами. Одно из таких помещений открылось взору Сани за панелью, отвалившейся так же легко, как стенка карточного домика.

Мальчики и девочки в белых маечках и чёрных трусиках, поставивши руки на пояс, двигались по кругу. Дети с удивлением глядели на открывшийся вдруг их взорам городской пейзаж, но не останавливались, доверчиво полагая, что так надо. Не успел разобраться, что происходит, и тренер, командовавший: «Раз… раз! Смотрите на Настю! Молодец!» С этими словами юноша с крепким торсом повернулся, и остолбенел, встретившись взглядом с Саней. Спортсмен глубоко вдохнул, чтобы отдать новую команду, но в этот момент рухнула оставшаяся часть стены, скрыв всю промелькнувшую картину за клубами строительной пыли.

Всё это вершилось так замедленно, так по-киношному, что Саня в пылу спора с Зеленко не сразу осознал, чему стал свидетелем. В нём по-прежнему кипело возмущение, он подыскивал аргументы, чтобы втолковать Геннадию Степановичу свою позицию, сердился на себя за то, что не сразу находил нужные слова. Разрушавшееся здание воспринималось лишь удачной иллюстрацией к высказанным обвинениям, и молодой человек как-то даже вдохновился происходящим – это подтверждало его правоту. Он возвысил голос и с торжественной убедительностью провозгласил:

– Вот видишь! Видишь! Надо всего этого избежать сейчас, пока страшного ещё не случилось!

И только произнеся эту реплику, Саня осмыслил, что всё как раз случилось, случилось нечто настолько страшное, что и думать об этом не хотелось. До конца ещё не веря в реальность чудовищного события, произошедшего у него на глазах, журналист замолчал и требовательно смотрел на Зеленко, как бы ожидая от него разубеждения, но опрокинувшееся лицо чиновника лишь удостоверяло, что творящийся кошмар не наваждение и не дурной сон. Степаныч побелел, поперхнулся сигаретным дымом, отшвырнул окурок, как бы стараясь этим жестом оттолкнуть от себя пугающее зрелище, и с выпученными глазами и трясущейся челюстью бросился бежать. Какое-то время Саня тупо смотрел туда, где только что стоял его собеседник. Потом, боясь бросить взгляд на место катастрофы, зафиксировав голову до такой степени неподвижно, что свело мышцы шеи, повернувшись всем корпусом, механически переставляя ноги, вошёл в вестибюль здания суда. Передвигаясь словно робот, Саня направился к сидевшим за стеклянной перегородкой людям из своей московской компании. Те, уставившись на мерцавшую «плазму», не заметили его приближения, а предельный режим громкости мешал им услышать грохот обвала. Правозащитники и журналисты с азартом обсуждали новостной сюжет местного телевидения, в котором привычно восхваляли губернатора, приписав ему заслуги совсем другого человека. Один из адвокатов, позади которого остановился Саня, оглянулся и подмигнул ему в полной уверенности, что отсутствующее выражение лица клиента является реакцией на увиденное по «ящику».

– Знаешь уже? Лихо, да? – самодовольно улыбаясь, проговорил юрист. – Ну, ничего, мы их уделаем! Вот увидишь: уде-елаем!

– Там…, – проговорил Саня, неопределённо и робко разводя руками. – Там…

Он больше не в силах был произнести ничего. «Там…твердил он, – там… там…» Он повторял это бессчётное количество раз. Поднялись со своих мест и подошли к Сане его компаньоны, тормошили парня, пытаясь разобраться, в чём дело. Кто-то ворвался в вестибюль с улицы и страшно кричал, призывая на помощь. Все, кто здесь находился, включая дежурного милиционера, бросились вон, и Саня остался один. Он, не мигая, глядел на телевизионный экран, с которого что-то вещал губернатор, и повторял лишь одно: «Там… там… там…»




Как бы не так


«Старый Арбат» – ароматные слова, словно утренний кофе отпускника, проснувшегося рано (без будильника, по привычке, по привычке уработавшейся ломовой клячи), но непосредственно по пробуждении вспомнившего, что спешить некуда, можно понежиться в постельке, а вместо того чтобы второпях давиться растворимой бурдой, пытаясь очередной дозой кофеина понудить организм к производственной активности, – заварить себе чашечку крепкого тягучего напитка и выпить небольшими медленными глотками. В такие-то вот внезапно неспешные минуты, до слезы ясно осознав, что впереди у тебя двухнедельная вечность, исполненная безмятежной неги, и можно поистине насладиться кофе, постичь умом своим, для чего Господь спустил на землю усеянные небольшими зеленоватыми зёрнышками ароматные кусты, для чего вразумил людей сушить, обжаривать и молоть эти зёрнышки.

Что же касается Арбата, то и его прелесть сполна раскрывается тоже утром. Не в лиловых сумерках, пронизанных первыми вспышками неоновых искр центрового гламурного безумия, и не в пору ночной ресторанно-таксистской свистопляски, и, само собой, не днём, когда нескончаемая толпа, достигнув верхнего экстремума в своём бесконтрольном размножении, сродственном размножению раковых клеток, начинает пухнуть, подниматься, как дрожжевое тесто, затапливать всё пространство узкой улицы по вторые-третьи этажи домов… Нет, утром, утречком, в конце лета. Не самым даже ранним утром, когда уже вовсю трудится районное отделение банка сбережений, тогда как расположившиеся по соседству магазинчики, сами названия которых есть антоним бережливости, только лишь позёвывают дверными проёмами, нехотя раздвигают жестяные веки витринных жалюзи. Именно, утром, когда первые торговцы сувенирами начинают раскладывать на прилавках аляповатые безделушки, ожидая интуристов, ошалевших от московского широкого разгула и потому нежадных; когда уличные художники ещё не успели повсюду расставить и развесить свои картинки – хитрые силки на несостоявшихся Джоконд из провинции. Утором, когда патентованная метла дворника-таджика уже взвихрила с мостовых предписанное управдомом количество пыли, которая теперь стоит в воздухе, подрагивает в розовато-золотистых солнечных лучах, помогая высветить, подчеркнуть столичные объёмы да средневековую кривоколенность окрестных кварталов. Конечно же, утром, когда интеллигентски рефлексирующую арбатскую тишину бесцеремонно загоняет в подъезды визгливый, чудно интонированный диалог (впрочем, не так странен пронзительно громкий разговор, как его участники: непостижимым образом явившаяся из диких степей в центр мегаполиса скифская каменная баба с плоским круглым ликом – но, разумеется, живая, наиживейшая, поминутно поправляющая на грубо вытесанных грудях и ягодицах фанерные листы с меню ближайшего ресторана – и раздающий рекламные листовки негр). Итак, говорю я вам, утром, когда лениво разбредаются по своим рабочим местам на панели странные персонажи, словно бы явившиеся из отлетающих в небеса тревожно-томительных снов горожан: позёвывающие зазывалы в костюмах а-ля рюсс, потрёпанные бутафорские пираты, церемониймейстеры в камзолах и сбившихся набок париках, склонные к педофилии гигантские поролоновые куклы… Словом, в тот час, когда Арбат находится в руках своих профессиональных хранителей, а праздно-любопытной публики пока, к всеобщей радости, мало.

Лишь краткой утренней порой можно причаститься ко вкусу песенно-текучей асфальтовой реки и её многочисленных притоков: увидеть новыми глазами знакомые ещё по школьным хрестоматиям здания; в очередной раз придирчиво оглядеть изваяния-новоделы и новоделы-постройки, чтобы в очередной раз убедиться, насколько болезненно приживаются они на древней почве; в подробностях рассмотреть открыточные фронтоны с пленяющими неброской прелестью башенками, балкончиками, барельефами, розетками… Казалось бы, именно с этой целью – увидеть воспетую бардом улицу – не поддающееся исчислению количество экскурсантов, понукаемых бездушными погонщиками-гидами или неорганизованных, самочинно-залётных, ежедневно ныряет в бесконечную арбатскую толкотню. И что же? Как идущий на нерест лосось, вклинившись между тысячами столь же целеустремлённых тушек, столбенеет в неподвижности, не двигаясь и мешая двигаться собратьям, так и запрудившие всё видимое городское пространство шлёнды препятствуют друг другу совершить предписанный путеводителями променад по Арбату.

Прогулка здесь днём есть ритуальное убийство времени. В толпе, то влекущей тебя на стремнину, то затягивающей в водоворот, то прибивающей к бережку у стоячего затона, как ни старайся, смотришь либо себе под ноги, либо в затылок впередиидущего. Тут уж не до видов из рекламных брошюрок: невозможно остановиться даже на миг, чтобы пристальнее вглядеться в красоту достопримечательных мест, ибо людской поток по своему произволу несёт тебя – щепку. Редкий смельчак найдёт в себе силы противостоять течению, упрямым островком застыть, скажем, неподалёку от «Праги», чтобы вдоволь налюбоваться мидовской высоткой, которая сквозь лёгонькое марево московской пыли кажется колоссальной сказочной скалой, где в потаённых пещерах обитают маги, вершащие судьбы мира…

А наутро Арбат вновь выглядит милым, чистенько прибранным, необыкновенно просторным, словно детская, на пороге которой замер её хозяйчик, вернувшийся после долгих каникул, замер на секундочку, чтобы оттенить момент превращения обустроенного заботливыми родителями уютного мирка в фонтанирующий нестройными звуками бедлам.

Пройдитесь в покойный ранний час по почти безлюдной улице! Вы убедитесь, что Арбат по-прежнему перетекает из прошлого в будущее, и на несколько минут сами окажетесь сопричастниками творящегося волшебства. Происходит это так. Сперва к обыденным, ординарным звукам просыпающегося города примешиваются явственные, но долетающие словно бы из другого измерения шумы: то заставит насторожиться возникший из ниоткуда по-военному чёткий стук каблуков, то начинает нервировать надоедливое шарканье за спиной, то вдруг напугает надсадное отхаркивание невидимки в двух шагах от вас; едва уловимый стук колёс свадебного экипажа Пушкина сливается с тихим перебором гитары Окуджавы и разбитным оркестром, играющим мелодию из «Принцессы Турандот»… А затем к слуховым галлюцинациям добавляются видения: по незримой меже между шумом и тишиной, между хаосом и космосом скользят фантомы миллионов прохожих (им предстоит непременно материализоваться уже через несколько часов), смешиваются с призраками бывших здешних обитателей, которым вовеки не обрести плоти. Неприкаянные тени живших некогда по соседству домовладельцев, литераторов, полярников упорно ищут своих былых пристанищ – и не могут найти: сменены замки, заложены прежние окна, прорублены новые двери…

Вот и в «папанинском» доме вместо парадного, в старое время доступного для немногих избранных, ныне зияет почти не закрывающийся проём – недорогая кафешка ждёт гостей: нагулявших аппетит прохожих, привычных к тяжёлой пище командировочных, прикормленных постоянных посетителей… Среди них, завсегдатаев забегаловки, выделяется странноватая старуха – не то полоумная пенсионерка, не то одно из привидений, шагнувшее сюда с арбатской мостовой, не то ряженая, вроде профессиональных уличных зазывал…

На первый взгляд – и впрямь комедиантка, переодевшаяся в барахлишко «из подбора», чтобы жестоко разыграть публику. Кто другой надумает влезть в вызывающе колоритные обноски горьковских босяков из стародавних постановок? Кто ещё, кроме язвительной клоунессы, в летнее время обуется в карикатурные войлочные чёботы?

Но стоит несколько минут понаблюдать за старухой, как станет понятно, насколько чуждо ей стремление к эпатажу. Её собранная из случайных вещей экипировка по-своему продумана. Кофтёнку (кажется, серую? или болотного цвета?) и юбку (вроде бы клетчатую? или в полоску?) почти не видно под добротным кардиганом, считавшимся лет тридцать назад супермодным. Сей предмет гардероба, далёкий от современных трендов, но прекрасно сохранившийся, носится постоянно и явно напоказ, с тайной целью отвлечь внимание от венчающего наряд и также несменяемого (однако, к сожалению, изрядно траченого молью) головного убора – фантасмагорической шляпки, напоминающей одновременно и рыцарский шлем, и рог единорога…

Если бы кто задумал устроить аллегорический маскарад, эту старуху пригласил бы непременно. И, явившись на костюмированный бал, она была бы безошибочно узнана в первую же минуту. В первую же секунду несколько злорадно-азартных голосов одновременно воскликнули бы: «Я тебя знаю, маска! Ты – Одиночество в старости».

