Книга - Цвет страха. Рассказы

a
A

Цвет страха. Рассказы
Евгений Владимирович Кузнецов


Как быть человеку, когда он попал в тюрьму?.. Или в армию… Когда на него направлен ствол автомата?.. Или взгляд врача в реанимации… И вообще: как быть человеку, когда он попадает в эту самую жизнь, на этот белый свет? Кто и что его губит? Кто и что его оберегает? Об этом эти рассказы, главный мотив и важнейшая цель которых – предельная и запредельная искренность. Некуда и не к кому живущему идти – только к самому себе! Со своей смелой любовью к самой жизни. Автора интересует прежде всего человек как таковой. Рассказы публикуются в авторской редакции. На обложке фото из личного архива автора.

Содержит нецензурную брань.





Евгений Кузнецов

Цвет страха. Рассказы





Пандемия


Человек всё видит – как именно человек…

Звёзды над своей головой он видит – лишь свет каких-то звёзд, которые, может быть, уже давно погасли…

Зеленью он называет всю растительность вокруг себя – хотя они, растения, всего-навсего отражают этот, им как раз не нужный, цвет…

Даже своих собак и собачек он, человек, именует Друзьями и Дружками – хотя они, кобели и суки, обоняют мир в сотни раз пристальнее, чем он сам…

Но человек не обитает в этом – в реальном – мире, а всего лишь пребывает в мирке своих, получается, иллюзий…

По слабости духа?!

Или как обозначить эту – человеческую, вопреки всему, человечность?..

…Она спросила у него:

–– Саня, а у тебя есть женщина?

–– Я женат.

Так он ответил – ведь можно было понять её, Светку: не виделись лет пятнадцать.

Тем более – на её автобус была уже объявлена посадка!

И у обоих, конечно, горели глаза веселием и задором – по былому, по-студенчески…

Но тут, на открытой ветреной платформе, они – лишь успели друг друга узнать!.. поздороваться!..

Уехала она. В город в свой.

А он спустя полчаса уехал – как оказалось – в другую сторону.

И ему вдруг почудилось… что тот город, в котором он никогда не бывал… стал словно бы обжитым и понятным…

Потом он в разговоре с другом, тоже однокашником вузовским, сказал между прочим об этой встрече на вокзале.

Друг, хотя тоже семейный, поддерживал кое с кем, что называется, контакты.

Выяснилось, что она, Светлана, была благополучно замужем, имела детей, даже сделала какую-то карьеру…

И он – признался себе…

Чувствует, да, чувствует – с неким стыдливым лукавством – понятное возбуждение…

Хотя и отгоняет от себя это всякое такое.

А вскоре началась – или не вскоре?.. и как понять такое совпадение?!.. – эта самая пандемия…

Друг же и сообщил ему, вспомнив его недавний рассказ, – новость… подлинно – весть!.. она, та их Светлана… заразилась, заболела, умерла.

…Нервозность всеобщая – о ней только и говорили сейчас по телевиденью и в интернете.

А в нём тут – ещё и какая-то яростная жалость!

О, тот момент – у входа в автобус…

И – она…

Жутко теперь даже вымолвить… то имя!

Она ведь ему тогда, в институте, в самом деле нравилась.

А какова из себя стала!

Сколь покровительственно прозвучало это: Саня…

Но главное…

Главное – тот её вопрос.

«У тебя есть женщина?»

Всё понятно…

Сведенья о семье и о прочем подобном – тут бы и лишние.

И зачем он ляпнул, что женат?..

Надо было обменяться телефонами!

Смелый её вопрос – намёк уверенный.

И как жаль теперь… «теперь»… – и себя, и её…

Он – реально! – уничтожил целый, только было зарождающийся, мир!

Лишился сам. И её лишил.

Каким бы – только вообразить! – мог стать этот мир!..

Стоило ему сунуть ей свою визитку.

В тот день, осенью, был такой ветер!

Её локоны… её шарф…

Ступени в автобусе – куда-то вверх…

И было в нём так – именно когда возможное уже невозможно! – словно он только начинал жить.

Что же.

Но ведь тогда…

Они – они стали бы встречаться…

Где-то, как-то…

И тогда…

Она бы вот… это самое…

И он бы… может быть… куда деваться… заразил бы!.. свою жену, своих детей…

Да и вообще.

Как он смеет хотя бы фантазировать!

…Человек не может не видеть всё в мире – как живой и живущий.

И он, человек, – никогда не увидит свет звёзд, которые когда-нибудь зажгутся.

…Как знать!

Кто-то… уже, стало быть, и в это самое мгновение… видит.

Ярославль. 13 декабря 2020




Скелет генерала Верина


Верин – был он от самого своего начала, как он чётко всегда и помнил, Петей-Петькой Вериным.

Уроженец, как говорится, районного городка… Сплошь частный сектор… Печки, огороды…

Отец и мать – рабочие.

Молчаливые. Усердные.

На гвоздильном заводе. – Треск на всю округу… только и славы…

И – знают правду!

Правду – которая в том, что сразу видно, кто как живёт…

Кто и как – может взять и берёт!

Притом – кто-то может брать и берёт даже так, как другие – не могут брать: не допущены… не подпущены… ни в жизнь…

Вот вся и правда.

Ты из простых? – Не упустить бы взять то, что, по крайней мере, ты можешь взять!

На лицо был он, Верин, в мать. И характером. Только мать его была упрямая, как и все маленькие ростом, росточком. А он был и смазлив, и строен.

В армии, по всем простым причинам, он попал в саму Москву и даже в войска чуть ли не самих «органов»!

С этой – с той минуты, как увидел-услышал он совмещение одной-единственной звёздочки на погоне и сумасшедшего мата из тонких губ… перестал он раз навсегда и для всех на свете быть Петькой или Петей.

Дисциплина была всесторонняя и крайне строгая.

Лишился он, Пётр Верин, навсегда своих чёрных кудрей… но и столовая была особенная: по четверо солдат за столиком…

Привычка же у него появилась, сам он, Верин, не замечал: гладить одновременно – одной ладонью свою голову и другой ладонью свой живот.

И неустанные и неусыпные – физподготовка и политзанятия!

Вот и забрезжила… где-то как-то… мечта не мечта… а возможность, вероятность…

Стать таким, кто может то, чего не могут все!

Одно, на всю страну, слово: «органы»…

До головокружения… Спасибо ещё, что здоровье на зависть.

Сделался он, Верин, не только сосредоточен, но и целеустремлён.

На век.

И – по всему поэтому – после армии поступил он на факультет, разумеется, на юридический.

И в секцию записался – бокса.

Началась для него, для Верина, другая страда: как в армии, строгая, но только по-другому. – Лекции, семинары… библиотеки, конспекты…

Поразительным было лишь то, что на таком ответственном факультете чуть не все его сокурсники… курят и пьют пиво… курят по коридорам между каждыми звонками… пьют пиво в забегаловке недалеко от учебного здания сразу после занятий… а иногда и до…

Поразительно! – И то ещё, что все сплошь (притом некоторые, которые стажники, уже и члены партии!) «травят» такие анекдоты, что… что он, Верин, оказавшись случайно рядом, вольно-невольно оглядывался…

Есть, например, студенты – сыновья родителей солидных… так эти ещё пуще болтуны и пьяницы!

Они летом даже в стройотряды не ездят, нигде, тем более, не подрабатывают. – Завидуют иронично разве что вон Машкову, что устроился ночным сторожем на пивзавод.

В общежитии над его, Верина, кроватью висел, разумеется, известный всем со школы портрет…

Призывающий к священному долгу и чувству!

И прямо-таки возненавидел он сокурсника одного – этого самого Пичугина – за то, что тот, сын офицера в отставке и живущий в квартире-трёшке, зайдя однажды к нему в общагу, посмеялся открыто и чистосердечно:

–– Железобетонный Феликс!

А те, кто тут был в комнате, поддержали острослова общим хохотом…

После этого стал он, Верин, было шептать Машкову, с которым сидел рядом и который с тем Пичугиным дружил почему-то запросто:

–– Ты пойми, он же подонок!

Но тот на такую его строгость – хотя и с пониманием – молчаливо грустнел.

Полновесные юридические предметы – и самые бесшабашные разговоры… – Это наводило его, Верина, на самостоятельные думы…

Уж и под конец, кстати, армии он стал понимать, а с начала учёбы уже прямо и жёстко понял: «органов» по жизни ему, вернее всего, не видать…

Чересчур он прост происхождением, и чересчур он прям характером.

Вот вся и правда.

Посмотришь вокруг… да и почитаешь…

Поэты, композиторы, художники (чем талантливее, тем талантливее) – все умерли, померли в нищете и в долгах, да ещё и, по возрасту, до времени…

Ныне же – все кому не лень кормятся их способностями и трудами!

И все их превозносят и воздвигают им памятники…

А зачем? – Чтоб оправдать своё паразитирование на их именах и на их наследии!

Да ещё и – чтобы подбивать нынешних дураков из талантливых быть столь же, как те образцовые труженики, безмолвными и бескорыстными.

Посмотришь-то вокруг…

Есть ли ему, Верину, хоть бы какая-то исключительная отрада?..

И в областном этом университетском городе – обнаружил он, Верин, что ведь он… симпатичный брюнет… целый из себя Ален Делон!

Заметил он – заметил со временем уже смело, что именно на него обращает женский пол пугающее, откровенное, внимание… в троллейбусе ли, в кинотеатре ли… особенно – в ресторане, куда он, трезвенник, попадает случаем за компанию с Машковым…

А он знал и видел, что таким женским вниманием пользоваться – о как престижно.

И он, Верин, уже с отчаяньем стал опрокидывать себе в рот отвратительную водку и коньяк…

Ведь женщина – даже вслух он вдруг брякал – это и успех, и здоровье!

Этого нельзя было упустить…

Только – потом-то – на эту тему не надо лишка с друзьями болтать…

Тем более, начитанному Машкову, чуть выпьет, только бы поразглагольствовать об этом самом… об искусстве.

Подрабатывал он, Верин, в пожарке – сильный и дисциплинированный – в простом расчёте при тревоге.

С самим, однако, начальником этой пожарной части, старшим лейтенантом, делился своей прошлой службой в столице в элитарных войсках.

Слово за слово. И выяснилось кое-что, прямо сказать, из ряда вон…

Вот эта сотрудница «пожарки»… невидимая, неслышимая, сидящая безвылазно в своём кабинете на каких-то документах…

А у неё брат, родной её брат – там, в Москве, в аппарате, трудно даже сформулировать должность, самого министерства!

Что как раз по профилю его, Верина, будущей профессии.

Забрезжило опять… и уже не где-то и не как-то…

Только, само собой, никому на свете об этом – ни слова!

И женился.