Ну, что ж… Ну, да, одиночество в старости…

А ведь чуть ли не вчера «одиночество» и (тем более!) «старость» казались столь далёкими, столь чуждыми понятиями, что разобраться, кроется ли за ними какой-нибудь реальный смысл, помог бы разве лишь словарь. Только вот кто в чудесную весеннюю свою пору готов сменить потрёпанный плащ первооткрывателя вселенной на мантию заучки, постигающего мироздание по словарным статьям? Кто променяет трещащий под натиском шторма капитанский мостик на скрипучее кресло книжного червя, дабы отыскать в залистанном глоссарии точное толкование абстрактных существительных? Да нет таких!

Посему все унылые словечки из старпёрского лексикона до времени мирно полёживают под толстыми обложками пыльных фолиантов, как стальные чушки в снарядных ящиках. Но настаёт час, и с мстительным торжеством обрушиваются на голову несведущего человека холодно посвистывающие согласными термины, оглоушивают, контузят.

Знать бы об этом молоденькой учительнице, торопливо пробегающей мимо заставленных книгами стеллажей школьной библиотеки! Знать бы, почувствовать бы опасность… Как бы не так!.. Беспечно потряхивает она локонами, с вызовом постукивает каблучками, гордо подёргивает плечиками. В те давние годы она была энергична и чуточку заносчива. Её окружали сотни юных весёлых лиц. Ни старческая дряхлость, ни страх тоскливого молчания наедине с собой тогда не тревожили её.

Напротив, перед молодым специалистом, сразу по окончании института принятым на работу в одну из лучших столичных школ, открывались блестящие перспективы: она, несомненно, добьётся выдающихся успехов на учительском поприще, возможно, даже станет педагогом-новатором; всегда будут рядом творческие, интересные люди, настоящие друзья, с которыми так здорово проводить время в турпоходах по самым красивым местам страны; обязательно сложится чудесная, словно с картинки, семейная жизнь… Зачем же вникать в суть неприятных слов, особенно тех, которые никогда не будут иметь к ней ни малейшего касательства? Зачем излишними копаниями в смыслах сбивать ритм неуклонного поступательного движения вверх, ритм, столь удачно заданный при самом начале карьеры?..

Теперь же только и осталось: одиночество, старость… Теперь старуха не поручится, что в оны дни именно в её жизни напряжённая «рабочая» тишина уроков перемежалась шумными переменами. Теперь кажется, что не она, а кто-то другой душными июньскими вечерами с видом чуть уставшего от пылких откровений, однако всё ещё благосклонного наставника выслушивал излияния теребящих новенькие аттестаты прожектёров. Теперь ей уже не вспомнить, отчего выступление на очередном педсовете представлялось безмерно важным, чуть ли не определяющим в судьбе; с какой стати колкое замечание коллеге делало героем дня; с чего вдруг предъявление завучу вполне умеренных претензий по организации учебного процесса обретало в глазах окружающих черты сознательного диссидентства. Теперь уже невозможно объяснить себе, почему дочь, зачатая вне брака, некоторое время добросовестно, но безуспешно пытавшаяся называть папой едва знакомого мужчину, в итоге так и выросла в неполной семье? Когда и каким образом эта забавная девчушка успела превратиться в дородную тётку с дурным злым глазом? Как это так получилось, что даже с ней, пусть не самым симпатичным, зато единственным родным человеком, старуха за последние пять или шесть лет не обмолвилась ни словечком?

Теперь случайные люди в арбатском кафе стали её семейным кругом… Нет, скорее, классом, которым она по привычке пытается руководить. И вот, если кто-нибудь из посетителей вдруг начинает кричать в телефонную трубку или в разговоре переходит на повышенные тона, самозваная классная дама, с годами не утратившая железную хватку блюстителя школьных уложений, немедленно вскидывается на смутьяна. «Давай-давай!» – провокационно подначивает она распоясавшегося подопечного, и первые же звуки её хорошо поставленного, хотя чуточку надтреснутого, голоса убеждают: перед нами опытнейший специалист (так первые аккорды сонаты свидетельствуют о мастерстве композитора).

Эх, если бы за столиками собралась публика, способная (пусть и не в полной мере) оценить виртуозность дидактических пассажей! Знатоки насладились бы симфонической соразмерностью строгости и сарказма, вложенных в прозвучавшие слова. Ценители воздали бы должное маэстро, тысячекратными повторениями одних и тех же сольфеджио добившейся удивительной интонационной выразительности буквально каждого звука. Доки по части тонкостей школьной жизни, догадались бы, что за годы непрерывного педагогического стажа исполнительница достигла такой мощи воздействия на слушателей, что могла одной-единственной фразой обескуражить самого опасного хулигана в районе. Однако в шумливой столовке никому нет дела до талантов какой-то посторонней бабки, даже тем, к кому она непосредственно обращается. И уж, конечно, никто не соглашается играть роль провинившегося школяра, а потому вместо благоговейного уважения старуха встречает в лучшем случае безразличие…

Но, несмотря на явное пренебрежение окружающих, отставная училка продолжает наседать на расшумевшегося гостя. Самоуважение профессионала обязывает её достойно завершить начатое, а профессионал не может не знать основополагающего правила чтения нотаций: развитие темы не менее важно, чем гармония и тональность. Поэтому старуха, не теряя темпа, переходит ко второй части назидательной импровизации. «Давай, громче давай! А то на улице тебя не слышат!» – настойчиво теребит она возмутителя спокойствия, который, не прекращая беседы, раздражённо машет рукой на зануду, отворачивается, скорчив страдальческую мину, невольно начинает говорить спокойнее, тише. Прекословщице же только того и надо! Губы её чуть вздрагивают, кривятся, опускаясь уголками вниз – это старая сдерживает улыбку. Она вновь добилась своего, хотя и отмахивались от неё как от назойливой мухи! И, уже отходя прочь, торжествующая победительница, желая, чтобы последнее слово даже формально осталось за ней, бросает побеждённому: «А то давай ещё громче. Внизу тебя тоже не слышат!»

Впрочем, «внизу», в подвальном помещении кафе, сейчас некому прислушиваться даже к самым громким разговорам. Там, в закрытом по утреннему времени пивном зале, пока пусто. Лишь через несколько часов начнут собираться любители пенного напитка, раздражая и одновременно ввергая в соблазн абсолютное большинство «верхних» едоков, у которых нет ни времени, ни возможности предаться обстоятельному алкогольному гедонизму: успеть бы насытиться, пока не закончился короткий перерыв на службе. Эти праведники поневоле, тоскливо-завистливым взглядом проводив решительно направляющихся в хмельную преисподнюю счастливцев, с напускным равнодушием отводят глаза, с ещё большим остервенением пускают в ход механические молотилки челюстей, заглатывая огромные, не прожёванные как следует куски.

Начиная с обеда, только успевай делать замечания! Старуха разворачивает воспитательную работу со всем энтузиазмом бодрящегося вопреки возрасту ветерана. Жаль, нет уже прежних сил: спустя краткий срок накатывает непреодолимая (хотя и приятная!) усталость, которую, надо полагать, испытывает честно отстоявший смену сознательный пролетарий. Стало быть, пора возвращаться в пыльную свою комнатёнку. Зато потом весь вечер, проходящий в бестолковой суете с чайником вокруг телевизора, и позже, ворочаясь на узком жестковатом матрасике, с удовлетворением вспоминает старуха недоумённое лицо какого-нибудь выпивохи, имевшего несчастье у неё на глазах расслабленной походочкой подняться из гамбринусова подполья и нетвёрдыми шагами направиться к выходу. Сколько же гневных инвектив обрушилось на его голову! С какой интенсивностью изливался на него праведный гнев! Бедолаге оставалось одно – быстренько ретироваться, даже не пытаясь огрызнуться в ответ на внезапные нападки, затеряться в кишащих народом переулках, раствориться в исподволь густеющих сумерках.

Хотя на Арбате приходится быть бдительной в любое время суток. Не единожды на глазах самоотверженной воспитательницы разыгрывалась весьма огорчительная и утомительно однообразная сцена: в неурочный ранний час не протрезвевший после вчерашнего клиент вламывается в кафе, начинает требовать пива, сетовать, что ему-де не дают как следует отдохнуть. Подобных наглых пришельцев терпеть никак невозможно! Старуха с горячностью одного из лучших бойцов комсомольского оперотряда немедленно встаёт на защиту установленных правил, клеймит позором и выдворяет дебошира. Законность торжествует! Надолго ли?..

Ах, если бы только пьяницы вели себя в общественных местах неподобающим образом! Существуют ещё бездомные – особая категория нарушителей. Вот кто цинично, нагло игнорирует любые этические нормы. Вот на кого не найти управу! Отставная шкрабина испытывает к окрестным бомжам и бомжихам почти классовую ненависть: заделались, понимаешь, какой-то новой арбатской знатью! Пробуждаются, когда солнце чуть ли не в зените, и вот лезут из смрадных щелей на свет божий, вот уродуют лицо столицы! Этакими барами фланируют по центру, точно обозревая, всё ли благополучно в их вотчине. Плюс ко всему, как будто подражая праздношатающемуся городскому дворянству прошлых веков, завели всяческую живность! Один вонючий аристократ разгуливает в окружении своры дворняг, другая светская дама с подбитым глазом прижимает к груди котёнка… Да ещё объясняет сердобольным прохожим, что ему, видите ли, надо свежей рыбки купить, сшибает рублишки на прокорм вшивого вымеска…

Тут иной пожилой человек, всю жизнь самоотверженно работавший на государство, рыбные деликатесы разве во сне увидит, а какие-то антиобщественные элементы… мало того что сами жируют, так ещё взялись котят откармливать! Устроились в жизни, ничего не скажешь! Добро бы шастали по помойкам, не показываясь на глаза честным людям, искали пропитания себе и приручённым ублюдкам в мусорных баках, нет – на предприятиях общепита антисанитарию разводят!

Центровые подзаборники, действительно, чувствуют себя вольготно в старухином кафе. Заходят они сюда смело, деловито прохаживаются между столиками, с панибратской развязностью обращаются к самозабвенно жующим гражданам. Любой мало-мальски сочувственный ответ, благосклонный кивок или даже заинтересованный взгляд служат бродяге сигналом к основной фазе обработки клиента: в просительный монолог подпускаются жалобные детские нотки, до того чистые, до того искренние, что отказать несчастному в незначительной сумме просто невозможно. Как бы ни контрастировал с видом немолодого уже, крайне неопрятного приставалы тон вымаливающего игрушку ребёнка, примитивный, в общем-то, психологический приём в большинстве случаев оказывается действенным – застигнутый врасплох едок чаще всего раскошеливается. Осторожно, дабы не замарать одежду лоснящимися от жира пальцами, извлекает он из карманных глубин свой лопатник, бегло осматривает содержимое разверстого, будто для потрошения, портмоне и, сдерживая отрыжку, протягивает нищему бумажку или горсть монет.

Психологи-практики с окрестных свалок прекрасно изучили нашу, откровенно сказать, примитивную натуру: набивший брюхо человек подаёт легче и щедрее… Когда расслабляющее ощущение избыточной сытости разливается по телу, утроба полностью подчиняет нас себе, превращая в бесхарактерных тугодумов. В голове, отяжелевшей от аморфных наплывов полусна, лениво ворочаются банальные, пошлые мыслишки: «Питаться-то всем надо, а я уже утолил голод, признаться, даже переел, так что поделюсь с нищебродом, чтобы тот поскорее свалил отсюда, не портил мне аппетит своим отвратительным обличьем и неприятным запахом…» Побирушка – живое воплощение расхожей сентенции о том, что не стоит зарекаться от сумы – точно рассчитал! Послеобеденный брезгливый гуманизм обязательно заставит сытого мелкой подачкой откупиться от навязчивой демонстрации вида чужой нужды…

В какой всё-таки своеобычный клубок сплелись в этом кафе говорящие и слушающие, жующие и пьющие, жарящие и парящие, раз за разом пересчитывающие деньги существа, не то паразитирующие друг на друге, не то поддерживающие удачный симбиоз! Возможно, у кого-нибудь картины подобного сосуществования низших организмов вызывают неприятие, чуть ли не омерзение, но отставленная от места учительница следит за жизнедеятельностью простейших с отстранённостью видавшего виды натуралиста. Она деловито фиксирует реакцию одноклеточных на погружение в размягчающее волю, парализующее разум пресыщение, отмечает, как они ведут себя под воздействием выжимающего дешёвые слёзки заискивающе-лукавого убожества…

Когда в НИИ вечности и вечного покоя будут подводить итоги поставленного над всеми смертными эксперимента, отчёт пожилой естествоиспытательницы тоже подошьют к делу. Старуха выступит экспертом по пустым разговорам, скучным грешкам, постыдным глупостям, наивным хитростям и первобытной заурядности. А экспертное заключение готово уже сейчас (осталось только подпись поставить): никто из подопытных не выдержал длительного облучения повседневностью, что обусловило крайнюю степень их несчастности в ходе проведённого исследования.

Из-под набрякших старческих век внимательно следят за каждым из нас помутневшие от времени и горестных впечатлений жизни глаза: и за теми, кто с низкопробными ужимками выклянчивает себе пропитание, и за теми, кто кичится поданным грошиком, забыв, что за столом нельзя прикармливать животных да неимущих – потом не отделаешься. Построже надо с попрошайками, построже…

Старуха, было дело, пыталась прямо объяснить всё это неразумным своим подопечным, призывала в помощники администрацию кафе, пылая благородным негодованием, изгоняла бомжей из помещения. И всякий раз после подобного инцидента её подлавливали на улице решительно настроенные оборванцы мрачного вида, в грубой форме объясняли, что не стоит вести себя так безоглядно спесиво – может плохо кончиться. Нескольких вызывавших приступы тошнотворного страха разговоров оказалось достаточно, чтобы чёртова перечница прекратила свои выпады, хотя по лицу остававшейся безмолвной свидетельницы продолжающихся безобразий было видно, что примириться с происходящим она так и не смогла.

Однако есть ещё одна причина столь жгучей ненависти защитницы универсального порядка к бездомным. Как ни трудно признаться в том себе самой, в глубине души она осознаёт, что неказистым одеянием да чудаковатым поведением до тождества напоминает побродяжку. Не обидно ли: люди с абсолютно разными судьбами, с полярными взглядами, с несравнимым отношением к миру, с несхожими привычками в конце жизненного пути приходят к одинаковому итогу! Вот чего категорически не может понять и принять старуха. Оттого и злится.

Единственное, что примиряет въедливую пенсионерку с вселенской несправедливостью, – возможность повелевать основной массой посетителей кафе. По крайней мере, воображать, что повелевает. Особенно же приятно командовать иностранными туристами, порой заглядывающими на огонёк. Иноземцев старуха моментально берёт под своё покровительство, общаясь, правда, исключительно при помощи мимики и жестов, поскольку языков не знает… Да и к чему? Скромные потребности представителей рода человеческого без всяких слов понятны любому и в любой точке планеты. Энергичным жестом направишь забугорников в очередь к раздаче, покажешь, с какой стороны подходить к кассе, – и уже можешь считать себя субъектом международной деятельности, этаким дипломатом-любителем.

Впрочем, нечасто зарубежные гости соблазняются стряпнёй поваров недорогой закусочной. Втянут ноздрями любопытных носов доносящийся с кухни чад, поглядят на неубранную посуду на столах – и помашут рукой отрицательно. Тогда старуха смекает: забрели в поисках туалета. Милостиво дозволяя приезжим приобщиться к достижениям отечественной сантехники, она указывает расположение мест общего пользования с тем величественным видом, с каким, должно быть, некогда государыни-императрицы жаловали чужестранцев русскими титулами. И провожает интуристов столь же царственно, сопровождая лёгкий наклон головы доброжелательной, хотя всё же несколько высокомерной улыбкой: мол, помните наше беспримерное гостеприимство и великое к вам снисхождение… Как ни редки такие минуты, они дарят волнующую возможность ощутить себя классной дамой в мировом масштабе, а это дорогого стоит.

Но большую часть дня старуха проводит в непрестанном мельтешении, как бы генерируя вокруг себя завихрения суеты. Двери кафе не успели распахнуться, а знакомая всем работникам фигура в неказистой шляпке и неизменном кардигане уже маячит на пороге. Всё начинается с покупки чашки чая и долгой оживлённой беседы с официантками, которые, не прерывая разговора, играючи убирают посуду, оставшуюся после немногочисленных пока посетителей. Темы для обсуждения у подружек известные: о парнях, о том, как прошло вчерашнее свидание, о девичьих обидах, о сердечных неурядицах… Тут старая учительница имеет непререкаемый авторитет: какими бы запутанными или драматичными не представлялись ситуации, переживаемые неискушёнными в любовных делах разносчицами, обязательно придёт ей на память аналогичный случай, произошедший с одной из бывших учениц. И за каждой назидательной историей последует проверенный житейским опытом совет, которому молодайки внимают, словно словам оракула.

В ответ на пристальное (даже с лёгким налётом мистики) внимание девушек консультантка-доброхот старается по-своему отблагодарить их: то подскажет, в каком магазине продукты подешевле, то возжелает передарить выданную на кассе вместе со сдачей дисконтную карту на одну поездку в такси: «Мне-то ехать некуда, а вам пригодится…» Но как бы убедительно старуха ни просвещала товарок относительно выгоды и удобства отлаженной системы скидок, официантки, сдерживая улыбки, упорно отказываются принять столь щедрый подарок – самим девать некуда бесполезные картонные прямоугольнички, сотнями валяющиеся в подсобке.

Так и катится день. Ещё несколько раз старуха с чашкой кипятку подходит к кассирше, получая с чеком ещё одну скидочную карту, одноразовый пакетик чая (он будет использован дважды!), сахар, конфетку за счёт заведения. Весь её рацион и состоит преимущественно из чая да даровых конфет. Впрочем, она настолько своя здесь, что персонал сквозь пальцы смотрит на то, как из-под знаменитого кардигана извлекается порой на свет божий завёрнутое в целлофан яблочко… Пусть уж старая поточит зубки, ничего страшного. Не гнать же её! Предстоит длинный рабочий день, когда может пригодиться каждая пара рук, сколь бы немощны они ни были…

Да, да, в суматошный обеденный час, когда харчевня забита до отказа, когда забегавшиеся официантки перестают справляться с грудами громоздящихся повсюду столовых приборов, престарелая активистка тоже берётся за дело: то сметёт в мусорный бак объедки, оставленные кем-то из посетителей, то соберёт на поднос использованные чашки-миски, то отнесёт к окну посудомоек несколько тарелок… Зачем?..

Старуха понимает, конечно, что слишком слаба и медлительна, что почти незаметен её вклад в общий трудовой порыв. Да ведь дело не только в желании помочь приятельницам! Беспрестанная, хотя и лишённая практического смысла, хлопотня – это её пропуск в мир энергичных, занятых, полезных для общества людей, это оправдание её теперешнего существования. Так пусть же дребезжит на весь зал грязная посуда на подносе, дрожащем в дряблых руках, обсыпанных старческой «гречкой». Пусть звякает на весь дом, на весь Арбат! Пусть грохочет неуверенной морзянкой на всю Москву, пусть разнесёт по всему свету послание одной из малых мира сего: «Я есть, я существую!»

Ежедневно отправлять в эфир свой писклявый позывной – потребность, не меньшая, чем потребность в пище и воде. Отними у старухи рождённый суетой звон бытия, и что останется? Лишь горечь былых потерь… Тогда уж лучше лечь да помереть. А помирать ей никак нельзя, ведь, пока есть она, есть и бывшие ученики, и новые знакомцы из кафе, и заполонившие Арбат гуляки, и интуристы, и даже бесчинствующие бездомные. Без неё – что же будет со всеми этими людьми? Что произойдёт с дешёвой, но нужной же для чего-то забегаловкой? Устоит ли сам «папанинский» дом?..

…Двери кафе безостановочно распахиваются и закрываются, впуская алчущих или провожая утоливших голод. За мелькающими створками (словно бы на сеансе оптического театра) видно прерывистое движение оживлённой улицы: то пропылит пара сапог, догоняющих метлу, то пролетят куда-то стоптанные кроссовки подросткового размера, то вспыхнут чёрным бриллиантом безукоризненно чистые штиблеты столичного франта… А иной раз терпеливому наблюдателю выпадет случай узреть восхитительное зрелище – лёгкий ход двух пар обнажённых женских ног.

Две подружки-соперницы плывут по мостовой, что по подиуму, ступают павами две амазонки из таинственного племени Девушек Из Центра… До сих пор остаётся загадкой, каким образом приживаются и взрастают на нашей суровой почве сии эфемерные существа (вполне вероятно, инопланетного происхождения). Про них вообще известно немногое… Ну, например, что пешком те куколки практически не передвигаются, поскольку их нижние конечности предназначены природой для иных функций… Если же всё-таки возникает необходимость пройти небольшое расстояние, то шествуют они почему-то всегда попарно. Кроме того, путём многолетних наблюдений установлено, что надменные красавицы ведут ночной образ жизни, а куда скрываются и где обитают в дневное время – опять неведомо…

Надо полагать, в ареале центровых девчонок происходит жесточайшая видовая борьба, поскольку они всеми силами стремятся устранить любой намёк на собственную индивидуальность, непременно мимикрировать под общий стандарт. Чтобы выжить и оставить потомство приходится действовать грубо, цинично, исходя во всех поступках из двух основных постулатов, простых, зато накрепко засевших в модно причёсанных головках: украшать мир – наша миссия на Земле; наша свирепая, доходящая до едкой мелочности меркантильность – производная от нашей миссии, неизбежный и объяснимый побочный эффект.

Знаменосицы собственной непреложной правоты, прелестницы мерно чеканят шаг по старинной мостовой, словно бы на параде в честь окончательного торжества обезличенной красоты, которая, вопреки предположениям классиков русской литературы, оказалась абсолютно индифферентна к морали. Идут, словно пишут, упиваясь властью над царством мужчин, и при каждом шаге профессиональной чаровницы общепринятые представления о границах приличий причудливо смещаются, игриво колеблются вместе с подолами коротеньких юбчонок.

И не оторвать глаз от матового сияния молодой кожи голых ног, открытых любопытно-бесстыжим взорам до самых нежных, самых сокровенных изгибов и оттого кажущихся ещё длиннее! Ножки записных красоток (это даже на взгляд можно определить) упруги и чуть прохладны. Похожи на косые лучи августовского солнца, ещё способного на томную страсть, однако утратившего былой испепеляющий задор и легкомысленно сдающегося победительнице-осени. Хотя от неё-то, как подсказывает вдруг пробившийся родничком холодок в сердце, милости ждать не приходится: деспотичная владычица уже примеряет свой златотканый багряный халат – торжественное облачение для дней чудовищных казней, когда падут миллионы и миллионы безвинных листьев.

Ну, что ж… Шагайте, девушки, шагайте… Вы, похоже, уверены, что знаете, куда заведут вас ваши длинные ноги… Вы, верно, полагаете, что античной лепки ножки долговечнее каррарского мрамора… А устойчивее ли власть вашей мимолётной красоты, чем ваш высоченный каблук? А найдётся ли в конце вашего пути хотя бы одно местечко, где вам разрешат присесть в кругу собеседников, откуда вас не прогонят, несмотря на то, что вы бестолковы и неприглядны, словно пугало?




Тихий ток наших чистых рек







Здравствуй, старина, здравствуй! Никак мы с тобой не встретимся, чтобы поговорить всласть. А может быть, обо всем уже переговорено, и осталось только одно – думать над сказанным. Если угодно, то вот тебе еще дополнение, мои аргументы в спорах, которые вести уже кажется неприличным. Что-то вроде сочинения на тему «Как я провел лето». Что-то, чем можно пренебречь, но что есть.

Итак, поселок Чернь. Этим сказано все, можно поставить точку. Если бы не существовало поселка с таким названием, это можно было бы считать литературным дурновкусием вроде говорящих фамилий и зычных псевдонимов. Но есть он, поселок городского типа Чернь, райцентр земли Русской, в котором живут люди, а уж как и зачем – Бог весть.

Сюда приезжаешь на автобусе и, выходя на привычно заплеванную площадку перед автостанцией, обозреваешь окрестности. Через речку – железный мост, за мостом – луга, холмы, строения и горизонт. Рядом с автостанцией – больница. Для тех, кто относительно здоров, она присутствует в виде снятой реальности, обозначаясь забором, за которым необыкновенно густые кусты, крыши и легенды о добрых и злых, пьющих и непьющих врачах. Вдохнув летний пыльно-придорожный чернский воздух, понимаешь всю бессмысленность споров о медицинском страховании, семейных врачах и реформе здравоохранения. Когда стоишь на земле, которая родит, осознаешь, что все это глупые затеи, а если человек заболеет, не выздоровеет, пока не отболит у него то, что положено. Перетерпит боль – будет жить дальше, не сдюжит – помрет. И если найдутся люди, которые выступят посредниками между человеком и болью, то это, безусловно, титаны и герои мифологического масштаба. Они не лечат, не ведут прием, не процедуры назначают, они присутствуют при свершении таинства борьбы жизни со смертью. Поэтому районная больница – место почитаемое. Не со всякой болячкой в нее надо лезть, а только когда уж невмоготу.