Так устроена жизнь. – Стержень её, жизни, её остов.

Ведь жениться всё равно надо…

Так устроена правда.

То есть, раз уж жениться, то…

Учиться вдруг стал он, на третьем более-менее свободном курсе, – особенно усердно, чем вызывал у однокашников простодушные насмешки.

В рестораны, между тем, уже сам инициировал походы. И на пару – чтобы «снять» – с тем приятелем, кто поактивнее…

Не упускать же взять, что можно взять!

На пятом курсе он уж с таким же ехидством, с каким в его адрес обращался Машков на первом курсе, напоминал этому самому Машкову его давнишние заповеди:

–– Не рвусь я грудью в капитаны и не ползу в асессора!

Тот подрабатывал теперь каким-то помощником декоратора в местном театре…

После университета стало всё – как никогда определённо: а именно поступательно.

Всё – в смысле: в жизни.

Распределились кто куда.

Он, Верин, в милицию следователем. Сначала – в райотделе, здесь же, в областном центре. – Ведь тут теперь у него семья: жена и дочка.

Друзья-однокурсники – на разные, тоже юридические, специальности.

С расчётом – на что-то?.. А кто знает… Что у кого на уме… Никто ничего друг о друге, по правде, в точности никогда не знает…

И не узнает.

Вот он, Верин.

Звание за званием, стал работать уже в областном следственном отделе.

Только бы на должности – не на руководящей: чтоб нервы себе не трепать и не наживать себе на шею чужих просчётов.

И в партию не вступал – не отдавать же просто так деньги: на те взносы живут люди, которые умеют жить – вообще недосягаемо.

Потом – и Москва.

Хотя семья, жена с дочерью, уже студенткой-историком, оставались в областном центре: дешевле и спокойнее.

А у него в столице – для порядка и для здоровья – имеется «постоянная».

Затем.

Дочь окончила вуз, но не выходила замуж – не за кого.

Жена вышла на пенсию – и была на заслуженном отдыхе.

Затем.

В Москве – он, Верин, знал только тех, кто его знал.

И его, Верина, знали только те, кого он, Верин, знал.

Служил.

Работал.

Должность за должностью.

И – всё, как и должно быть!

Дослужился.

Получил генерала.

Получил… большую звезду…

И дочь вышла замуж, в смысле – за рубеж.

Затем.

Затем…

Да какое теперь там: затем…

Пенсия! – Как сравнишь с другими служаками областными – так губы сами туго сжимаются…

Только – как всегда – ни-ни!

Он вышел в отставку.

Купил ружьё.

Охота ведь – под стать всему опыту жизненному: всё даром – кого подстрелил, то и твоё.

Тем более, по лесам и среди полей есть деревни совершенно пустые… в этих деревнях – дома совершенно заброшенные… в тех домах, где-нибудь на чердаках, среди всякого хлама – иконы, самовары… самые настоящие!..

И всё он – один. Кого бояться бывшему боксёру, да и с ружьём.

Один…

Номер мобильника разве кое-кто из бывших здешних коллег знает.

А если кому-то приспичит из одноклассников – так на то есть дома стационарный телефон и жена возле него.

По некоторым проблемам – и сам он, Верин, случается, кому-то позванивает…

Как оказалось, в жизни, вообще-то говоря, две заботы – продукты питания и собственное здоровье.

Только это, хочешь не хочешь, теперь и брезжит…

Он, Верин, в одной деревне, по совету старого университетского товарища Пичугина, у тамошнего соседа Пичугина покупает поросёнка. – Тот сосед разводит на продажу.

Сначала – приедет посмотрит, выберет, так сказать, примет…

Поросёнок не отравленный: не какой-нибудь «гэмэо».

Теперь он с Пичугиным – из всех сокурсников-однокашников – только и общается.

Только с ним теперь он – в какой-нибудь кафешке – выпивает.

Друг друга они – Пётр! Михаил!

Вспоминают студенческие годы… Обсуждают судьбы однокашников…

С ним, с Вериным, всё ясно: все знают – генерал и генерал.

А тот, Пичугин, уже лежал в больнице с сердцем… из-за домашних, конечно, скандалов…

Ради смеха вспомнить хоть Машкова: как он, ещё студентом, в том своём театре однажды, спьяну заблудившись, вылез во время спектакля на сцену…

Похохотать-то от души нельзя: вредно.

Год, что ли, за годом.

Верин – он, Верин, стал вдруг чувствовать в себе какое-то… спокойное беспокойство…

…Странно, честное слово, устроено это самое, как говорится, общежитие!

Пять лет выстоял он в пивнушках с однокашниками, курильщиками и пьяницами, молчаливо-стойко присутствуя при их полупьяном бреде: критике всех напропалую властей и эрудиции со всевозможными цитатами, – но, с другой стороны, как же было совсем без каких-никаких друзей…

Когда-то, работая следователем и сажая каждый день в тюрьму, не боялся ходить в общественную баню (не упускать же взять, что можно взять… и со своим, конечно, веником) – а ныне, когда достигнуто всё, ради чего это всё, став генералом… разве мыслимо хотя бы выйти в парадном мундире на улицу!..

Служил в армии в войсках строгих, связанных с «органами», защищая с оружием в руках социализм, и потом тайно болел мечтой об этих «органах», которые особо строги к врагам социализма, – а дочка оказалась именно в той стране, чтобы тех врагов размножать!..

Не брал в рот ни на миг табак, занимался спортом и режимом – а теперь знаком со всеми врачами… в своей родной специализированной больнице…

Всю жизнь оберегал и питал своё тело – а теперь оно, тело… как бы не послушно ему… словно оно, тело, само наметило для себя какой-то план и путь…

Какой?!

Известно какой…

…На похоронах Пичугина встретил – Машкова!

Сергея, да, Сергея…

Тот, уж тоже пенсионер, опять работает кем-то в своём театре…

Верин в некотором даже смущении – бодрясь и поглаживая одной ладонью голову и другой ладонью живот – спросил у него про здоровье:

–– Сколько у тебя давление?

–– Какое ещё давление!

Машков, оказалось, ни разу в жизни не был даже на больничном…

…В городе – невыносимо ходить по улицам. – Всё и все вокруг – понятно и понятны.

Все деревни глухие – в окрестных, более-менее безопасных, областях – облазаны…

Карьера – по причине возраста и ресурса связей – вся исчерпана…

Но нет, получилось и получается, полного покоя!

Смысл – он ведь смысл.

И теперь.

Что же и как взять – чтоб можно было взять.

Ещё.

И лучше б ещё – и после ещё.

Куда девать нажитую привычку и цель?

Чтоб – главное, самое главное – знать о себе самом, что ты не в дураках и даже не в простаках…

И вот.

После долгих ночей и одиноких лесов… странная догадка!

Взять ещё – чтоб не быть и не остаться навек в простаках – можно… только в самом себе.

Ну что ж.

И это неплохо.

Даже хорошо. – Ты сам перед собой как никто доступен.

Но ведь ты… хочешь не хочешь, надо признать… такой же, как все!

В чём же догадка?..

Тем более – в любую минуту, не завтра, так через год, ты можешь, как вон сплошь и рядом, умереть, помереть…

А в том и догадка. – Не зря она такая неожиданная.

Даже прямо-таки открытие!

Ведь если он, Верин, умрёт – с ним случится, с ним произойдёт… нечто необычное, необыкновенное.

Да… кожа, мясо, кишки и всё прочее… да, сгниют…

Но!

Вот это и есть находка…

Жутко-сладко её даже самому себе мысленно промолвить…

Скелет – скелет его не сгниёт!

Вон по телевизору: там и тут раскопки…

Всё от тела и одежда на теле, и сам гроб – всё сгниёт, а скелет его, Верина, – останется цел.

Цел как-то так – что цел, да и всё.

Навсегда не навсегда… это лишь пустые красивые слова…

И что потом будет там, вверху, – то есть здесь, где он пока, – тоже: какая нафиг разница…

Главное, главное: что бы и кто бы, и как бы – а его скелет цел-целёхонек!

Ярославль. 6 и 7 октября 2021




Хромосомы





Часть первая





Женщина


– Сначала поправь матрац на диване. Мне одной, я пробовала, тяжело.

Велела она ему руки мыть на кухне, так как, мол, в ванной замочено бельё.

Передумала же она сразу и велела ему мыть руки всё-таки в ванной: с бельём, дескать, ничего не случится, а на кухне нет чистого полотенца.

Велела было она ему убрать со стула свой свитер, лежавший подушкой, – и тотчас же возмущённо махнула рукой: садись, мол, прямо на него.

Говорила она то голосом словно бы слегка простуженным и прижимала ко рту пальцы, то вдруг голоском звонким, будто бы что-то весёлое вспомнившим…

Она сейчас всё держала в сердце, как искренне были удивлены его глаза, едва он переступил порог, – когда они увидели её новую откровенную блузу....

В ту минуту он, кажется, даже насмешливо мычал, целуя её в губы… притом целуя подряд дважды.

И когда он раздевался, она застыла на месте, сцепив пальцы у груди, – будто снимание им с себя куртки было неким трюком иллюзиониста.

Она сейчас, на кухне, обнадёженно догадывалась, что – на всю её болтовню – он молчит, скорее всего, от известной уверенности и, может быть, даже от настоящего, иного устройства, мужского покоя.

Когда она уже собрала на стол, он сразу не сел, а пошёл в комнату что-то глянуть по телевизору – и она, с нетерпеливой и мокрой поварёшкой, тоже пошла за ним в комнату к тому чему-то.

Наконец сели.

Она, как всегда, скороговоркой указала ему, в каком порядке и чего есть.

Пока он ел, она просто сидела – и переводила напряжённо глаза, следя за его движениями, будто бы он брал в руку не вилку и не ложку, а ту или другую шахматную фигуру.

Сидела она за столом не напротив его, а сбоку – чтобы он, среди ужина, смог, как обычно, протянуть к ней руку и тыльной стороной пальцев провести по её щеке…

Отвечала бегло, на его краткие призывы, что сама уже ела… хотя, как пришла, всего лишь чего-то пожевала.

Руки её лежали скованно на коленях. – Она боялась, что, вольные, они будут сумасбродно витать над столом.

– Ешь рыбу! Ты хочешь рыбы?

Ответила, однако, мгновенно, схватив мобильник, на звонок…

Поздоровалась. Послушала. Посмеялась. Передала привет. Сказала, что – нет, вино не пьём. Сказала, что привет сию минуту уже передаёт. Послушала. Посмеялась. Попросила сбивчиво извинения. Простилась.

Доложила же ему сходу со смехом, что звонила ей подруга – ну, та самая-то – и, дескать, сказала сначала, что выиграла где-то как-то миллион, а потом пьяненьким уже, мол, голоском, напомнила, что ведь сегодня первое апреля…

Добавила теперь ещё, что у подруги, когда та сейчас звонила, был её новый ухажёр… что она его, ухажёра этого, однажды видела… что он вообще-то женатый, но хороший человек…

Сказала заключительно и радостно, что у подруги, значит, в последнее время всё нормально.

– Ешь апельсин! Ты будешь апельсин?

И щёки её, после такого звонка, окрасились изнутри личным бархатным цветом.

Она вдруг требовательно погрустнела.

Она сказала – сказала наконец загадочно, что, хотя и ждала его, но не стала пылесосить ковры: и так, мол, она после работы немножко устала.

Она знала, что он прочтёт понятливо: побереглась… для чего-то…

И увидела, что он, и правда, сдвинул брови.

Пошли в комнату – в комнату…

Тут суетливо указала она, что пора бы, может быть, убрать вот новогоднюю ёлку – такую-то, как вспомнишь, для неё весёлую и, хотя и пластмассовую, нарядную. – И веселым, не забыть, был этот наряд – в четыре руки.

Но – не поторопила, не заторопила убирать ёлку её сию же минуту…

Словно бы любимая мелодия, пока откуда-то слабо слышная, – вдруг прорвалась и зазвенела наконец на всю квартиру.

Она – вместо всяких ёлок и вместо всего другого на свете – вдруг посмотрела на него широко раскрытыми и почти в ужасе глазами… будто он только что сейчас был каким-то образом невидимым и вот сию минуту, словно бы ангел, сделался реальным и видимым!..

А через минуту она – через одну-две минуты она уже восторженно и умилённо понимала… понимала… понимала, почему он сегодня был особенно молчалив. – Говорили зато теперь запальчиво – его руки, его ладони, его пальцы!.. его руки, его ладони, его пальцы!..

…Потом, как и лежали, смотрели сколько-то равнодушный телевизор. (Звук она ловко выключила пультом, когда чуть попятились к дивану.)

Она – явно безотносительно к экрану – засмеялась укромно-лукаво: мол, хотела бы выпить для сна молока, но вот почему-то лень вставать, идти на кухню, молоко разогревать.

Смеялась ещё – уже не объясняя причины ни ему, ни себе.

Оправдалась, мол, ей жарко, ей душно.

И нарочно немного успокоилась, чтобы дать ему понять, что она уже, да, успокоилась.

Спрашивать стала его обо всём подряд.

И разговорила его до того, что он, кроме прочего, сказал ей, мол, утром – от неё – вынужден будет зайти к себе домой; захватить какие-то, что ли, бумаги.

Она, конечно, иронично ему посочувствовала.

И она – после долгой паузы – решительно, наконец, сказала, что в будущие выходные поедет к сыну, потому что у внука как раз накануне, в четверг, будет день рождения…

Помолчала…

Пять уже лет! Скоро в школу…

Помолчала…

Она, говоря всё это, понимала-таки, что и он понимает, как ей интересно знать – очень интересно ей знать: звонит ли ему его дочка… или она, умница-студентка, следует обидам своей мудрой матери…

Но тут же она забоялась, что, пожалуй, лишка и неуместно сейчас волнуется.

И так, словно бы в воздухе растворено, понятно – всё понятно.

Она знает, что он знает, что она всё-таки думает, не может не думать, так не бывает, о своём бывшем…

И она знает, что он знает, что она ещё думает и о его бывшей…

Вспыхнула она, однако, от страха: вдруг он, даже в темноте и даже в этой тёплой темноте, слышит её мысли!

Хотя он уже спал.

Он, с его-то характером, – такой гордый, даже ранимо-гордый.

Ей ли не знать.

Бывали ведь иногда парой в гостях: у её подруг, у его друзей.

Такие ли, по поводу его норова и его принципов, случались ситуации!

(Можно, пожалуй, вообразить атмосферу в бывшей его семье…

Да и каково было ей… кого обманывали… обманывали…)

Но дышалось ей глубоко!

Было ей так – как бывает, когда действительно больше уже ничего не надо!

Абсолютно не было сейчас в её жизни причины беспокойно не спать.

Всем своим телом, всем своим голым телом она – вот ещё как странно! – вдруг ощутила вокруг себя… весь целиком ночной огромный город…

И тут же, в ответ на это окружение, почувствовала, что сейчас – в этот вечер и в эту ночь – весь город ей чужой, зачем он ей, весь город ей чужой…

И вдруг она – вдруг она, при свете немого телевизора, вскинула над головой свои голые руки!.. и стала голыми руками – танцевать! плясать!.. танцевать! плясать!..

И ещё!

И ещё…

Никакого другого мгновения – не было.

Она спала.

…Когда в глубокой непонятной темноте он медленно отвернул с себя горячее одеяло… сел и нащупал, еле слышно, голыми ногами тапки… когда он, опахнув её лицо невидимым движением, встал и мягко пошёл, всё-таки выставив вперёд в уютной темноте руку… когда он едва включил, чтобы, наверно, попить, на кухне свет – она уже стояла за его спиной:

– Ты чего?

Утром она долго, как всегда, собиралась на работу и, на его совет посмотреть на часы, ответила – ответила, теперешним утром, интимно-радостно, что она как раз и любит долго собираться.

Когда он, уже одетый и пока ещё в домашних тапках, отвязал верёвку от батареи, взял за макушку пластмассовую и всю густо увешенную и пёстро увитую ёлку, она была ему по пояс, и вынес её, будто некое живое существо, на балкон – она молча собрала с пола упавшие несколько шариков… словно бы жалея, что сама же велела ёлку убрать… будто, в самом деле, ёлка в чём-то виновата…

Не нужно было давно – третий уже год – ей требовать, чтоб он проводил её до остановки, дождался номера её автобуса и проследил, как она войдёт и благополучно ли там сядет, или будет вынуждена ехать стоя.




Часть вторая





Мужчина


И он шёл, сейчас утром, и шёл.

Шёл по ледяным узким, среди грязного рыхлого мартовского снега, тропинкам.

Не ехал на троллейбусе три бы остановки, а двигался, как всегда, не очень-то тут и далеко, через частный сектор напрямую.

В одном месте, на пустыре, тропинка была длинная прямая, немного в гору и особенно узкая.

На самой середине, на открытом тут месте, он даже слегка качнулся…

А это фигура, того же примерно возраста, впереди оказалась ему навстречу.

На этой-то узенькой и зыбкой тропиночке…

Разойтись – разумеется, разумеется – было попросту невозможно.

Они сближались…

Осмысленно он остановился!

Между ними, пешеходами, когда было ещё шагов достаточно – он строго глянул, примеряясь, вправо и влево… и широко шагнул в сторону: в мокрый снег…

Встал, утонув, оказалось, немного обеими ногами.

Только сейчас вспомнил, что на нём ведь уже не зимние сапожки, а обычные ботинки.

Смотрел он – задумчиво – в сторону.

Встречный, наконец-то, миновал.

Он тоже ступал неуверенно… и был, кажется, тоже в чёрной кепке.

…Невозможно – невозможно для него было допустить, чтобы они, два человека, на этой тропинке вплотную сблизились!

Ведь тогда бы они, оба, лицом к лицу и в полушаге друг от друга, – замерли…

И тогда бы, пусть на самое малое мгновение, – хочешь не хочешь – в этой точке мирового пространства вдруг явилось бы понятное замешательство…

А остановится друг перед другом даже и на тот пустяковый миг – означало бы: вступить в диалог.

2 апреля 2018, Ярославль




Да, ела!





Или Рассказ моего мёртвого брата


Был – был, действительно, у меня брат.

И он действительно умер.

И рассказ тот он, мой брат, в самом деле под настроение кому-нибудь рассказывал.

Когда-то…

Так почему я сейчас не говорю: «рассказ моего умершего брата»?..

Потому что, когда брат этот рассказ декламировал – то он, мой брат, был ещё мёртвый…

А ожил он – как раз в ту минуту, когда догадался, что не нужно было, например, рассказов таких рассказывать.

Вообще.

Разве что, дурачась, – ЕЙ.

Его будущей невесте и жене.



Брат мой был в молодости с виду интересный, крайне заносчивый, а шустрый – исключительно.

Среди сверстников – всегдашний заводила и неоспоримый лидер.

Ни на кого из девочек ни в классе, ни во всей школе никогда даже не посматривал – ведь он такой красивый! такой развитой! да ещё и сын самого директора школы!

Так всё и пошло у него – на этой самоуверенности – в его жизни.

Поступил он было в институт, но скоро его, уж вовсе разгулявшегося, отчислили за пропуски занятий.

Но для брата даже и тут – словно бы ничего неприятного не случилось. По-всегдашнему был он остроумен и находчив. Тем более, теперь всё наперед было за него решено – скоро ему было в армию… потом – а потом всё самой собой пойдёт…

Пока же – отец устроил его на работу к себе в школу: хоть бы кем, учителем, что ли, физвоспитания.

И вот.

В школу в ту как раз пришла учительница новая – молодая.

Новенькая… молоденькая…

Преподаватель пения и рисования.

Но главное, самое главное – не такая, как все.

Дисциплинированная! И – молчунья.

Не покуривала, не выпивала абсолютно, не участвовала с другими молодыми учительницами ни на каких развлечениях… при всеобщей любой радости – даже не улыбалась…

Всё она – с книжками, с книгами: готовилась продолжать образование в вузе.

Да ещё – и сама она была из семьи учителей!

Ну – брат за нею, за такой особенной, и стал волочиться.

Конечно – прежде всего со своим неуёмным остроумием.

И она, разумеется, – глядя-то на всех исподлобья – словно бы должное приняла ухаживание симпатичного директорского сынка.

Хотя – как это и обычно она: насупленная и со сложенными на груди руками.



И вот рассказывает он, брат, ей, недотроге, – однажды такую историю…

…Жили мать с дочкой.

Жили вместе – до-олго, друг о друге – забо-отились…

Но дальше.

Мать умерла.

И дочь зачастила на кладбище.

Раз она вызвала даже такси ночью…

Приехала к кладбищу, велела таксисту ждать.

Таксист ждал-ждал…

Вдруг – сделалось ему ни с того ни с сего страшно…

Он, чтоб скорей уехать, включил фары…

А в свете в ярком – та самая идёт прямо на него…

Бледная… глаза вытаращенные… подбородок и грудь в крови…

И тянет к нему костлявые красные руки…

Таксист:

– Ты что?.. Людей ела?..

– Да, ела!

И – на таксиста скрюченными пятернями…

…Заорал так – мой брат.

И с пальцами с растопыренными, – на неё, на неё.

Она – замерла…

Став в один миг – хоть и строгая учительница – наивной-наивной!