Это вам не городская поликлиника, где конвейерным способом штампуются больничные листы, примерно обозначая даты условной болезни и условного выздоровления. Городская поликлиника – контора, в которой каждый больной в режиме «помоги себе сам» открывает медработникам симптомы, которые считает нужным сделать достоянием гласности в данный момент времени. Городская поликлиника – магазин самообслуживания, где рецепт представляет собой калькуляцию среднестатистического организма, модного лекарства и толщины кошелька больного. Не так обстоят дела в районной больнице. Как – не знаю, ибо не решался вступить за забор, понимая подсознательно, что не готов к серьезным отношениям с болью, что ни по возрасту, ни по жизненному опыту не достоин занять место среди тех, кто решился примериться к настоящей боли и той неизвестности, что последует за ней. Никогда не видел врачей Чернской больницы и не присягну, что они существуют. Впрочем, не видел и больных. Один только раз из-за кущ, обрамленных забором, вышла старушка в белом платке, но что-то шептало мне, что она не больна, а только навещала кого-то из страждущих. Выражение лица ее было веселым и умиротворенным, и навело меня на странную мысль: если арабы представляют себе рай местом с обилием воды и зелени, окружают себя в повседневности всевозможными фонтанами и пальмами, проецируя таким образом частицу горних сфер на быт, то не видит ли обитательница средней полосы России отражением рая на земле больницу? Там тишина и покой, там не нужно исполнять свой натужный повседневный труд, там хлеб насущный строго по распорядку выдается бесплатно, там чистота и прохлада, там мудрецы в белых одеждах говорят с тобой и внимают тебе с участием и интересом. И ведь недаром же она – РАЙбольница…

Однако жарко. Дорожная пыль щекочет ноздри и осела на глотке. Вперед, друг мой, в придорожное кафе. Да, именно так и означено на павильоне из стекла и древесностружечных плит: «Кафе». Космополиты и маловеры пройдут мимо, завсегдатаи парижских и венских кафе в ужасе отшатнутся, но подлинные наследники Владимира Красно Солнышко да пребудут здесь. Войдем и мы, присоединимся к избранному обществу водителей-дальнобойщиков и праздных поселковых жителей, окунемся в душную атмосферу пригоревшего масла, табачного дыма и некой неизвестной мне субстанции, которая обязательно витает в придорожных точках общепита, окружая их тайной. Войдем и изопьем по кружке местночтимого напитка, называемого пивом. Вкус его необыкновенно глубок, но какой это вкус – понять невозможно. Помимо воды в наших кружках плещется недовольство буфетчицы своим мужем, тягучий бестолковый разговор, тоскливая экономность провинциального пивовара и жажда наживы нечистоплотного торговца. Пить это пиво советую большими глотками, делая паузы, чтобы ощутить, как просыпаются защитные функции организма, как начинает цепляться за жизнь подсознание. Но кружку надо выпить непременно до дна, тогда глаза чуть подернутся влагой, а фибры души раскроются для познания неизвестной и дивной страны – России, о которой мы так мало знаем. Видимо, подобное испытывали чужестранцы в древней Спарте, когда вкушали чечевичную похлебку на бычьей крови и навсегда зарекались воевать со спартанцами. Выпили, крякнули, стукнули донышком кружки о столешницу. И вот теперь, когда организм приведен в правильное состояние, продолжаем осмотр окрестностей.

Главной достопримечательностью фасадной части Черни является, конечно, памятник. Подойдем ближе и осмотрим его. Только осторожнее, не попадите под машину! Чтобы дойти от кафе до памятника, надо пересечь проезжую часть «симферопольской трассы», знаменитой Е-95 (эх, знали бы куры, копошащиеся в обочинной пыли, что возятся на трассе федерального значения). Итак, памятник. Невнимательный отпускник, торопящийся в Крым на своём авто, отметит про себя: «Памятник». И всё. Но, господа, эта скульптурная группа из двух стоящих мужских фигур поразительна. Это единственный в мире памятник, воздействующий на бессознательное! Во всяком случае, я больше нигде не видел двоящегося памятника. Уверен, что многие, пусть и внимательные, отпускники, даже пившие пиво в кафе, даже отправлявшие телеграммы и звонившие «по межгороду» из почтового отделения, находящегося за памятником, даже жившие в гостинице левее памятника, не знают, кому этот памятник. Нет, он не Марксу и Энгельсу! Согласен, мужчина с цилиндром в руках – вылитый Энгельс. Но всмотритесь в другого: марксова ли это шевелюра? А эта борода принадлежит ли автору «Капитала»? А одежда? А толстовка? То-то и есть, что перед нами автор «Войны и мира»! Кому же памятник? Толстому и – Энгельсу. Вот тут-то и сядут на попу любые сюрреалисты, абстракционисты и прочие Неизвестные. И только старомодные и никому не интересные закоснелые приверженцы реализма будут продолжать мучительно искать рациональное зерно в замысле скульптора и, собрав в кулак волю и интеллект, откроют пред собой Толстого и Тургенева. Вот это, товарищи, настоящий катарсис. Вот это приобщение к художественному поиску. Вот тут кончается искусство и дышат почва и судьба. Как, откуда взялось это творение? Будь на моём месте беллетрист, он рассказал бы поучительную историю… Несколько историй. Например:

1. История о скульпторе, ваявшем только основоположников марксизма и неожиданно получившем заказ на памятник писателям.

2. История о мэре Черни, убежденном коммунисте, начавшем возведение памятника Марксу и Энгельсу, но переродившемся и изменившем проект.

3. История о заколдованном камне, над которым сколько ни работай, а кроме Энгельса никого не высечешь.

4. История о городах-побратимах – Черни и Карлмарксштадте, – обменявшихся изваяниями.

5. История о том, что Тургенев и Энгельс, Толстой и Маркс были, оказывается, дальними родственниками.

И это только первое, что приходит на ум! А каких голливудских сюжетов ещё можно было бы накрутить! Но я этого не сделаю, оставаясь в рамках бытописания на заданную тему.

Эх, друг мой! Я мог бы многое рассказать о Черни… Это сейчас, когда мы обросли животами и семьями, жизнь вокруг кажется отлаженной, а лет десять назад достаточно было сильного ветра, чтобы посёлок оказался без света. И тогда тьма египетская нисходила на улицы, а идущий навстречу человек выделялся из черноты лишь контуром, более тёмным, чем чернота. Сгустки мрака блуждали по посёлку, невольно сбиваясь к окнам, в которых были видны маятники свечей. Вот тут-то и понимаешь своё ничтожество перед силами природы. Настоящее – ветер, дождь, темнота, а игрушки цивилизации – электричество и права человека – пустое. Вот тут-то и чувствуешь себя ребёнком перед антропонесоразмерным дворцом природы. Да, в лесу у ночного костра испытываешь нечто похожее. Но представь только себе, что вокруг тебя еще тысячи существ, называемых разумными, копошатся в темноте. Понимаешь ли ты? Тысячи! Ужас и восторг обуревают тебя, и осенняя дождливая ночь в обесточенном посёлке равняет тебя с питекантропом, и ты понимаешь, что он, возможно, высшая ступень, гордый и сильный духом пращур, осознавший своё величие, изживший страх, имевший силы жить, существовать, теплить искру рода человеческого, несмотря на холод, голод и тьму.

Да, так было 10 лет назад, в то легендарное теперь время, когда сахар можно было купить лишь по талонам, когда сигареты выдавали по месту работы, когда передовикам уборки урожая предоставлялось право приобретения дефицитного товара со склада, а не через магазин. Это было время, когда Лёха – тракторист, пересекая трассу Москва – Симферополь и находясь в нетрезвом виде… (А кто поедет на Лёхином тракторе в трезвом виде?!) ведром, прикреплённым к борту прицепа, поцарапал «Мерседес», а бандиты стали взыскивать с Лехи за ущерб. И это не анекдот. Бандиты к Лехе два раза приезжали. Жилище его осмотрели – взять нечего. Хотели было дочку забрать, да куда её, дуру некрасивую? Это было время, когда мы потеряли свою страну, своё прошлое и будущее, когда мы смутно чувствовали что-то неприятное, и только сейчас стало понятно: в те дин, месяцы, годы нас продавали и продавали. Каждый час, каждую минуту, а то и секунду, по русской душе шло за копейку. Каждый час по русской буйной головушке ложилось кирпичиком в фундаменте чьего-то особнячка. Каждую минуту по жизни ложилось на чей-то счет, а кредиты выдавались кому-то под жизни детей и внуков наших. И дошло, наконец, до того, что осталась лишь заваль людская, никому не нужная, ничего не стоящая. Огляделись мы по сторонам. Эка! Да ведь заваль-то – это мы! И начали потихоньку соображать, что раз всё продано, кроме нас, то, значит, цены нам нет.

Почему мы выжили тогда, в тоскливые ночи без электричества? Потому, что смиренно поняли, что нам делать: одним в поте лица добывать хлеб насущный, другим в муках рожать детей. Каждый день шли мы работать. Ни смысла, ни результата работа наша не имела. Но с тупым упрямством пластались мужики и бабы, кишками, жилами, всем нутром своим тащили себя через время, надсаживаясь, плача и матерясь. Безвольно и покорно, как кляча в борозде, влачили время через себя. И менялось время. И мы менялись. Глупее нельзя придумать: люди заводили моторы, собирали картошку, учили детей, лечили стариков, и все без надежды на плату, без гордости за профессию, без благодарности начальства. Человек, провалившийся под лёд, выберется и побежит. Не видя конечной цели, не осознавая, что с ним происходит, звериной памятью припомнит, что бег – единственное его спасение. А мы вспомнили, что спасало предков – труд; злой, непосильный труд. Наказание и призвание человека на Земле. Постепенно, брошенные, ненужные, лишние людишки, осознавали мы труд как наше оружие в борьбе с жизнью, как единственное оправдание перед предками и потомками, перед Богом. Медленно отступала тьма, холод и голод, и сегодня я знаю, что ответить там, на Страшном Суде: «Помилуй нас, Господи. Мы грязны и грешны. Мы не сделали добра, не были достойны Тебя. Всё, что мы знали и могли, – работать».

Десять лет назад… Тогда подыхала великая империя, такая по-домашнему понятная и обжитая нами. Империя, подобной которой не бывало в мире, похожая на коммунальную кухню, на общежитие, империя без императора, без наследника, империя высокой обрыдшей всем идеи. Всеми поносимая, отовсюду изгоняемая страна умирала от смешной, в общем-то, причины: она стала неудобна, старомодна, неэффективна. У империи не было внешних врагов, ибо она была страшна своими размерами, и все, кто некогда хотел оспорить её право на существование с оружием в руках, махнули на неё рукой и забыли о ней. У империи не было врагов внутренних, ибо даже инородцы и студенты обжили собственные уголки Великого Беспорядка и уютно угнездились в них. Справедливости ради следует сказать, что не было у империи и друзей, и солдат, и идеологов. Казалось, что некогда установившийся порядок вещей уже не изменится. Однако запойная наша держава ворочала мозгами и стучала сердцем, то есть влачила существование с надеждой когда-нибудь жить. И с тем умирала. Умирала, повторюсь, от неэффективности.

Отметь себе! История русского народа знает множество примеров государственной борьбы с неэффективностью. И всегда это заканчивалось гибелью государства и победой неэффективности. Посему делаю вывод: неэффективность есть русский вариант эффективности, и всякий, кто не понимает этого, будет вредить государству.

И стояли над страной ночи. Осенние, глухие, такие непроходимо тупые и чёрные, что либо застрелиться, либо Леонида Андреева почитать. Обычные русские ночи, прессами давившие нас и в смутное время, и при крепостном праве, и в гражданскую войну…Что там – глаз коли; хоть зубы вырывай плоскогубцами, хоть режь по живому тупым ножом, не будет в ответ ни людского сочувствия, ни Божьей милости. Даже Луна куда-то девалась. Или от её света ещё темнее делалось в глазах? Наверное. В глазах темнело – это точно; от жизни впроголодь, от одиночества и заброшенности, от подспудного сознания, что, теперь, когда все створы разбиты, не будет больше покоя, справедливости, достоинства, что страшными ночами человеческая заваль будет убивать и насиловать безнаказанно, что пойдут по нашей земле гулять ненасытный подкуп и предательство, блядство и гнусь, что не будет честному человеку не только почета, но и приюта на родине. И так будет долго, может быть – всегда.

Кто говорит – раньше лучше было. Не знаю. По-другому было, а лучше ли?.. Кто рад: скоро лучше будет! Будет ли? Скоро ли?