И – упала на стол…

И – содрогаясь – то ли зарыдала, то ли захохотала…



А дальнейшее, и правда, – всё было именно по-известному.

Разве что – не всем понятному.

Сразу после армии брат женился.

Конечно – на ней. Разумеется – на не такой, как все.

Правда, стала она, жена брата, мало-помалу всё разговорчивее, всё речистее…

Родилась дочь.

Год за годом…

И – вдруг!

Брат – стал пить.

Страшно стал пить…

Почему?.. Почему?..

Дома от жены – упрёки и ругань.

А брат – и терпит, и всё пьёт.

Днём работает.

А вечером – домой его не тянет.

Почему?..

Дальше – больше.

Дочка растёт вроде бы здоровая – а совершенно не развивается…

Врачи – она, дочка… выяснилось… психически неполноценная!

Ах вон оно что…

От жены моему братцу – уже целые скандалы.

Жена – обвинила в беде его, моего брата.

Дескать, ты, такой-сякой, пил – вот и ребёнок никудышный!..

Брат – слушает… слушает…

И, конечно, – пьёт.

Теперь уж – сколько осталось сил…

Наконец – наконец, среди очередного скандала, хлопнул дверью… ушёл куда-то в ночь…

Тело нашлось у дверей винного магазина.



…Так вот я и говорю.

Брат мой, всесторонне-то развитой, да и, важнее важного, по природе душевный, – был мёртвым…

Был мёртвым до той минуты… пока не начал пить.

А пить он начал – когда вдруг понял, почему его ноги домой не несут.

Потому что женился он – такой-то красавец и гордец! – на бабёнке… ну, на какой-то, надо ведь же прямо сказать, – нездоровой, нездоровой…

Самолюбивая… властная… и самое страшное – неумолчная и неустанная всё и вся критиканша…

Даже и в ласках – одни резоны…

Ему бы сразу – уйти прочь! развестись!

Но – что он скажет всем на свете: родным, друзьям, знакомым?..

Учительница… с дипломом… уважаемая… хозяйственная…

Да и как это своё настроение – хотя бы самому-то себе выразить?..

И – пить.

Да тут ещё и ребёнок – не такой, вот уж подлинно, как все!

Брату – лишнее бы подтверждение и в его догадке.

Ребёнок таков – разумеется, в неё, в мать… такой же, как и его мать, нездоровый. – Только, всей и разницы с его особенной матерью, – уж особенно нездоровый.

Но, в такой ситуации, – как уйдёшь?..

Тем более, теперь он, мой брат, – нагляднее наглядного виноват.

Ну и – был съеден.

Конечно же – не женой и не вином…

А самой своей душой.

…И – что.

Правда это – смелость.

Смелость – это жизнь.

Женщина – женщина смела по сути: она приспособлена рождать собственно людей!

А мужчине… для смелости нужна, оказывается, ещё и судьба.

Ярославль, 22 декабря 2017




Мир, в котором люди побывать





Мир, в котором мечтают


Красавец кудрявый – стройный, худенький, кареглазый.

А он – Гриша Суходольский.

Самый-самый на всю школу, на всю округу!

И – честный, прямой.

Немногословный и незадиристый.

Но принципиальный – и секретарь школьной комсомольской организации.

Иначе и не могло быть – и симпатичный такой, и мать его – сама Елизавета Михайловна!

А она – фельдшер; вечно то в больнице местной на приёме, то на вызове у больного: спасительница-утешительница на весь сельсовет.

…Приехав с работы на своём редком, «дамском», велосипеде, прежде всего спрашивает старуху-мать уже возле крыльца или в прихожей:

–– А Гриша где?

И слышит ответ всегда и спокойный, и дисциплинированный:

–– Дома… В клубе…

Дома – значит, он стоит у зеркала… расчёсывает свои чудные чёрные кудри… иногда поглядывает, мимо зеркала, в окно на дорогу… напевает:

–– А у нас во дворе… Вэ-вой-ко-ма-а-а-ла…

Не зря – огромное, на тумбочке, радио, да ещё и с пластинками!

И что с того, что бабка его, мать Елизаветы Михайловны, слышит каждый день, как Гриша, придя из школы, – с плеча швыряет на пол где попало новую, с натуральным язычком, «полевую» сумку:

–– Когда хоть кончатся все эти уроки!

Зато все в школе знают: у наго по всем предметам – «четвёрки»; ну, это само собой…

Все знают, что в клубе, когда там по воскресеньям кино, он и «крутит» это кино. (Киномеханик, он же учитель рисования в школе, курит. «Беломор». Из портсигара.)

И вся деревня знает – самое выспренное, умилительное: он, Гриша Суходольский, – один из всех в округе школьников не курит, не выпивает!

Матери своей, Елизавете Михайловне, когда та с каких-то, что ли, поминок или с дня чьего-то рождения – однажды пробормотал с удивлением небудничным:

–– Мама! Да ты выпила вина!..

Главное же – все-все на свете знают, что Гриша Суходольский влюблён!..

И знают – в кого.

В восьмом его классе – это была Семёнова. Из деревни той глухой, что не все правильно говорят её название. Правда, там есть пруд с карасями – но ехать туда: грязь по колено… Она, Семёнова, была молчаливая, с толстой косой по спине и очень румяная. Жила, учебную неделю, в общежитии возле школы. В клуб ходила с подругой под ручку. А после восьмого не пошла дальше в девятый…

А в десятом и в одиннадцатом – влюблён в Зою, в Зою Смирнову, в одноклассницу.

Эта в клуб не ходит, вообще, – она серьёзная. Он, после кино, ездит на материном велосипеде в её деревню. И они – в темноте – переговариваются поверх калитки…

…И чего никто не то что не знает, а попросту не берёт в голову – хотя все это видят каждый день и каждую минуту: он, Гриша Суходольский, – весь в мать, в маму: и кудрями, и глазами, и всеми чертами.

И манерами – укромными, женственными: он рос без отца.

Мать была в разводе вскоре после его рождения.




Мир, в котором умирают


В армии, в морфлоте, он – целых четыре года…

Зато от командования, с далёкого Севера, матери, Елизавете Михайловне, как же иначе, – благодарственные письма!

Сам он, Григорий, в отпуск приезжал дважды – и по месяцу.

В первый раз – почти наголо стриженый!.. и ещё худее… и теперь со строгостью какой-то особенной.

Второй раз приезжал – уже пополневший и задумчивый…

Оба раза как-то и где-то встречался со своей Зоей. – Хотя та училась в областном городе, в пединституте.

По приезде и по уезде – выпивал. Взрослый! Красного вина.

В конце службы, к весне, было от него матери письмо: мол, командование предлагает ему остаться служить на сверхсрочной…

Тем более… тем более – у него там, в том военном городке… есть подруга…

Как всегда горда была Елизавета Михайловна своим сыном, но тут вдруг – испугалась безотчётно, необъяснимо…

Ответила ему в письме – так что эти слова её старуха-мать запомнила: «Дорогое дитятко, возвращайся!»

…Возвратился – и за радостном застольем вдруг попросил вполголоса у матери: нет ли у неё… «медицинского», ну, в смысле – спирта.

Как не быть, налила стопку.

Поинтересовалась тут «кое о чём» с непривычным волнением…

Сын ответил неохотно, мол, «там» был тоже спирт, правда, «другой»…

И с первого же дня – только от него и речей: жениться! жениться!

Как бы полагалось вернувшимся из армии – первое дело: устроиться на работу…

Но у Григория была другая ситуация: Зоя его, Зоя Смирнова, в это лето как раз оканчивала свой институт, и её должны были «распределить» куда-то, может быть, далеко – отрабатывать три года…

Что же, к концу лета у Григория подросли его кудри. – Но уж не такие как бывало.

Ну и – свадьба.

На свадьбе – широкой, деревенской – была даже дальняя родственница из Москвы: вся из себя городская – необыкновенная: и платье, и губы, и причёска… и самая красивая за всем столом…

Она Григорию была ровесница… Григорий поглядывал на неё грустно морщась…

…Молодые уехали на Урал.

Через три года вернулись. Уже с ребёнком.

Григорий там, в школе же, работал – поскольку он без всякого образования – физруком.

Остались бы в тех краях и навсегда – но… но Григорий стал запираться в спортзале с незамужней учительницей…




Мир, в котором мёртвые в ожидании мечтаний


…Суходольскому не дойти даже, что посреди деревни, до магазина.

Ноги болят.

А как бегал годами к его открытию – помогать продавщице-подружке ящики таскать!

Семенит – откидывает по-женски руку в сторону и вперёд ладонью: ну как, бывало, и его шустрая мать…

Лежит. На диване в зале. С какой-нибудь книжкой или просто с телевизором. Тут и спит.

Зоя Викторовна уже завуч в местной, куда деваться, в родной, школе.

Сам Григорий тоже порабатывал до недавнего времени там: учителем трудового обучения.

Теперь выходит, что называется, на улицу – только до верхней ступеньки на крыльце.

…Иногда в доме он вдруг падает на пол.

Начинает темнеть лицом.

Жена – мигом к нему с открытой уже бутылкой водки.

Закидывает его лысую голову.

Разжимает ему зубы приготовленной также заранее стальной столовой ложкой.

Вливает ему в рот…

И он начинает краснеть… моргать глазами… залезает опять на свой диван…

…Однажды она, Зоя Викторовна, со свекровью, со старой Михайловной, и ещё с соседкой, тоже их, хозяев, когда-то одноклассницей, сидели разговаривали в прихожей.

И вот.

Суходольский – подошёл к двери и через порог помахал уверенно, словно космонавт, им рукой!

Потом спокойно лёг на пол.

Ярославль. 3 и 5 сентября 2020




Прости и уйди


Не надо было её убивать…

Много, много он всего разного наслушался и насмотрелся за эти восемь лет, а больше – как бы само собой понялось: можно было бы просто дать ей по морде, потом, конечно, запить и, в конце концов, предупредить её, мол, только ещё раз посмей – а убивать её, бабу, не надо было.

…Он глядел вокруг глазами огромными – словно бы из какого-то сна… и словно бы в какой-то другой сон.

И не замечал, по непривычке, этого – о своих таких округлённых глазах.

Главное же – кажется и кажется: на тебя смотрят! только на тебя все тут и смотрят!

Ведь всего неделю, как говорится, «со свободной совестью»…

Но так – только говорится.

Пока…



Удивления всякие мелкие были в нём – и хорошо, правда, что хоть есть чему удивляться. – Не зря же возвращался.

Как расплачиваться в троллейбусе… как зайти в любой магазин…

Да и просто: как люди идут… как разговаривают… как смеются…

И в деревне – то же.

Тут – настоящий асфальт!

Крыши вон теперь некоторые – в каких-то металлических, что ли, ребристых зелёных-синих листах…

А палисадники – чуть ли… не в тех же решётках… в проволочных сетках-клетках!

И пока такое удивление – удивление ли только это?..

Может быть, это – и в самом деле – какое-то начало.

Настроение такое… будто ты с того же поезда только что сошёл, идёшь уж по перрону – и вдруг видишь в окне вагона, в котором ехал, свою забытую вещь…

Настроение – такое.

Пока.



Всё осталось в нём – с его молодости: кряж, торопливая сбивчивая речь, голубые, с чёрной точкой зрачка, глаза…

И даже обыкновение накрывать эти глаза верхними веками как бы полусонно: или стыдливо, или надменно…

Только теперь – коротко стрижен.

И всё лицо – в бороздах в глубоких…

Но и в глазах, и в осанке, и в походке – та же уверенность и стать, какие бывают только у красавцев.

Он впервые – впервые в жизни почувствовал стыд… или что-то вроде стыда… за свою такую повадку-выправку.

Шёл он по деревне – и вся она, а не только какие-то женщины у магазина, смотрела на него.

Юрка Шустров вернулся!

Ещё бы: теперь у всех, говорят, эти самые, как их, мобильники.

Помнит, небось, вся округа – и его красоту, и его силу… ну и… всё остальное.

Невысок – но примечательно широк в плечах и с пышной копной белокурых кудрей.

И – улыбчивый, белозубый. – Только внезапно.

Долго молчит – и вдруг тараторит что-нибудь насмешливое.

В походке торопливый – а как уж стремителен и ловок в драке!

Школу прошёл, конечно, кое-как. И сразу в город. Там на завод. Кем ещё, грузчиком.

А жену – увёз с собой.

Отсюда, из деревни.

Самую красивую.

…И он – к дому Тихоновых.

Заходил ли в деревню, кто жив, к своим?..

А сразу – к Тихоновым!



Не заперто!

Не увидели, значит, его в окно, и не успел ещё никто позвонить.

А вон кто-то у них на огороде… Там – пусть…

И он – по крыльцу, по коридору – в прихожую.

Очумев немного от запаха, ничуть не забытого, жилого дома…

– Хозяйка!

Коротко. Требовательно.

Но по комнатам —тихо…

– Кто есть!

Голос звонкий. Дерзкий. Будто девичий.

…Шевельнулась – шевельнулась чуть занавеска на печке.

– Тёть Шур!

Кратко. Как приказ.

Палец там, с печки, отвёл немного занавеску…

– Знаю! Здесь ты!

Глаза…

Те, что нужны.

Глаза – далёкие: в глубоких коричневых впадинах…

И – не моргали.

Как стали они, эти глаза, теперь глубоко!

Видно, она, тётка Шура, и не слезает с печки…

Он, глядя вверх, подождал немного.

Но глаза – не моргали…

Бледно-голубые. В красных, будто так нарочно изуверски подкрашены, ободках.

И они, эти глаза, – словно бы… видели его ещё минуту назад!

Он всё понял…

Затем и пришёл.

– Тёть Шур. Прости.

Они, глаза, там, на печке, будто чего-то мысленно поискали… чем бы кинуть?.. но ничего не нашли…

– Уходи.

Устало и настойчиво – и словно бы, опять, в сотый раз.

Голос – тот же: был скандальный – теперь сухой и тихий…

Значит, он – пришёл.

Пришёл!

– Тёть Шур. Прости.

Глаза те… хоть и не моргали, всё искали… ещё чего-то…

– Уходи.

Наконец – он словно бы сладко забалдел.

Долгожданно.

– Тёть Шур. Прости.

– Уходи.



…На крыльце, в коридоре – уже топали, топали!

Вбежали, что ли, двое.

Захрипели, зашипели.

От удушья.

Не могли ничего внятно сказать, крикнуть.

От злобы. От ненависти.

…Вытолкали его, податливого, на улицу.

Он почувствовал: хватки к его бокам были – брезгливые…

Он пошёл опять по деревне – но уже как бы на каждом шагу увязая и глядя теперь себе под ноги.

Не на кого теперь и глянуть: всем вокруг, судя по всему, даже и непонятно – что такое путь к свободе…

И словами об этом не растолковать.

…Мелькали вот всё перед ним те загорелые лица и плечи – дочь старшая тётки Шуры и внук тётки Шуры.

Прибежали, значит, с огорода.

Он бы мог их обоих запросто расшвырять. Но, под их толчками как бы детскими, он податливо вышел сам.

И оба они немного изменились: стали, что ли, строже.

…Не надо, не надо было её…

Ну – её, её…



Но тогда – тогда понималось другое.

А – ничего не понималось.

Просто всё завязывалось, получалось и было – само собой.

Как же на неё, на самую красивую и в классе и в деревне, было не заглядеться!.. как же было за нею по дороге из школы и вечерами не бегать!.. как было из-за неё, из-за такой весёлой и балованной, не драться с другими одноклассниками!.. как было её не затаскивать в заветный сенной сарай!.. и, уходя потом в армию, не наказать ей строго его ждать… как затем сходу не жениться – на ней, только на ней!..

И как же её – жену, родную жену – было не упрекать и не ругать, а потом и не бить, когда она стала с работы, с фабрики, с «махорки», приходить выпивши?.. как не протрезветь небывало, когда она, как он выследил у проходной, вечером с кем-то целовалась, притом с тем настоящим, женским, смехом?.. как тут же не выпить из горла, будто воду, бутылку?.. и как было – не лететь, махая кулаками и ногами, и не лететь, и не лететь?..



Так, выходит, всё на белом свете устроено.

Он её не мог не бить – она от его ударов не могла не умереть.

Она ему изменяла – она не могла ему не изменять, да и что за измена – «просто так»: ведь вокруг столько и других симпатичных мужиков.

Она не могла не пить – ведь чуть не все знакомые и подруги выпивают и даже по-настоящему пьют.

Она не могла не смотреть на всех мужчин смело – она ведь красивая, и потому имеет право решать!

Она не могла вообще никогда с самого, может, детства не делать мальчишкам глазки – ведь она чувствовала на себе их избирательные взгляды…

…Но раз так всё устроено, то как, вот бы узнать, об этом обо всём понимает теперь – она?

Правда, её на свете нет…

Но всё-таки, всё-таки – как-то же она теперь понимает!



Мать её, старуха, была в молодости – с нею две капли воды: такая же красавица!

Даже, по тем небогатым послевоенным временам, ещё, пожалуй, краше. – Ведь в те годы и нарядиться не во что было – а подруги ссорились меж собой, которой из них идти с ней на гулянке под ручку… а парни дрались из-за неё: этот на неё смотрит не сводя глаз, тот почему-то ещё и улыбается…

А теперь она – «худая».

…Не простила – его. – Отнял у неё дочь, родную дочь, красавицу дочку, младшую весёлую…

Сколько бы ему ни дали, да хоть бы его вовсе стёрли с лица земли – какое ещё тут прощение!

Старуха не простила – никого не простила: ни мужа не простила, который хоть и работал плотником и детей кормил – а чего вот ему не хватало, зачем так однажды выпил, что во сне задохнулся?

Правда, потом говорили какие-то, что ли, врачи, дескать, не надо было его, пьяного, – хоть и надоел во хмелю – укладывать спать на спину…

И не простила – как бы вообще ничего.

Вот она умирает больной развалиной – а дочка, небось, ушла в расцвете лет, да ещё и навеселе… вот она валяется, всем в тягость, – а этот отсидел своё и теперь шагает молод и здоров: недаром его хорошенько разглядела…

Она – она и мучается больше всего потому, что никак не можется ей помереть.

А этот – что-то же этакое бойкое взял в голову: иначе бы не пришёл.

Только лишь это – и о дочке, и о нём, кому и звания нет, и о самой себе – она поняла.

А он, получается, не только остался жив, не только будет и дальше жить – но превозмог и даже превзошёл что-то обычное в обычной жизни!

Вот она и вся тут, старуха.

Никого не простила и ничто не простила.

И в самом деле – худо…



…Прости и уходи.

Ты, старуха.

Прости его и умри. – Прости сначала его, а потом можешь и умирать. – Прости прежде всего хотя бы его, кто приходил за прощением, и после этого более или менее спокойно уйдёшь.

…Ты, освободившийся. – Вот уж теперь подлинно – освободившийся.

Да, уходи.

Прости её и уходи. – Сначала прости старуху, которая ещё не умеет прощать, и просто уйди из этих краёв прочь.

Да и давным-давно раньше – и тогда тоже надо было сделать тебе так же: простить свою жену и уйти от неё.

Простить и уйти.

…Или – но это даётся изредка кому! – и вовсе уйти.

От себя.

Который не умеет прощать совершенно.

И остаться с той, с нею.

С такой, какая уж есть.



Ярославль, 25 мая 2018




Добро





1


К Надежде Карповне сейчас нельзя «на уколах пожить» – у неё вторую неделю «живёт на уколах» Таисья из Рылова. Как только она и умудрилась поспеть раньше других старушек, желающих подлечиться? Даром, что восьмой десяток: приковыляла «на трёх ногах» – с палкой. Будет она жить у Надежды Карповны – посчитай – и ещё три недели, раз ей прописано тридцать уколов. Вот уж после неё.

Днём Надежда Карповна на работе – в поселковой больнице, где она фельдшером; Лукьяновне, матери её, некогда лясы точить – она всё по хозяйству: то у печки, то в огороде, то на дворе – и Таисья скучает одна. От телевизора у неё «в глазах рябит», вязанье, как на грех, забыла второпях дома, и целыми днями скрипит она диваном, где её постелили, то приляжет, то сядет; слушает радио да листает журналы «Здоровье». Лукьяновна лишь мельком заглянет к ней в переднюю комнату. «Ну, каково?» – спросит. «да вот лежу» – ответит Таисья. Или: «Да вот сижу», – и затрясёт плечами, прикроет ладошкой беззубый рот – посмеётся от стыда за своё безделие. В обед, правда, и Лукьяновна, набегавшись, любит в блюдце подуть на пару с приживалкой; благо та, натерпевшись молчком, тараторит без умолку – только слушай да кивай. С полчаса так посидят они – И опять одна в огород, другая на диван. И только к вечеру, ожидая в обычное время Надежду, садятся за стол по-настоящему, с самоваром.

Таисья – большетелая, грузная, с толстым, пористым, будто иголкой исколотым носом – сидит у переборки, чтобы не мешать лёгкой на ногу хозяйке бегать на кухню, и теперь уж она старается молчать: это в благодарность за чай и – ещё больше – потому, что Лукьяновна ведёт речь о дочери, о Надежде.