Заунывная нота русских жутких ночей тянется, тянется, тянется. Многие годы, века, должно быть, досталось нам слышать ее. Так визжали тормоза «черных воронков»? Так скрипели оси телег продотрядов? Или – раньше – скрежетали уключины расписных челнов Стеньки Разина? Лязгали мечи междоусобных войн?

И под эту сурдинку встрепенулась вдруг «творческая интеллигенция» и давай глаза нам открывать да «всю правду» сообщать. По ночному небу (ещё черней) ползли пятна: архивы открылись, гласность наступила. Да так наступила (прямо в серёдку поганой лужи), что всем глаза брызгами залепила. Сослепу да сдуру полезли дружиться с «цивилизованными странами»: вот они мы! Хоть трахайте нас! А те: «Гуд, гуд. Хорош рус Иван! Давно мы тебя не лапали. Что это у тебя торчит? Крым? Прибалтика? Давай-ка их сюда». И сменяли полстраны на хорошее отношение к нашим лидерам. Сейчас только морду протёрли, башку почесали да по привычке рукой махнули: мол, не жалко, у нас ещё много осталось.

Вот ведь какая правда-то… Смотришь да удивляешься: как не заметили раньше, что «вся правда» была не вся? Если говорила «творческая интеллигенция»: «Сталин был злой усатый тиран», то подразумевала: «Чего мы не пожелаем, всё нам можно, а осуждать нас не сметь!» А если кто талдычил: «Переход к рынку! Переход к рынку! Переход к рынку!», то значило это: «Мне мало платят. Дайте денег! И ещё, и ещё!»

Оно конечно: и Сталин был тиран, да ещё злой и усатый, и базар поинтереснее карточной системы. И душа русская взыскует правды с тоской почти смертной. Но та «вся правда» десятилетней давности в другом. В том, уставшие мои современники, что разбрелись мы поодиночке в поисках корма и «удовольствий» и так и бродим в потёмках, натыкаясь на неразрешимые в одиночку вопросы.

Ночи, ночи осенние… Гораздо позже электричество стали отключать за неуплату, а тогда мы впервые узнали, что света, тепла, воды в домах может не быть. Просто не быть. Понимаешь? И ощутилось, что «цивилизация» – понятие отвлеченное и к понятию «человек» применимо далеко не всегда. Бывает так, что этот самый «человек» остаётся во мраке один на один с природой как биологический вид, голенький, без ста своих цивильных одёжек. Что делает тогда «человек»? Любуется звёздами? Читает при лучине? Или идёт грабить по подворотням? Раз нет электричества, то летят на помойку культура, воспитание – всё, чем согревались души на морозе существования. И пока не забрезжит за окном рассвет, чего только не передумаешь! Долгая кромешная ночь палачом приступает к кровати, а ты бежишь от неё, да как раз и потеряешься. Себя потеряешь в обрывках душного чёрного плаща, скроенного из ошметков твоих и ещё чьих-то мыслей, барахтаешься и тонешь в темноте, не зная, за какую соломинку ухватиться. Что дальше будет с нами? Что дальше будет со мной? И даже если включат свет, дадут деньги, и их хватит на еду и одежду, и даже если много купить еды и одежды, домов и машин, яхт и женщин, то зачем это? Тоскливая пустота жизни готовит тебе три ярма: бессмысленный труд, традиционно ненужная семья, дикий отдых от извечных оков труда и семьи.

Покрываешься гадким смертным потом, и в подушечной тишине ночи кричишь в облепившую тебя вату: «Дай же мне хоть какой-нибудь смысл, хоть какую-то надежду!» И как только начинаешь сам себя спрашивать, кого так горячо просишь о милости подания разума и воли, тотчас находится ответ: Его.

Почему в обыденной нашей жизни мы вспоминаем о Боге в последнюю очередь? От гордыни? От глупости? Скорее, от бессилия. И то сказать: где набрать нам сил для веры, когда нет их даже на безверие. Не холодны, не горячи, теплим своё существование, и мыкается без приюта душа: в «научное мировоззрение» она не влезет, да и в суеверии ей тесно, а до веры не подымается: крылья слабы. Отучилась летать за годы пространственно-временного бытия. Если уж случится какой слом, беда настоящая свалится, тогда только, порвав в кровавые лоскуты нутро, на грани погибели ринется человеческая сущность к Богу. И от безысходности пробираясь к Свету, если опять не изнеможет и не скукожится, увидит вдалеке за надрывом – покой, за смутой – ясность, за привычкой – любовь, за словом – Слово. Эх, и высока же эта лестница, братья! Как бы нам к ней подступиться?

Но тогда, в прошлой жизни, мало кто задумывался о столь отвлечённых вещах. Стояла задача выжить. Люди выживали, неся в душе надежду на рождение новой древней страны. Тогда творился эпос нового времени, неосознанно и непредсказуемо. И в Черни явления этого эпоса были смешны до трагизма. Через болото повседневной действительности продираться следовало, как через осеннюю грязь на чернских улицах: подумать, прикинуть, куда поставить ногу, чтобы не заляпать штанину. А лучше всего иметь шест для промера глубины луж и залежей пастообразного чернозёма. Но путь этот не наш. Мы – в тельняшках и резиновых сапогах.

Я видел это сам, пробираясь сквозь хляби земные, воскресным пасхальным утром в Черни на улице… Не помню названия. На главной улице. В Нью-Йорке это был бы Бродвей. Небо было серо, земля черна. Петухи давно пропели, но тщетна была их надежда разбудить кого-нибудь. Безлюдна и тиха была улица. Я одиноко брёл вниз с горочки, любопытствуя узнать, как встречает Светлое Воскресение мой добрый народ. Но посёлок словно вымер. И только вдалеке цепляло глаз нечто, лежащее посередине дороги. Сперва мнилось, что это клок сена или ворох тряпья, но нехорошее предчувствие сжимало сердце и неприятно волновало. Куль? Мешок? Но по размерам это было больше, и странная белизна выдавала присутствие чего-то живого. Подходя ближе, я отчётливо увидел человеческое лицо. Мертвец? Но ведь он же… да-да! Храпит. На проезжей дороге, возвышаясь страшным брюхом, лежал навзничь мужик в майке, семейных трусах и кирзовых сапогах на босу ногу. Он был огромен. Русский Гаргантюа, уставший праздновать уже с утра. Явление жуткое и, безусловно, эпическое. Это был, может быть, последний год существования Советского Союза, и всем стало ясно, что Пасху надо отмечать куда как прилежнее, чем 7 Ноября. А как именно, мы не знали тогда.

А видели вы мордобой времён перехода к рынку? На чернском рынке всё и началось… Соседняя Орловская губерния издавна у нас считается зажиточной: хлеб там дешевле, значит и жизнь не в пример нашей. Соседям не то чтобы завидовали, а больше сетовали на себя да на своё начальство. Видно, похожие настроения витали и по ту сторону областной границы, ибо по выходным дням с Орловщины обетованной являлись в Чернь за покупками жители приграничного Мценска, также уездной столицы. Понятно, что чернские жители неприязненно относились к зажравшимся дешёвым хлебом мценским. Сам посуди: пользуясь своим баснословным богатством, те опустошали чернский рынок. Какой-нибудь очкарик-экономист, может быть, и не поймет, что плохого, дескать, товар – деньги – товар. Но не экономической скучищей живёт Россия, а жаждой справедливости. И я считаю, что будет справедливо так: раз у тебя хлеб дешевле, то можно спокойно вытерпеть, если тебя треснут разок по морде. Но в этот раз на базаре обидели человека нетерпеливого и мстительного. Вернувшись во Мценск, собрал он ватагу таких же спортсменов, как сам. Вдохновлённые все той же пылкой страстью к справедливости, мценские арендовали автобус и в тот же вечер отправились в Чернь. Мстить. В сгущающихся сумерках остановили они автобус на левом берегу Черни-реки, чтобы войти в посёлок пешком. Вооружены были арматурой, цепями и прочим скобяным товаром. И хитроумный их вождь, Одиссей современности, приказал обнажить торсы, дабы в темноте отличать своих от врагов. Говорят, были среди мстителей и девицы. Не знаю, оголялись ли последние, вряд ли. Вообще роль этих Валькирий исхода XX века не ясна. Должны ли они были врачевать раненых или вдохновлять на бой своих мужчин? Или то были фурии и гарпии, подручные Марса?

А теперь представь себе, как в наступившей темноте голые по пояс люди входят через мост в городок с единственной целью: бить любого, кто попадётся им на пути. Страшно?.. Их долго не могли остановить. Потом уж прибыл ОМОН из Тулы и Орла, и побоище прекратили. Но знай, что усобицы периода феодальной раздробленности Руси и все наши гражданские войны ещё не окончены!

В ту ночь приоткрылась дверь, за которой вся тьма, вся чернота жутких ночей, все бесы, стоящие за нашими спинами. В узкую щелку видна была безысходность и проклятие земли нашей.

Смерть и мучения, растерзанная в клочья русская душа, кровавые ошметки её в грязи, сила и воля злые и непреклонные. Страстная, неистовая жестокость пульсирует, как кровь в висках во время драки. Там братоубийство и предательство, там сажают на кол и вырывают языки, заживо сжигают и забивают до смерти, там тюремные стены и колючая проволока лагерей, и свет в глаза, и пуля в затылок. Хочется спрятаться, исчезнуть, а нельзя, ведь жизнь продолжается даже в кромешном кошмаре. Откуда, из каких веков занесло ко мне в сердце этот смертельный страх? Кто рассказал мне, как мечутся от окна к окну матери и жены? Что за тупое, покорное ожидание муки оживает вдруг во мне? Или это называется терпением? Ведь сотни и тысячи палачей и мучителей прошли по этой земле, взращивая тлен и дикость, а жизнь продолжалась. Значит, терпение – подвиг бездействия – наш русский ответ тьме и бесам? Не знаю, боюсь знать. В одном уверен: не дай Бог заглядывать за эту дверь. Страшен мир за ней, это мир, где можно заблудиться навеки. Даже и вдохновиться можно этой тьмой, возвести её на пьедестал и существовать, поклоняясь ей. Но горе тому, кто скрипит этой дверкой. Не для слабых человеческих рук её пружина. Подальше надо от неё, а то затянет и ослепнешь.

А капельки зла сочатся через щели, живут рядом с нами, совсем от нас не отличимые. Напьются парни самогонки и, походя, прибьют кого… Или вот был в Черни такой персонаж, служивший в милиции. Был он, кажется, таджиком, а прозвание имел «Квадрат», поскольку был мал ростом и толст. Он тех парней, что самогон пьют да куролесят, успокаивал очень лихо при помощи резиновой дубинки. Да притом бил с какой-то оттяжкой злой, с неким вывертом. По спине шарахнет, и человек после его удара просто ужом извивается, а следов от удара никаких. Один только раз «Квадрат» следы оставил, когда зарезал свою сожительницу. Три десятка ранений нанёс кухонным ножом.

И сейчас я думаю, а существовал ли в действительности этот «Квадрат»? С ним ли я разговаривал и здоровался за руку? Нет! Нет, конечно. Это персонаж мифический, это сгусток зла, данный нам в ощущениях для постижения загадки бытия. И много, много можно найти в чернском житье десятилетней давности сверхчувственных сигналов с разных концов Ойкумены. Приехали толстовцы. Спустились с холмов Грузии, где их начали притеснять потомки Демона и Тамары, не пожелавшие далее делить свои горы с русскими.

Задумайся: люди, искавшие свободы от государства и церкви, не согласные делить с обществом его проблемы, изначально уходили в места пустынные, труднодоступные. Раскольники и старообрядцы, толстовцы и сектанты бежали туда, где за удаленностью от административного центра затруднено исполнение предписаний оного. Север и юг империи, восток настолько дальний, что оборачивается западом – вот места обитания отшельников. Но в конце XX века вакуум норм и законов уже не был связан с географическим удалением от столицы. Приезд в Чернь толстовцев, представителей загадочного племени окраинных русских, живущих от Аляски до Амазонии по заветам отцов, сохраняющих на чужбине чистоту России, нужную лишь в России, я считаю актом официального признания очевидного в быту факта: настоящая пустыня, настоящее запустение и одиночество, где нет ни власти, ни закона, переместились тогда с окраин империи в сердце России. Где ещё найдёте вы заброшенные гектары пашни и туземную дикость? Где ещё за бусы, зеркальце и огненную воду вам разрешат делать всё, что заблагорассудится? В Черни, господа!