–– Она, случай что, ой какая своевольная! Никому не под шапочку. Уж чтобы всё было по ней. Шабаш! – Вкрадчиво и торопливо, опасаясь скорого прихода дочери, доносит Лукьяновна, шевеля клочковатыми бровями, которые у неё двигаются, как у собаки, вслед за взглядом маленьких глазок. – Слушай что. Помню на Владика пришлют благодарную грамоту из армии, мол, службу несёт с примером. А Надежда грамоту как швырнёт на стол: «Разве можно худо служить!» Вот ведь какая крутая! Шабаш! Скажет: «А кто, мол, худо служит, так на него за это чего же присылают?»

–– Владик-то теперь на продлённой? – перебила Таисья, давая понять, что она, уважая Надежду, всё знает о ней и о её сыне.

–– На сверхсрочной, – подтвердила Лукьяновна, а сама хитро повела собачьими бровями. – А грамоты – во-от они у меня где-е…

Она, не вставая от стола, выдвинула ящик буфета и достала коробку из-под конфет, показала пачку перегнутых надвое бумаг, стянутых крест-накрест резинкой.

–– Я вот помню, с какого Владик году, да забыла, – опять уважительно вставила Таисья.

Вдруг скрипнула, распахнулась дверь крыльца, туго застучало по ступенькам: это – вмиг смекнули собеседницы – Надежда заводит велосипед на крыльцо – приехала! И Лукьяновна – живо коробку в ящик…

–– Вот так больные! – резвый голос с порога.

Лукьяновна, сидя к вошедшей спиною, в нарочитом страхе подмигнула, прося Таисью молчать, а та засмеялась – затрясла плечами, закрыв ладонями лицо и выставив пористый нос.

Надежды сняла платок, тряхнула опавшими русыми волосами, глянулась в зеркало, машинально повесив платок на угол его, – и повернулась к столу. По улыбке, осенившей круглое быстроглазое лицо, было видно: догадалась, что говорили о ней.

–– О чём заседание в верхах? – спросила она с безобидной строгостью.

Лукьяновна, как бы спасаясь, тотчас побежала на кухню – принести дочери ужин, а заодно и поставить, как заведено, кипятить шприцы. А Таисья улыбнулась испуганно:

–– Сегодня, Надежда, в какую же сторону?

–– Какая меньше болит.

–– Обе болят.

–– Ну, в обе и уколю.

Когда Надежда мыла руки, Лукьяновна, шепнула Таисье:

–– Что, напросилась на свою головушку?..

Церемония вечернего чая была известная – для Таисьи она повторялась на этот раз вторую неделю, а всего – третий раз в её старости: Надежда приехала (А зимой бы пришла), поужинала, теперь спросит как бы между прочим…

–– Что же, тётя Тая, чай не пьёшь? – спросила Надежда.

–– Да я, Надежда Карповна, отпила…

Тут уж все трое засмеялись.

Надежда повелитель встала.

–– Мама, шприцы готовы?

–– Честь имею, честь имею… – И Лукьяновна принесла, держа в полотенце, ванночку со шприцами.

И что будет дальше – известно: тщательно моет руки Надежда, дымится горячий пар над шприцами, звякает отломленное горлышко ампулы – отчего Таисья ёжится, ползёт светлая капля по приподнятой торчком игле – отчего Таисья зажимает один глаз, а другим косится…

–– Марш в переднюю!

–– Надя… это, как его…

–– Не р-разговаривать!

Лукьяновна остаётся в прихожей.

–– Какая благодать, что я не хворая! – говорит она сдержанно, но всё-таки так, чтобы в передней было слышно.

А там скрипнул диван, там возня и гомон:

–– Так в какую сторону?

–– Надя, как его… Пяток в эту, пяток в ту… Сегодня, значит…

–– Поворачивайся!

–– Ва-ва-ва-а… – завыла Таисья, будто прищемила палец в дверях.

Потом, по заведённому порядку, продолжается чаепитие, долгое – прерываемое одной Надеждой, чтобы сходить к корове, – разговоры со смехом, но даже и без упоминания о фельдшерской должности – этого Надежда не терпит.

Потом запоздалое, с зевками, убирание со стола, мытьё посуды… Но частенько бывает и так: среди самого сокровенного воспоминания – бешеный, пожарный бой в окно, глухой, истошный зов с улицы: «Надежда Кар-пов-на-а!» И вот в прихожей, у порога, стоит женщина из соседней деревни – в домашних тапочках, без платка, в расстёгнутой фуфайке…

–– Ой, да что же, Надежда Карповна, с ребёнком-то моим! Как уж он! Ой, как он!..

И слетает платок с зеркала, брякают в ванночке шприцы – Надежда уходит с женщиной, не сказавшей «здравствуйте», забывшей сказать «до свидания». Гулкие голоса тают в уличной темноте.

Старушки, в передней комнате, не спят; говорит одна, другая согласно молчит, потом наоборот; они смотрят на окна: нет, ещё не рассветает… Но вот отдалённый шорох, вот шаги, они всё ближе – и Лукьяновна, скрипя половицами, спешит отпирать. Отперла – и сразу ложится. Всё молча. В Надеждиной комнате на минуту загорается свет.

Наконец Таисья, решившись, подаёт голос:

–– Надя?..

–– Слышу, тётя Тая.

–– Надя, чего я хочу… Я тебе, Надя, носки на зиму свяжу…

–– Что?..

–– А то, Надя, как же…

–– Гражданка Данилова, ты сейчас к себе в Рылово пойдёшь или подождёшь до утра?

В ответ на это в передней скрипит диван. А с кровати, уже матово белеющей в редкой темноте, заботливый голос Лукьяновны:

–– Тая, а Тая… Слушай что, ежели ты сейчас надумала, так я тебе узелок на дорогу соберу. А то ведь тебе, наколотой, да ещё и на трёх ногах, за неделю не дойти…

И всё трое, счастливые, засыпают.




2


О том, что Таисья Данилова у Надежды Карповны «жила на уколах» целый месяц, и уже не первый раз, как и другие старушки, которым из отдалённых деревень на ежедневные уколы ходить не под силу; о том, что к больному, которому предписан покой, Надежда Карповна ездила на велосипеде или ходила пешком в течение недели, а то и двух, и трёх недель; о том, что за Надеждой Карповной приходили, прибегали, приезжали на машинах, мотоциклах и санях, в грозу и в метель, в выходной день и в ночь за полночь, уводили её из-за праздничного стола, из клуба с фильма, из гостей, из бани, с речки, где она полоскала бельё, из лесу, где она собирала ягоды; о том, что она и сама заходила по пути проведать больного то в один, то в другой дом, заносила таблетки, измеряла давление, – об этом в округе знали все. Нельзя было сказать просто: она работает фельдшером. Она вовсе не работала, потому что не чувствовала напряжения, усилия над собою и усталости, не чувствовала и обязанности делать своё дело. Она – это правда – числилась фельдшером, но вовсе не была им, потому что у фельдшера нормированный рабочий день, один выходной и ежегодный отпуск, у фельдшера круг служебных обязанностей, которые он выполняет на рабочем месте и за выполнение которых получает столько-то рублей – а ни время, ни место, ни вознаграждение с действительной жизнью Надежды Карповны не совпадали. Вести такую жизнь для неё было так же естественно, как естественно дышать, питаться и спать; одеваться, когда холодно; прятаться под крышу, когда дождь; помочь встать человеку, если он упал; тушить огонь, если загорелся дом; защищать Родину, если ей угрожает опасность; и, так же как и в любом естественном поступке, – не задумываться о необходимости и последствиях его.

Но один раз в году Надежда должна была не только думать о том, что конкретно она делала, находясь в поселковой больнице, но и вспоминать с усилием, отыскивать нужное, вновь перечитывая документы на больных, которые давно выздоровели, и не только вспоминать и перечитывать, но даже и рассказывать об этом, и рассказывать именно в письменной , аккуратной и дотошной форме, что Надежду оскорбляло бы, если бы не было предусмотрено её должностью, – раз в году она составляла так называемый годовой отчёт.

Эту работу, каторжную для неё, Надежда брала на дом. Удобнее, конечно, было бы сидеть над бумагами в больнице, где всё под рукой, но она и допустить не могла, чтобы за этим постыдным занятием быть на глазах у людей. Тем более – в том неистовом настроении, которое находило на неё в эти дни и делало её не похожей на саму себя. Она пряталась дома – и от этого ещё пуще злилась.

А дома было – всё кувырком. Прихожая, где всегда пили чай, на несколько дней становилась как бы нежилой. Неуютно освобождался стол, и на нём своевластно поселялись удивительные для деревенской избы кучи исписанных бумаг, прошитых и непрошитых.

Надежда старалась как можно дольше усидеть за столом, потому что, если встать, то опять подойти и сесть будет трудно. И бормотала:

–– За что? Ну за что?

Наконец вскакивала:

–– Сейчас всю эту макулатуру в печке сожгу!

Лукьяновна в эти дни старалась реже попадаться дочери на глаза, боясь лишний раз потревожить её; хоронилась на кухне или в передней, занималась каким-нибудь бесшумным делом. Но почему-то – как назло – именно в эти дни у неё всё не ладилось. То она разобьёт тарелку на кухне, то обварит руку кипятком, то, штопая, уколется иголкой – и всё это с непременным истошным воплем, от которого Надежда вздрагивает, хватается за голову:

–– Содо-ом! Содо-ом!

Обедают они на кухне, в темноте, если это можно назвать обедом: Надежда всего несколько ложек до рта донесёт, а то и стакан лишь чаю выпьет и при этом даже не присядет к столу – стоя, за что в обычные дни Лукьяновна обязательно упрекнула бы её: «Садись, не будь как лошадь!»

Ночью Лукьяновне не спится; её вдруг покажется подозрительной тишина в прихожей, и она крадётся, сама в ночной рубашке, заглядывает в прихожую. Тогда Надежда, не отрываясь от бумаг, проговорит с расстановкой:

–– Мама, выпей капель!

Этими безлюдными днями Надежда в душе молится, чтобы пойти хоть к кому-то на вызов. Но деревенские, встречаясь на дороге, ведут такие разговоры: «Сходить бы к Надежде Карповне, да нельзя – у неё сейчас годовой!» И никто в эти дни к Надежде без великой нужды не заходит.

Но вот ненавистный годовой наконец покидает дом: Надежда, в последний раз к нему прикасаясь, смело – будто тыча взашей – суёт его в хозяйственную сумку.

–– Слава богу! – широко крестится Лукьяновна. – И за что же такое наказание превеликое!

В доме моются полы, топится баня, стирается накопившееся бельё. И опять – долгое, праздничное сидение за чаем с пирогами. Надежда и Лукьяновна снова в ладу, они весело вспоминают лихие дни: какие гневные вспышки были у одной и какие ранения у другой.

В этом году – всё, выздоровели, переболели отчётом.




3


У Надежды Карповны есть и дело только для неё одной: она любит полоскать бельё на речке.

Воскресным днём она заводит стирку с утра; топит нежарко баню, тащит из дома ворох несвежего белья, включает ровно и тонко гудящую стиральную машину. Выстиранное складывает в большую, белую и скрипучую, корзину, так и называемую – бельевой, покрывает выстиранное передником – чтобы, не дай бог, бельё не запылилось на дороге. Тяжёлую, ещё звонче заскрипевшую корзину, со дна которой каплет, она всовывает в треугольную раму велосипеда, привязывает витую ручку чулком. И выводит велосипед на улицу.

Торопливо, предвкушая скорое полоскание, она идёт по деревне, выходит на околицу, где так приятен, после душной и влажной бани, вольный освежающий ветерок. По шоссейной дороге, до этого мощёной булыжником, а теперь – вместо ремонта – засыпанной песком и гравием, недавно прошёл, выравнивая её, грейдер: большой камень вывернут из дороги и лежит на самой середине. Надежда переводит велосипед на обочину, прислоняет к дереву, скатывает камень в канаву – вдруг мотоциклист наедет да разобьётся! – и при этом думает о том, как бы её любимое место на речке не занял кто-то другой. (Её бывший муж, с которым она в разводе уже давно, сказал бы и тут: «Тебе вечно боль других надо!») И вот опять она спешит, шагает бодро, ведёт велосипед, шуршащий по песку упругими шинами.

Как хорошо – её место свободно! Она отвязывает корзину, выкладывает на широкий плоский валун, прежде постелив передник, бельё, скидывает туфли, заходит в свежую, ласково-холодную воду. Бегущая прозрачная вода щекочет ноги, сносит в сторону и тянет из рук отяжелевшие полотенца и наволочки. Она прямо в воде, взявшись за полотенце посередине, перегибает его надвое, отжимает и опять складывает в корзину. Пододеяльники и простыни настолько тяжелы, что их, вынув из воды, трудно отжимать, и поэтому сначала, взявшись за край, она крутит ими в воде, сворачивая в тяжёлый жгут, а потом отжимает: снеговые простыни шипят и пенятся, как кипящее молоко.

Домой Надежда возвращается обновлённая, румяная, радостная, как именинница, и восторженно рассказывает матери, как благодатно было полоскать.

Лукьяновна, охочая до местных происшествий, перебивает её:

–– Чего было в дороге?

–– Дорога гладкая, отвечает она, – живо я добежала.

–– Это ладно. Слушай что, не видала ли кого?

–– Нет, не видала, коротко бросает Надежда и продолжает говорить о речке.

И верно: когда она шла, никто ей не встретился, никто её не видел, никто не знает о том, что она скатывала камень с дороги. И никто и никогда не узнает.

Ярославль, 17 и 19.05.1985




Случай с уголовным делом



"Случай… с делом»…

Не бывает с уголовными делами никаких случаев! – Бывает с уголовным делом только – что: «возбуждение», «прекращение», «возобновление» и так далее и так далее…

…Впрочем.

Смотря – у кого оно, дело.

Да и сам случай.



Когда я работал следователем…

Однажды, когда я работал в милиции следователем…

Скажу прямо.

Нет. – Скажу, для начала, конкретно.

Я потерял уголовное дело!

…Так.

Оно было в портфеле.

Где же ещё.

В моём чёрном – ещё со студентов – портфеле.

Все следователи всегда дела носят в портфеле: уж идёшь по городу – так крепко сжимаешь ручку в кулаке!

В портфеле делу не опасен ни дождь, ни мороз… ни, например, давка в троллейбусе… в портфель можно и положить что-нибудь, если зайдёшь в магазин…

…Так.

Значит, оставил.

Где-то…

Вот где?!..

Была зима.

Я шёл по городу…

Шёл… откуда?..

Из морга, конечно! – Ходил туда: носил, само собою, постановление о назначение судебно-медицинской экспертизы… забирал, может быть, и готовые акты вскрытия…

(А почему то дело было у тебя с собой?..)

Заходил я, по дороге, на вокзал…

Зачем?..

В буфет.

Да просто выпить кофе. – Было холодновато…

(Не доставал же я в буфете дело из портфеля!..)

А пришёл в отдел…

Пришёл в свой кабинет – и ощутил в себе… что-то странное…

Как бы это выразить…

Ну что?..

Что я – подлинно живой… а именно – пока живой!..

(Вот это хорошо сказано! Такое бывает, но очень редко…)

Вот портфель.

Вот сейф с делами.

…Я, впрочем, вернулся, чуть не бегом, на вокзал, на железнодорожный вокзал.

Осмотрел – чего бы там интересного-то? – буфет…

Ну – будто ищу кого-то.

Ни на столиках, ни на подоконнике, ни на прилавке – ничего, ничего…

Я – деваться некуда!.. с брезгливостью!.. с гневом на весь белый свет!.. – спросил буфетчицу.

Мол, не оставлял ли в буфете кто-нибудь чего-нибудь…

Нет.

Не видела.

Вообще ничего не знает!

…Так.

Я, конечно, сразу доложил своему начальнику – ведь предпринимать что-то надо, а значит – чем скорее, тем лучше. – Начальнику, то есть, следственного отдела.

Он, мужчина статный и добродушный – майор! – в первое мгновение, разумеется, да, выругался.

Потом…

Потом мы мгновение смотрели друг другу в глаза.

Решали. Докладывать ли начальнику управления. Полковнику.

Молча и решили. Не надо.

Если.

Если что?

Смотря по какой статье то дело.

И, ещё важнее, – где обвиняемый.

В тюрьме или на подписке.

Мой начальник – неизбежно и неумолимо – раскрыл свой журнал – где все уголовные дела: номер дела!.. дата возбуждения!.. статья!.. ФИО, понятно… ну и за кем из следователей…

…Так.

Оказалось, что не очень уж всё и страшно.

Дело – пустяковое. Автодорожное.

«Лицу» ещё и обвинение не предъявлялось – в ожидании экспертиз.

Сроку по делу – посмотрели дату возбуждения – ещё целый месяц!

То есть, никто, ни прокурор даже, в ближайшее время не хватится этого дела.

…И осталась – да, осталась чепуха.

Взять новые те корочки картонные.

И восстановить все, что были в утраченном деле, бумаги, документы. – Во-первых, я любое своё уголовное дело и без того наизусть помню; во-вторых, в каждом уголовном деле – примерно один и тот же набор документов.

Итак.

Взять те разноцветные бланки.

И сесть за машинку.

Все постановления – по памяти – перепечатать.

Всех – "лицо» и свидетелей, чтобы не подделывать подписи, – передопросить.

Им-то всем откуда знать, что к чему.

Вызвать их всех по телефону немедленно.

Все другие дела – отложить.

…И через два дня дело было – опять! и – то же!

Плюс, к тому же, ещё и месяц сроку.

Теперь потребуй от меня хоть кто: где такое-то уголовное дело?

Скажу: вот! в сейфе!



Однако.

Теперь настало время другой – по поводу того, подлинного, дела – тревоги.

Стали мы с начальником обговаривать – мельком и урывками – другую, в полной мере, озабоченность.

А-а… где то – настоящее – уголовное дело?..

Где?

В смысле – в чьих руках?

…Ведь прошло несколько дней – и дело в управление никто не принёс.

Так.

Значит, дело попало тому, кто и не подумал о том, что следовало уголовное(!) дело(!) попросту снести – коли совсем не разбираешься – в какой бы то ни было орган юридический…

И значит, тот, у кого дело, читает-листает это дело… и думает, что бы с ним, с этим делом, предпринять…

…Нет. Сначала не так.

Один, а может быть, и не один, кто взял дело, уголовное дело в руки, – тотчас, чуть глянув в него, и бросил его обратно… от греха подальше…

Ну бросил и бросил.

Но кто-то же и взял.

И всё-таки нашёлся тот, кому обретение дела показалось занятным…

Н-да… Дескать… Посмотрим…

Можно было бы дозвониться тому следователю, который указан во всех документах… ну и… в обмен на дело, ну, попросить…

Нет. В те времена это было не только не модно, но – весьма строго, прямо-таки судьбоносно, наказуемо.

В деле есть ещё имена и адреса-телефоны – кто был за рулём, кто чего видел…

Им, мол, продавать – тоже опасно.

Разве что позвонить им и что-нибудь брякнуть – столь осведомлённо-то: потрепать им, что ли, нервы, поиздеваться.

Ну и – похвастаться перед друзьями: во что у меня есть!

Но день за днём – и уже стало опасно с делом этим в какие-либо органы попросту соваться.

Скажут: а почему сразу не принёс?!..

У друзей – тоже длинные языки…

И остаётся – что?

Дело то уголовное – выкинуть.

Выкинуть на помойку… ночью…

Сжечь!.. в лесу!..



…Интереснейшая – из всех всевозможных детективов – ситуация!

Кстати – и конец мистификации.

Но по всё порядку.

Вот у меня в руках уголовное дело.

У меня в руках – самое настоящее уголовное дело.

Но я… кто?..

Но я – никто…

Не следователь.

Не прокурор.

Не адвокат.

Не судья.

…И это ещё не всё.

А если я и следователь… а если я и прокурор… если я и судья… То – где…

Где?

Что «где»?..

Где – документ?..

Какой документ?..

О передаче дела именно тебе…

Следователю так следователю. Прокурору так прокурору.

И – от кого?.. от кого?..

Где?.. Где этот документ?..

…Это, разумеется, для обывателя мелочи.

Поэтому суть.

В жизни человека для жизни человека – в конечном счёте – важно даже… ну например… не самое настоящее уголовное дело, пусть оно будет и законное по форме, а важен – статус самого этого человека.

И в самом конечном счёте – духовный статус.

Ну и – конец, конец мистификации…

А то стало мне, право, скучно!

…То-то я, когда ушёл из следователей и занялся исключительно прозой, слышал от друзей моих – и оставшихся в юриспруденции, и просто понимающих читателей – советы писать… детективы! детективы!

Но такое со мною и для меня – невозможно в принципе.

Потому что прежде всего – невозможно практически.

Дела уголовные писать – куда интереснее!

А главное…

Как я могу о ком-то что-то буквально со-чинять – пусть даже и грамотно, и на тему востребованную, – если во мне самом не расшифрована, не раскрыта какая-то личная тайна!..

Зачем мне ставить себя на место кого-то?..

И в ситуацию, в которой я сам никогда не был и, тем более, не мог быть ни душевно, ни духовно?..



…Не терял!

Не терял я никогда никакого уголовного дела!

И вообще.

Такое не характерно для меня.