А ещё гулял по поселку некий проповедник в долгополом чёрном плаще, ковбойских сапогах и шляпе. Он, кажется, был абсолютно доволен своей судьбой, занесшей его на дикий восток, где так легко представить себя героем вестерна. По-моему, он даже и не проповедовал никому, а только благодарил своего божка за возможность посмотреть любимое кино в удивительном кинотеатре, где под скошенным каблуком чавкает настоящая грязь, где пыльник покрыт настоящей пылью, где пьяная драка с настоящей кровью. Не хватает стрельбы, попкорна и колы, но с этим легко примириться, когда не надо покупать билет на сеанс. Когда ещё приплачивают за просмотр.

Были и другие интересные типы, но была примета времени неодушевленная. Пожалуй, самая яркая. Гуманитарная помощь. Когда Горбачев замирился с вероятными противниками, решено было русских подкормить. По всей Европе взревели двигатели мощных грузовиков, и, подпрыгивая на обломках железного занавеса, устремились в Россию караваны гуманитарной помощи, обречённой на разграбление и мучительный дележ. Стоя в очередях с неотоваренными карточками на сахар и крупу, мы вожделели узнать, что присылают нам соседи по континенту, добившиеся изобилия колбас, сыров и прочей снеди. Бедные, мы не понимали разницы между посылкой от друга и гуманитарной помощью. Непросвещённые, мы, доведись отправить что в Европу, оформляли бы примерно такую накладную: икра красная (1 банка), икра чёрная (1 банка), водка (2 бутылки), тушёнка, сгущёнка и т. д. Что же получали неимущие и сирые наши сограждане? Стоит ли вспоминать! Каюсь, и я однажды включил в свой рацион дары земли Германской, хоть не был убогим и нуждающимся (да и кто из наших сограждан не вкушал консервов из дарёного коня). Не воровал, граждане! Угостили. Итак, баночка не то супа, не то соуса с плавающими кругляшками сосиски. Далее якобы мясное изделие из другой баночки – не режется, на хлеб не намазывается… Что это, если не издевательство?! Закуска дрянная, но и без водки этого не съесть. И глотал я это со слезами, понимая, что объединяющаяся Германия не нуждается в такой пище и потому утилизирует всё посредством русских желудков. И нехорошее, мстительное чувство поднималось в душе моей по отношению к отправителям гуманитарной помощи. С рецидивами этого чувства борюсь и до сих пор. Прошу понять меня правильно! Я, конечно, благодарен людям, которые, видимо, от всей души решили помочь голодающей стране. Но за неказистой этой помощью отчётливо было видно место, отведённое отныне этой стране. Да и злился я, конечно, на себя. За то, что сыграл в халявную эту игру, за то, что ощутил себя профессиональным попрошайкой, который материт подающего ему копейками, а не рублями. Принимали помощь, а получили подачку, ждали гуманизма, а натолкнулись на консервированную добродетель…

И ещё много чем метило нас время. А мы оставляли приметы свои в нём. Глупые обиды, неудачи, скудоумие, дурновкусие, заскорузлость чувств, неуклюжесть нашего существования отливались в приметы времени, топорщились бородавками на физиономии века. Хорошо, если от некоторых удалось избавиться. Хорошо, если знаки нового времени не будут такими же нелепыми. По крайней мере, давайте сделаем вид, что не будут!

…Прошло десять лет. Чернь теперь, конечно, изменилась, обзавелась уютными магазинчиками и закусочными и, похоже, стала выдергивать себя из нищеты. И вот теперь, после того, как я рассказал тебе о том, что было, жду вопроса: «Ты любишь это место на карте или ненавидишь?»

Ответить на это – всё равно что сказать, люблю ли я себя или нет. Иногда кажется, что чернская жизнь невыносима; иногда – что только так и надо жить. А по большей части болтаешься посередине, между «да» и «нет», болит от этого сердце, и нервы дрожат гитарными струнами. Но в подсознании неистребимо живёт несколько воспоминаний, про которые с уверенностью и всегда могу сказать: а вот это правильно и хорошо. Воспоминания эти банальны: синее небо, красное рассветное солнышко, белый утренний туман. Ты говоришь, что это – кич? Не буду спорить. Но за тем, чтобы видеть это, я приехал сюда. И, может быть, чтобы видеть это, я и живу.

Итак, в путь, друг мой! Идём со мной в прекрасную, залитую солнцем даль. Какая красота ждёт нас! Какие звуки, краски и запахи! Мы пойдем с тобой вслед за течением реки Чернь, доберёмся до Медвежки. А дальше – Тургенево, Бежин Луг… Или, если хочешь, Никольское-Вяземское. Какие названия! Какой простор! Какая воля!

В путь! Ошибочно думать, что путешествие (даже маленькое) имеет какую-то цель. У путешествия есть только отправная точка, то, от чего отталкиваются, что оставляют позади, положившись на волю Божию, бредут, любуясь красотой Его мира. Если быть прилежным путешественником, то обретёшь в пути самое главное – себя.

Чернь тянется вдоль трассы на несколько километров. Кажется – вот последний дом. Ан, нет: произвольно стоящие домики оказываются в черте административного подчинения посёлка. Идёшь, и кажется – конца не будет хуторкам да выселкам чернским. Идёшь и видишь, как живёт народ. Тяжко живёт, с натугой. Однако не забывает о детишках: там качелики соорудят, там машину песка свалят перед палисадником, дескать, покатайтесь, пеките куличики, стройте домики – это важные для взрослой жизни привычки. Дай вам Бог, ребятки, когда вырастете, и кулич испечь к светлому дню, и дом поставить, в котором вновь – качельки да песочницы. Так жизнь и теплится. А пока в летнюю каникулярную пору гоняет ребятня на велосипедах, городит схороны тайные да шалашики, таскает из окрестных садов яблоки-зелепухи. Погодите, дети, немного, дайте созреть плодам…

По осени в тех обширных садах благодать. С утра зябко и туман. Между лежащими у ног облаками рядами тянутся яблони. Так, наверное, в раю. И потому каждая мелочь приобретает тайный смысл. Дышишь терпким сытным воздухом, от которого через телесную оболочку струится душа, заполняя весь сад и замирая живописными клубами, как туман.

А по восковым бокам яблок медленно стекают капли росы, эти хрустальные путешественники с северного до южного полюса плода. Легко, но словно нехотя, отмеряют они свой меридиан и, задержавшись на крайней оконечности, удивленно падают в небытие.

Яблочки, как в сказке, наливные: тугие, вызывающе красивые. Если надкусить такое – пьянящий сок польётся в рот. И тут просто челюсти сводит, и грызёшь, грызёшь ещё; объедение… Когда язык одеревенеет и распухнет от спелой кислинки, тогда уж остановишь себя: да хоть центнер слопай тех плодов, не познаешь добра и зла.

А на соседнем ряду (за туманом не видно) – разговор. То озорной, то деловой диалог. Может, это сторожа с бригадиршей балагурят; может, змий с Евой калякают. И вот пошла через ряды наискосок женщина. Голова под цветным платочком, что в голове – тайна. Брезентовая куртка на ней, штаны тренировочные, резиновые сапоги, а под этим всем – то же, что скрывалось под туниками да хитонами с тех пор, как устыдились люди наготы своей. Взглядом зацепит тебя на секунду, томно смотрит и требовательно, лукаво и неподкупно, отвернётся резко и дальше уплывает в туман. А ты стоишь, не шевелишься, что-то ребро ломит, сил нет. Яблоками, что ли, объелся?..

Вдруг выбежит из тумана собака. Крупная, рыжей гладкой шерсти. Собака эта не сторожевая, а приблудная: стоит и смотрит тебе в глаза, определяя, что ты есть за существо, какие у тебя права на эту территорию, ждать ли от тебя какой-нибудь гадости. И в обыденном этом факте (собака выбежала) много странного: почему собака? почему выбежала? почему на меня? Да и собака сама странная. Кто-то говорил недавно про бешенство, вот и у этой слюна до земли, хвост поджат. Как бы не тяпнула… Два настороженных ожидания в четырех глазах, два непонимания в туманных клубах, два одиночества в прекрасном яблоневом саду. И долго мы смотрим в глаза друг другу. У собаки, кажется мне, наворачивается слеза. Не знаю, какую информацию считала она по моим глазам, я от неё узнал примерно следующее: «И сюда добрались… Зла на вас не хватает. Позахватывали всё кругом – лапу задрать негде. Вот что ты стоишь? Что задумал? Не пойму я тебя. Да всё у вас не по-людски, всё с выпердончиком. Стоит, смотрит… Мог бы дорогу уступить, звериное-то племя пораньше вас на Земле обретается, да, пораньше. Планета эта, между прочим, нашенская. Это я тут хозяйка, я должна стоять, растопырив ноги, руки в брюки, а не ты. Эх, да что с тобой говорить!..» И энергично тряхнув головою, собака удаляется каким-то боковым скоком, растворяясь в тумане.

Вот что происходит в наших садах по осени… Ну а сейчас – лето. Задумчивая романтика ещё не вызрела. Всему своё время. Время и нам продолжать путь.

Ах, господа! Кто сможет объяснить то невыразимое наслаждение, какое даёт нам странствие по родной земле? Вот мы бредем, именно шествуем, шагаем по любимой неизвестной стране, открывая для себя прелесть простой красоты, и умиротворение и нега снисходят на нас, как будто всё уже в жизни сделано, всё достигнуто. Да и нужно ли что-то делать? Чего ещё более возвышенного можно достичь, чем синяя полоска леса там, за жёлтым полем возле зелёного луга? И отчего так щемит сердце, когда видишь простор? Не видишь, а ощущаешь простор, дышишь волей, слышишь свободу в шуме ветра. И каждое корявое деревце, каждый куст что-нибудь да значат. Если пытаться вдуматься: что это, и почему оно именно так коряво и именно здесь растёт, то сойдешь с ума. И ум отказывается пытаться охватить эту вселенную, где за каждым поворотом дороги, за каждым подъёмом или спуском открывается новый мир, и остаётся только чувствовать, как ладно вставлен ты в окружающую сущность, не хуже любой лошади, берёзы, травинки, у которых ты в гостях, но которые почитают тебя как хозяина.

Пусть же ещё послужит нам наша стоптанная обувь! Мы будем двигаться в этом зелёно-синем океане вслед за прихотью речных изгибов, постигая музыку ландшафта, поющего хоралами холмов. Мы станем несуетны и мягки, словно течение наших чистых рек, словно ход наших торных дорог.

Дороги эти, о которых столько сказано и спето, которых каждая верста вымощена матюками, действительно, явление особое. Они метафизичны. Они есть, но одновременно их и нет, что зависит от погоды, от настроения путешествующего, от добросовестности строивших, от… Дальше додумывайте сами. Уникальное русское явление – дорога в объезд дороги. Возникают это параллельные пути там, где проложенная межколхозная магистраль неудобоездима, и мужики съезжают на поле и бузуют по зеленям. Эти натужные колеи в одну сторону ведут к былинному прошлому (сравни – «Илья Муромец и Соловей Разбойник»), а в другую увозят в далёкое будущее, воплощая мечту о временах, когда для передвижения дороги вообще не будут нужны.

Вот в чём смысл и значение дорог России. Пройди по одной из них. Выбери время. Зимой, когда позёмка, злая змея, переползает с обочины на обочину. Весной или осенью, когда жидкий чернозём взасос лобзает твои ноги. Летом, когда пласты праха лежат так плотно, что босыми ногами ступаешь, словно по ковру, погружаясь в тёплую пыль чуть не по щиколотки; или, как я сейчас, шлёпай обувкой по чёрному раскалённому зеркалу плавящегося асфальта, рождающего в струящемся мареве дорожные миражи.

Гонят каторжный этап, идут колонной солдаты… И все они живут лишь в те минуты, когда проходят мимо. Дорога, как царапина в памяти, а по краям её возводят церкви на помин душ, ставят памятники героям, кладут плиты разбившимся шофёрам. Ты же цепенеешь – не то на поминках, не то в почётном карауле.

Зачем я и куда? Почему век за веком обновляли путь на Руси толпы калик перехожих, захожих богомольцев, паломников и бродяг?

Сядешь в тенёк под кустом на обочине отдохнуть и подумать, навалится грустная радость: медленно растворяешься во времени и пространстве, и вот уже нет ни пункта А, ни пункта Б, некуда спешить, не за чем гнаться. Эх, заблудиться бы на этих неисповедимых путях! По ним, видно, ходят ушедшие от нас. А то, глядишь, встретишься и с самим собой маленьким. Вон – топает карапуз, и всё-то ему любопытно, глаза раскрыты миру и душа нараспашку. Навстречу пацану – телега, гружённая рухлядью, на телеге старик.