Характерно для меня – не это.

Я просто сейчас вообразил, что было бы со мною – если бы…

Ведь этот изложенный случай, между прочим… реальный!

И был – на моих глазах.

В одном даже, где и я, кабинете.

(Нелишне тут уведомить: очень и очень давно!)

…Потерял уголовное дело, да.

Но – не я.

А мой приятель, сосед, коллега.

Он забыл в пивной свой портфель.


х

х

х

Изъяснил я сейчас это всё – как водится.

Зачем?..

Почему?..

Потому что и в самом деле…

Потерять уголовное дело – страшно.

А найти уголовное дело – ещё, может быть, страшнее.

И теперь вроде бы всё понятно.

Но мне…

Но тут-то мне и становится – особенно не по себе…

Прямо сказать: невыразимо и неутешно тоскливо!



Появление на белый свет уголовного дела по самой своей сути означает… обретение этим уголовным делом номера.

Номера!

Номера, даты и статьи.

Номер же на корочку уголовного дела попадает – ниспадает истинно с самых-самых небес. – С единого и единственного – прямо-таки сакрального! – центра.

И этот самый номер, состоящий из обыкновенных цифр, существует в мироздании – и от сотворения мира! – тоже в одном единственном числе.

И он, этот номер, с датой и статьёй, решает и предрешает всю судьбу уголовного дела.

С этой минуты – об уголовном деле – знают.

Знают!

Знают…

Ну и так далее.



…Вот человек.

Нет!

Что «нет»?..

Нет его.

Как нет?!..

Его нет до тех пор, пока у него нет – имени, даты и места.

Ну пусть так.

Но вот это всё у него есть.

Итак, вот живёт человек…

Нет!

Что теперь «нет»?..

Не живёт.

Как не живёт?!.. – У него профессия, семья, биография…

Нет.

Не живёт.

Потому что он увлечён с головой работой, детьми, хозяйством – а он по генам, например, живописец… или: он чуть не с пелёнок курит, хулиганит, ворует – а по складу ума он есть истинный математик…

Потому что он всю жизнь подвизается на поприще творчества: и актёр, и поэт, и драматург – а он только и грезит о рыбалке… ещё: он всецело занят политикой или бизнесом, или путешествиями – а на самом деле он от рождения семьянин и домосед…

Просто он не знает этого своего «номера».

Никто ему его не крикнул, ни сам он его как-то бы не услыхал.

И… не знает.

Но ведь так – и есть.

Однако ведь так и есть – всегда и повсюду и со всеми.

…Действительно: невыразимо тоскливо!

Ярославль, 5 января 2017




Мало!


Тюрьма – это когда вокруг тебя стена, стена вокруг тебя и стена тебя вокруг.

…Пусть ты явился по звонку или повестке, сам и вовремя, пусть ты отвечал на вопросы убедительно и спокойно – вдруг зачем-то будешь обруган… получишь бланк, с печатью круглой, прочитать и расписаться в нём почему-то поскорее… отдашь – деньги, часы, галстук, шнурки… окажешься для чего-то в наручниках… а когда выйдешь на улицу к машине с открытой дверцей в фургон и с двумя, по сторонам, в форме и с автоматами и замешкаешься, по непривычке в него залезать, да ещё и со скованными руками, – зачем-то, почему-то и для чего-то примешь пинка под зад…

В железной темноте-духоте-тесноте поместишь – дрожа – себя возле какой-то, что ли, скамейки прямо на пол…

И если по тебе уж очень будет заметно, что ты – в первый раз, вообще в первый, то услышишь от тех, с кем ты теперь так близко:

–– Чего ты нас боишься? Хошь косяк? Только вина нету!.. Ты бойся вон их.

Кое-как ты вспомнишь, что дрожать тебе должно быть стыдно… Но – не перестанешь… Будешь мало-помалу соображать, что хочешь не хочешь, на сию минуту в твоей жизни главное: тебя ведь сейчас те, кто рядом, по-своему успокаивают, смеются над тобой тоже по-свойски, «косяком» среди них называется обычная самокрутка, и предложением её тебе оказана обыкновенная честь… Пинка и наручники ты, в отличие от всех арестованных, заимел – заимеешь ты тут же и свойское прозвище, кличку, своё новое обычное имя: Погоняло или вроде этого…

Наручники, кстати, по-своему… вернее, по-настоящему – «браслеты».

Обычный тебя везёт газон пятьдесят третий; видел, не замечал, ты его не раз на улицах: серый фургон какой-то, да и всё… Ему имя – «кобыла». Заходить тебе в неё, в железную, приказали налево: тут разгорожено железной стенкой на две железные комнатки – на две «клетухи», двери в каждой – железные решётки; твоя затворилась, набитая, за тобой с плечом, с ногой. Один тут сидит на той самой скамейке железной, другой – у него на коленях, третий – на коленях у того другого и касается коленями тех, кто так же сидит напротив; всего всех тут – до двух десятков…

Впереди, за решёткой-дверью, в углу, помещение, весьма, так сказать, небольшое железное квадратное, это – «стакан», в дверце его железной – только дырки; туда втиснули двоих или троих. Там, может, тот, кому не увидеться с тем, кто в «клетухе», возможно – с тобою, теперь долго или даже очень долго: они, или – вы, – «подельники» и на «рассадке». Обычно же в «стакане», подсказывают вот, женщины… бабы-«машки».

Между «стаканом» и дверью на улицу на лавке под лампочкой лицом к тебе – двое те с автоматами, магазины у них в карманах, правда; это – да и вообще все, кто в такой форме, – «менты»: играют-лязгают затворами…

Фургон плавно-тяжело качается, перегруженный… Везёт он тебя, иначе и не бывает, в два дня или в шесть вечера. Тот, узнаешь и это, кто арестован был раньше и кого теперь просто возили на допрос, обратно, в камеру – в «хату» – вернётся вечером часов в восемь или, стало быть, часа в два ночи; так будет, мол, отныне и с тобой. Тебе же, дескать, быть в «хате», в своей «хате», в тюремной настоящей «хате», на будущий лишь день… Тюрьма, между уже прочим, – «крытка»… Из-за решётки «клетухи» в дверную решётку чуть видны окна домов, деревья: они все мимо, мимо… Ты же будешь колотиться, даже сильнее: те, среди кого теперь ты, ругают почём зря «ментов», плюют в их сторону; и ещё пуще – если кто из тех направит в «клетуху» ствол.

…Остановились… Серые ворота, еле видные, лязгнули, заскрипели, поползли в сторону… Проехали-качнулись ещё чуть… И ворота – они лязгнули уже за тобой…

«Кобыла» теперь перед другими воротами, то есть – между двумя. Её осматривают-царапают сверху и снизу: она, значит, стоит над какой-то ямой.

Тут те двое сдали свои автоматы. С тебя сняли неожиданно «браслеты»… Тут, в «крытке», в следственном, неприязненно говоря, изоляторе, в сизо, у всех, кто приходит сюда сам, при себе – про тебя! – только резиновые палки короткие – «дубины» или «демократизаторы», баллончики с газом черёмуховым – «духи», ну и те «браслеты».

И странные звуки услышишь ты с улицы – громкие, беспрерывные, настойчивые: словно бы это день, как в прежние времена, праздника или это ты – от дрожания своего – попросту начинаешь сходить с ума: звуки, не поверишь, очень похожие на музыку…

Лязгнули вторые ворота… И ты – ты из «кобылы», под всамделешную музыку, попадаешь прежде всего в приёмный так называемый блок – на «вокзальчик»: тюремный, тоже с музыкой, коридор с дверями «хат» – «продол»…

Жуткие одновременно три яви: музыка громкая современная иностранная везде тут и повсюду… запах сырой, тленный, табачный, помойный от серо-зелёных стен и побелённых потолков… электричество везде и повсюду и всегда…

Дверь в «хате» вверху на цепи и откроется перед тобой лишь на полметра. Тут сумрачно: электричество где-то глубоко в стене, и большая круглая дыра в двери – «глазок». Отхожее место, отверстие с площадочками для твоих ступней, – в дальнем от того места, где обычно бывает окно, которого тут нет, углу – оттого и «дольняк».

Вонь, музыка, дым, электричество – всё перемешалось. Те, кто вокруг тебя, суют друг другу записки – «малявы»: передать в таком-то корпусе в такую-то «хату». Смех, громкий говор, – чтобы перекричать в ту музыку, и друг дружку. Сидят тут на скамеечках железных по очереди.

Отныне вокруг тебя – камень и железо: стены, своды, полы, решётки, скамейки – и веет ото всего многими, многими десятками лет…

И отныне музыка беспрерывно – одна и та же волна…

Как и на обычном вокзале, как в обычном купе, встретишь, может, ты тут знакомого какого: он, если бывалый, расспросив тебя и сразу прикинет, сколько месяцев… да, месяцев, тебе тут пробыть, научит: с «ментами» не говорить совсем и быть постоянно настороже: кто-то будет рядом с тобой не по случайности – будут к тебе «подсаживать».

Едва завели сюда, тотчас иные начали пить очень горячий и очень крепкий чай – «чиферить». Откуда-то взялась кружка, почка с чаем, воды взяли прямо из того «дольняка». Потом газеты и плёнка из мешочков полиэтиленовая складываются в несколько слоёв и скручиваются в палку, она зажигается с одного конца – и огонёк под кружку. Сидят теперь на корточках, базарят, пьют по очереди своё «чефир», в «дольняк» спитой чай бросают – «нифеля откидывают», кричат в пространство:

–– Жарко!

Обращаются, требуя включить вентиляцию, к кому-то, кто растворён в том вонючем и шумном пространстве и всё знает: всё сам, злой и вездесущий, тут так устроил…

Времени привычного – от голого твоего запястья, от твоей дрожи, от дыма, от тесноты – тут нет, только – потом, потом, потом…

…Начинаются обыски – «шмоны». Сначала – тех, кто из «крытки» в «крытку», кто на «этапе»: они в другой «хате». А из твоей этой «хаты» начинают с тех, кого возили сегодня на допрос. И последних – кто тут в первый раз. Теперь ещё тебе новое: ты всегда и всюду со своими вещами – с сумкой, с сеткой; что где забыл – не твоё.

«Шмонает» кто тебя – эти уже в другой форме, тутошние – «пупкари», «вертухаи». Иные из них – по-домашнему вовсе: в свитерах, в беретах… Встанешь в том «продоле», на том «вокзальчике» на решётку из материалу тут редкого – деревянную, разденешься догола; осмотрят тебя заправски всего… На столе у стены твои носки, твои трусы переберут… Курящий ты – пачку твою сразу и откроют, и закурят; у кого жвачка, конфета – к себе суют в карманы…

Зажигалки можно только разовые.