Вожжами щёлкает, губами цокает, понукает гнедого трудиться. Зыркнул старик на мальчика, смотрит внимательно, а будто не видит… Или это тоже я?

Долго так сидишь у дороги, всматриваясь в самого себя, глядя окрест. А вокруг всё движется: ползёт муравей, колышется листва, едут автомобили, проходят столетия. Вдруг чувствуешь и кружение Земли. И на несколько градусов перемещаешься с планетой осознанно, внемля гудению её соков. Звонкое небо и глухой подземный гул, а справа налево – дорога. Выходит крест. Да такой громадный, что робеешь. Боишься – не над могилой ли водружён тот крест? Ведь этакий могильный холм размером в 1/6 суши он для…

Неужто и вправду погребена Россия? А мы – русские – сироты, и только сиротство делает нас русскими? Неужели суждено нам вечно лишь искать канувшего града Китежа, и никогда не дано будет почувствовать живое и трепетное дыхание Руси? Увидим ли мы добрым наш народ, обильной нашу землю? Снами, не явью, плывут горним путём лики старцев-печальников над покинутой страной, далёким эхом гремят победы воинов-заступников, обманчивой сказкой видятся жёны-хранительницы. А мы, подкидыши, с тоской взыскуем Святой Руси и, не найдя, безнадежно опускаем руки. Где честные, беззаветные труженики, где мудрецы – бессребреники, где светлые юноши и чистые девушки? Кто научит заветам предков? Кто восприимет потомков? Народ ли мы ещё? Тверда ли земля под ногами, или, в наказание Господне, лишённая соли своей, она обратилась в песок, что разлетится от дуновения ветра?

Слабы и безвольны мы, ибо силу обращаем в насилие, а волю – в самоволие. Существование наше – борьба не за жизнь, а с жизнью. Боремся с погодой, с природой, друг с другом, с прошлым и будущим. В семье хотим оставаться одиночками, на работе – безработными, в государстве – анархистами, в Православии – язычниками. И так не живём, а ломаем жизнь, пока не доломаемся, наконец, до смерти. А перед последним вздохом диким глазом охватим тот скудный скарб, что удалось нахапать: «Это всё? Для этого приходил я в мир?»

Господи! Вразуми и настави! Покажи мне мою землю, научи любить её, укажи мой путь на ней. Пойду, помолясь, по этой дороге, где некогда была раскатана моя жизнь колесами тяжёлых грузовиков и автобусов. Пойду дальше, туда, где нет тоски и злых сомнений.

Уже за полдень. Солнце печёт немилосердно. Уже позади станция Чернь, которая от райцентра верстах в десяти. Здесь, за железнодорожным переездом, начинается «бетонка». Ровная, прямая дорога, проложенная военными для своих тайных нужд, выручающая окрестных крестьян в нуждах повседневных, во всякую непогоду надежный путь. В округе бытует мнение, что «бетонка» эта секретная, что иностранцам, потенциальным шпионам, здесь не пройти. Во всяком случае, раньше так было. Сейчас, после капитуляции в холодной, бескровной, бестолковой войне, бдительность нулевая. Для шпионов – раздолье. Хоть пасись табунами на совхозных полях. Только не видно иностранцев, пренебрегают. А зря! Думается мне, что где-то в этих местах одна из русских тайн спрятана. Правда, мы и сами не нашли её до сих пор. А может – и не искали. Так или иначе, ни одной вражеской морды не видать. Все открытые лица соотечественников, настолько свои, что в любой точке галактики посмотришь на них и по-компьтерному безошибочно определишь: планета Земля, Тульская губерния, Чернский район, от зубного техника едут, вставили протезы. Это две бабули на автобусной остановке: часто клацают челюстями, а новая сталь на солнце сверкает нестерпимо. Дед рядом с ними – не знаю, откуда и куда. Может, городской водочки выпить ездил; может, дела какие вершил, и уже потом выпил. А молодка лет пятидесяти, та, что с сумками и рюкзаком, эта, верно, с электрички. Вышла на станции, и теперь ей к родственникам в деревню. Наверное, дети-внуки там (дело летнее) окормляются на парном молоке да на чистом воздухе. И попрёт теперь она, голубушка, им продуктов (хлеба с баранками да колбасы с шоколадками) по детской своей сельской привычке: на одном плече рюкзак, на другом вперевес две сумки, ручками связанные, в руках баул с надписью «Теннис»… Не теннис тут, а марафон с препятствиями, гонка на выживание… Из Тулы ли она, из Орла, из самой Москвы ли, из города, в который влилась в юности капельной и живой кровиночкой, где мечтала щеголять в модных платьях да туфельках, где не месить навоз резиновыми сапогами, не таскать круглый год ватника. Получилось у неё что путное? Или так и промыкалась с клеймом «лимитчица», с запойным мужем, с жадными детьми? Об этом погадает она позже, на закате, уже на месте, когда наговорится с земляками, оделит близких городскими гостинцами, а сейчас думка другая: как до дому добраться? будет автобус или нет? А это вопрос не заковыристей ли вопроса о смысле жизни, я даже не берусь рассуждать, ибо скатишься на банальную формальную логику, а подход нужен с точки зрения космизма и даже антропоцентризма русского сознания. Суди сам: вот дорога, вот автобусная остановка. Вроде бы – почему бы и не быть рейсу? Тем более старушки толкуют про расписание, излагают чётко, по дням недели, по часам. Но тут слушай, да держи фигу в кармане. Какое расписание в глубинке России? Шутить изволите? Здесь детей в паспорт забывают записать, не то что… Плюс разница в восприятии маршрута пассажирами и водителем, когда одним кажется, что пора бы уже, а другой считает, что рано ещё (Эйнштейн с теорией относительности по горькой иронии судьбы не был русским; хотя – не верно; относительность – она в Лондоне относительность, в России относительность – среда обитания. Научной сенсации не получилось бы: что за сенсация – «все относительно», когда всё действительно относительно; и жил бы Эйнштейн тихо в Бердичеве, пока кто-нибудь другой в Гарварде не догадался: «Смотрите-ка, Эйнштейн-то в Бердичеве живёт относительно! А не придумать ли новую теорию?»). Далее: когда и что сломается в автобусе? Кто и сколько даст денег на бензин? Был ли у шофера повод выпить? Остановит ли его милиция на посту в Медвежке?.. Продолжать можно до бесконечности. Сам понимаешь, что в таких условиях сесть в рейсовый и доехать до нужного пункта было бы слишком просто. Настолько просто, что это считается чудом. А я не привык рассчитывать на чудеса. Нет, дорогие мои попутчики, оставляю вас в томительном ожидании и продолжаю своё хождение. Благо напротив жестяного скелета остановки, рядом с нефтебазой, – колонка. Напьюсь, обольюсь по пояс ломящей артезианской водой и потопаю. Кстати, если пойдешь когда-нибудь моим маршрутом, запомни эту колонку. Очень она выручает путника.

Слава Богу, рюкзачок мой невелик, сейчас погоняю его по спине, чтобы нашёл своё место, и – в путь. На мокрые волосы натягиваю кепочку козырьком назад (солнце-то мне в спину), надеваю тёмные очки, чтоб не ломило глаза белым светом бетонного зеркала, шнурую покрепче обувь… Всё. Пошли!

Шаг за шагом верчу я планету. Она туго начинает раскручиваться мне навстречу. Земная ось поскрипывает, но поддаётся.

Каждый путник оставляет след на своей дороге. Но и дорога отпечатывается в прошедшем ею. Собственно говоря, каждый из нас – это те дороги, которыми мы прошли. В городе люди всё больше каботажные: дом – работа, работа – дом. Иногда маршрут искривляется: дом – работа – пивнушка – рюмочная. Или так: дом – работа – любовница – дом. И всё это видно на лице человеческом, как на крупномасштабной карте. Некоторые и в городе ходят много и подолгу; бутылки, например, собирают, ищут ночлега по подвалам и теплотрассам. Но что интересного в таких крысиных петляниях? Грязь и тоска. Здесь, на воле, с каждым шагом идёшь бодрее, дышишь глубже. Выдыхаешь городскую отраву – бензиновый воздух, зависть и злобу. Чище становится на душе и в голове, когда взгляду простор до горизонта, когда уху не мешают сорные шумы. Революции, футбольные матчи и рок-концерты возможны исключительно в городах не только потому, что скопление людей там больше, но и потому, что скапливаются люди с зачумлёнными лёгкими, сердцами и мозгами. Тоскующие о чистоте и свободе, городские жители митингуют, бунтуют и дерутся, выдумывают законы и нарушают их. А по-настоящему счастливое общество построят там, где семьи расселятся в отдельных домах километрах в пяти друг от друга. Думаю, что эту мысль поддержали бы князь Кропоткин и Шарль Фурье. Вдохновлённый этой идеей, я тут же организовал летучий митинг (а куда денешься: я тоже горожанин). Присутствовали: я, щебень с обочины, подорожник, насекомые – на правах сочувствующих. Открыл митинг я. В кратком вступительном слове ярко, образно, горячо рассказал я собравшимся о бедственном положении в городах, где люди сходят с ума от нечеловеческих условий жизни. Участники митинга были потрясены приведёнными мною фактами давки, темпа и стрессоопасности жизни в городе. Затем слово взяла божья коровка. Добрая тварь обещала освободить всех поголовно от работы и засыпать чёрным и белым хлебом, только бы не мучились люди, не страдали. Хромоногий муравей выступал от окрестных муравейников. Привожу стенограмму его речи: «Люди! Опомнитесь! Всё деньги, деньги и деньги. Нельзя так! Человек прост и прекрасен в своей простоте. Толстые, гиподинамичные горожане – тупиковая ветвь развития цивилизации. Высокие истины, о которых веками мечтало человечество, попраны. Нет веры, надежды и любви в похотливом хаосе урбанистской жизни. Нет свободы, равенства и братства там, где вещи стали мерилом человека. Что оставили вы себе, люди? Остались ли вы ещё людьми? Ваш любимый всеобщий эквивалент – деньги – заменяет детей и жён ваших. Спаривание вы принимаете за любовь, привычку за дружбу, слабость за смелость, жадность за мудрость, эгоизм за свободу. Вы думаете, что дома ваши похожи на муравейники. Какое горькое заблуждение! На каждой вашей лестничной клетке по несколько пыточных камер, где издеваетесь вы друг над другом. Пожалейте себя, люди! Бегите из городов!»

«Тут ведь как… – заскрипел гравий. – Щас, побежали они. Вас много ездит, много. Туда, сюда. А я тоже, хоть и упёртый, но и меня в пыль стереть можно… Можно, да. Вот и каждый на своём месте… Они побыли тут, и – обратно. Да… Тут думать надо, как жить дальше, раз так всё сложилось. Вот главное-то: думать. Как жить. Раз так все сложилось».

Выступление растения подорожник: «Я, фактически, столетник. Бессмертник даже. Везде и всегда я расту при дороге. Я знаю людей. Маленькие дети, поплевав на меня, прикладывают мои листья к разбитым локтям и коленкам. Женщины лепят меня на носы, чтобы не обгореть на солнце. И я позволю себе высказать крамольную мысль: всё пошло наперекосяк с отменой крепостного права. Самый прекрасный человек, который проходил когда-либо здесь, – Иван Сергеевич Тургенев. Красив, интеллигентен, добр. Европейцев учил европейцами быть! Мозг – самый тяжёлый в мире. Вот кто знал, как надо жить. Любовь – раз, природа – два, творчество – три. Всё. Больше людям ничего не надо. Тут вам и свобода, и счастье. Захотел в Париж к любимой женщине – пожалуйста. Захотел роман написать – пиши. А в основе всего – труд крепостных крестьян. Сейчас Тургенев чем бы занимался? Кредитами, арендой, загранпаспортами, прочей мурой. Когда же ему было бы душой воспарить? Сил и времени на романы где взять? Потому общественная энергия расходуется на поддержание самой себя. Никто не ценит красоты и добротности в людях, а – в вещах – наоборот, ценят. А это неправильно. Вы спрашиваете, где выход. Я думаю, западная цивилизация идёт по правильному пути: возникает избыток продукта, создаваемого обществом, что экономит энергетику. Остаётся направить эту энергию на любовь, охрану природы и творчество, что уже и делается. Естественно, в условиях демократии, равных стартовых возможностей. Следующий шаг – выделение специальных людей, занятых любовью, природой и творчеством, содержание которых (я имею в виду людей) общество берёт на себя за счёт излишка совокупного продукта. То есть, мы возвращаемся к крепостной системе на новом техническом уровне. И обратите внимание, как я примиряю западников со славянофилами!»

Тут в компанию добавился ещё один горячий спорщик. Прямо с неба упал. Это я выбросил окурок. Он тут же взял слово: «Товарищи! Что толку тут болтать?! Надо идти в массы. Вот этот, который открывал митинг, чего он бродит без цели, без задач. Пусть его хождение будет маршем протеста…» Затоптал я окурок и двинулся дальше. Какие они всё-таки наивные, смешные и милые, эти говорливые существа.

Вперёд! Вперёд! Даже по изнывающей от зноя «бетонке» весело шагать не по казённой надобности, не протестуя и не поддерживая, а в силу того, что находишь это приятным. С вершины очередного холма уже виден мост через реку Снежедь.

Снежедь. Удивительное название. Снежное и дождливое, нежное и неожиданное. Сне-жедь. Как будто лихо, в два глотка, выпил кружку холодного деревенского молока, сохраняемого в сенном сарае с вечерней дойки. И напился, и сыт стал, и сил набрался… Я сразу мостом не пошел, спустился к реке. И знаю, что налюбуюсь ещё на неё, а не смог сдержаться.

Неширока и не больно глубока Снежедь. Издалека воды не видно: густая, по-особенному зелёная листва прибрежных деревьев почти скрывает речку. Зато по этой примете – кучевым зелёным облакам, лежащим во впадине, – с высокого места можно проследить за причудливым течением Снежеди. Капризный нрав у малютки! Как только ни извернется, каких петель ни заложит. А может, и не в капризах дело, может, тяжело было ей прокладывать свой путь сквозь неподатливую землю? Это вернее. Начинаешь уважать за силу и напористость. Именно такое – сильное и напористое – течение родной моей реки. Другие и мощнее, и полноводнее, и вальяжнее (да сколько рек, столько характеров). А эта забавно клокочет, бурлит на поворотах. То успокоится, задумчиво плывёт вдоль берегов своих. То закружит водоворотом над омутами: «А я опасная! Меня люби, да не теряй головы!» И на каждом-то повороте она разная. Вот здесь, под мостом, неподалёку от села, она словно домашняя, прирученная. Чуть выше по течению мужики приноровились рыбу ловить, чуть ниже пристраиваются пижоны-автолюбители намывать свои легковушки. И всем Снежедь угождает: одним берег поудобнее, другим съезд поотложе. А сама несёт и несёт свои воды, словно опаздывает куда. Мы остаемся на берегу со своими мимолетными заботами, а мимо течёт вечность от истока к устью. Значит, и у вечности есть устье? Эх, дорогие мои, радостно и боязно думать об этом, о том, что вечность кончится, доведя наконец свой озабочённый бег до предсказанного Нечто. Так и Снежедь вливается в Красивую Мечу за много-много километров от того места, где я стою сейчас. Нет, постой! Спутал я. Куда там, совсем не в Красивую Мечу впадает Снеждь. Меча, она далеко в стороне остаётся, как всякая Красивая Мечта – кажется близехонько, а на самом деле до неё топать и топать. Снеждь впадает в Зушу. Да, да. В Зушеньку. Хлопоча и бормоча, все ускоряясь, словно даже подпрыгивая, торопится Снежедь в объятия Зуши и, рванувшись напоследок, словно душу распластав пополам, словно сама своей водой захлебываясь, как захлебывается сердце кровью из разорванной аорты, растворяется в другой реке, в новой жизни. Умерла она? Оглянись-ка назад. Глазам своим не веришь: ведь только что на твоих глазах скончалась Снежедь, воскликнув на прощание, а она снова течёт издалека, торопится к своему концу, чтобы начать все сначала. И Зуша снова и снова принимает её в своё лоно, вздрагивая и ускоряясь от слияния, спеша к другому, своему, устью…

Умыться надо. Хороша водичка. Спасибо, Снежедь. Я теперь с тобой рядышком пойду, немного только спрямлю твои изысканные изгибы.

За мостом – село Тургенево. Почему-то кажется оно безлюдным: как ни проедешь, ни пройдёшь, редко увидишь здесь человека. Зато в Тургеневе ты всегда будто не гость, а хозяин. Хозяйство, правда, незавидное, но школа есть, почта, магазин, молокозаводик. Домов-то как будто и нет. Где-то они спрятаны в высоченном бурьяне. Два памятника. В Великую Отечественную в округе жаркие бои шли. Бюст Тургенева. Кстати, школа (одноэтажная белёная постройка) от барских времён осталась, от Тургеневых. Войти бы, побродить в этом домике, над которым века и беды пролетели, да по летнему времени закрыто. Всё закрыто, и ни одного человека не видать. Хотя не оставляет гадкое ощущение, что за тобой наблюдают из какого-то окна. Странная деревня. Фантом. Может, и не было бы ничего странного, если бы не одно, о чём пока нарочно ничего не говорил, но что является безусловной доминантой окрестного пейзажа. Зданием это назвать – неверно по сути, но и «храм» не скажешь. Развалины, руины. Бывшая церковь бывших помещиков Тургеневых. Если идти, как я, со станции, то могучие деревья закрывают часть церкви. Потому я прошёл до школы, стараясь не повернуть голову вправо, и тут присел на скамеечку у автобусной остановки (оно лучше, сидя-то). И тогда взглянул… Не объяснить, друзья мои, почему именно этого храма поругание вызывает во мне такую тоску. Знаю, слишком хорошо знаю, что великое множество заброшенных церквей в Отечестве нашем, и, видимо, каждый назовёт какую-нибудь одну, которую ему жальче других. И сам я видел всякого: и гаражи, и склады, и конторы в домах Божьих; и просто разруха. Но вот здесь, в Тургеневе, мерзость запустения особенно очевидна. Может быть, потому, что в других местах чувствуешь хоть намёк на надежду, что что-то поправится. Здесь надежды нет никакой.

А ведь церковь-то интересная. По задумке архитектора, по исполнению строителей какой-то чёрточкой выделяется она из множества барских проектов. Смотришь на неё, а в глазах словно двоится. И пропадают дыры в теле храма, и одевается битый кирпич штукатуркой, вместо берёзок на куполах проступают кресты и позолота. Строгая стройность была в этой церкви, добротная основательность и даже (прости, Господи!) щедрая щеголеватость. Да, такое соорудить в глуши… Для этого надо было чуточку бравировать и своей верой, и своим богатством. А может – грех беру на душу, напраслину возвожу на Тургеневых. Может, был в том строительстве разумный расчёт. Может, из последних сил, с надрывом возвели они по какому-то обету храм. Или было это так естественно, так просто, что и не обсуждалось, а просто строилось. Сейчас этого уже не понять, да и дело уже не в том.

Я был ребёнком, когда впервые увидел эту церковь. Мне сказали: «Здесь Тургенев венчался». Какой Тургенев, с кем венчался… Может быть, были объяснения, а может, местная легенда жила себе сама, без объяснений. Для меня тогда таких вопросов не существовало. Но произнесённое могло бы стать для ребёнка лучшим образцом атеистической пропаганды и заодно прививкой от любви к литературе. Как?! Идти в эти руины, в эту страшную хоромину? Что-то там делать? Невозможно! Тургенев, видимо, был либо дурак, либо жутковатый человек, раз шастал по заброшенным развалинам, по свалке всяких гнусностей. А достойных храмов я тогда по малолетству не знал.

И вот теперь я вхожу в порушенную святыню. По разбитым каменным ступеням, по мусору и хламу иду, отмечая: вот паперть, а там был алтарь. Тяжело и страшно, как в детстве. Но не что-то неведомое давит и пугает, теперь я знаю, чего бояться. Равнодушия, злобы, трусливой покорности, нищеты и забитости, духовного отупения, пьянства и нигилизма, агрессивности посредственности, зависти и жадности – всех этих бесов, обуревающих русского человека, которые, совокупляясь скопом, ведут его разрушать свои храмы. Кто-то из старцев сказал: «Без православия русский есть пугало всего мира». Но более того – он и себе пугало. Не любит он себя, стремится извести себя поскорее да помучительнее в назидание другим, чтобы не были такими бессовестно беспамятными и бессмысленно нищими.

Полно, милый. Остановись. Пожалей себя. Все возможные уроки дал ты уже миру. Так надругался над своим естеством, что почти утратил его. Не только разбросал камни, но и растер их в песок: пришло время собирать, ан собирать-то нечего.

Очнулся русский человек после века угара, после пьяного кровью и слезами века, после века бреда и морока, и нашёл себя в разрушенном храме, где пахнет мочой и голубиным помётом, где стены исписаны известными словами. Что теперь? Отстроить бы храм заново, да денег нет. Даром работать – соседи засмеют, жена заест. Убрать бы мусор, поскосить бурьян вокруг. Мелкая задача; при нашем размахе либо сразу всё, либо ничего не надо. Прийти после работы, стереть со стен похабщину – сил нет. И так стоит он, чешет темя, разводит руками, не зная, что делать со свалившимся на голову наследством, с этой церковью, с этой землей, с этим миром и с собой самим. А, постояв, пожалуй, ринется вновь в привычный угар и пьянство, оставив детям тоже привычные (до бессмысленности привычные) «вечные», они же «проклятые», вопросы. Век пройдёт, дикие дети одичавшего человека на том же месте поскребут затылок и махнут рукой: нам что, больше других надо? Гори всё огнём! Разруха станет средой обитания, привычным порядком вещей. А ведь заброшенный храм – древние кирпичи, допотопная кладка – простоит ещё и сто, и двести лет. Памятник архитектуры, памятник проклятому славному прошлому, памятник «новой России».





Конец ознакомительного фрагмента. Получить полную версию книги.


Текст предоставлен ООО «ЛитРес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=64620691) на ЛитРес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.



Книга Игоря Карлова, писателя, публициста, литературного критика, искусствоведа, лауреата всероссийской литературной премии «Левша» им. Н.С. Лескова, члена редколлегии журнала «Приокские зори», – подарок для тех, кто ценит вдумчивое чтение, красоту и образность родной речи, глубину и экспрессию художественных текстов. Наш неравнодушный современник, Игорь Карлов пишет, опираясь на традиции русской литературы, нынешний сложный мир, в котором сошли со своих мест Восток и Запад, прошлое и настоящее, судит с незыблемых позиций красоты, разума, добра. Читатель найдёт в сборнике лирические миниатюры, рассказы, повести, открывающие возможность поразмыслить о важнейших проблемах бытия, однако серьёзность затронутых писателем тем своеобразно оттеняется присущим ему тонким неповторимым юмором. Оригинальность «Тома второго» ещё и в том, что в данном издании автор, чьё письмо отличается яркой метафоричностью и тщательной отделкой, экспериментирует с различными жанровыми формами, ищет новые средства выразительности для современной прозы.

Как скачать книгу - "Том второй" в fb2, ePub, txt и других форматах?

  1. Нажмите на кнопку "полная версия" справа от обложки книги на версии сайта для ПК или под обложкой на мобюильной версии сайта
    Полная версия книги
  2. Купите книгу на литресе по кнопке со скриншота
    Пример кнопки для покупки книги
    Если книга "Том второй" доступна в бесплатно то будет вот такая кнопка
    Пример кнопки, если книга бесплатная
  3. Выполните вход в личный кабинет на сайте ЛитРес с вашим логином и паролем.
  4. В правом верхнем углу сайта нажмите «Мои книги» и перейдите в подраздел «Мои».
  5. Нажмите на обложку книги -"Том второй", чтобы скачать книгу для телефона или на ПК.
    Аудиокнига - «Том второй»
  6. В разделе «Скачать в виде файла» нажмите на нужный вам формат файла:

    Для чтения на телефоне подойдут следующие форматы (при клике на формат вы можете сразу скачать бесплатно фрагмент книги "Том второй" для ознакомления):

    • FB2 - Для телефонов, планшетов на Android, электронных книг (кроме Kindle) и других программ
    • EPUB - подходит для устройств на ios (iPhone, iPad, Mac) и большинства приложений для чтения

    Для чтения на компьютере подходят форматы:

    • TXT - можно открыть на любом компьютере в текстовом редакторе
    • RTF - также можно открыть на любом ПК
    • A4 PDF - открывается в программе Adobe Reader

    Другие форматы:

    • MOBI - подходит для электронных книг Kindle и Android-приложений
    • IOS.EPUB - идеально подойдет для iPhone и iPad
    • A6 PDF - оптимизирован и подойдет для смартфонов
    • FB3 - более развитый формат FB2

  7. Сохраните файл на свой компьютер или телефоне.

Последние отзывы
Оставьте отзыв к любой книге и его увидят десятки тысяч людей!
  • константин александрович обрезанов:
    3★
    21.08.2023
  • константин александрович обрезанов:
    3.1★
    11.08.2023
  • Добавить комментарий

    Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *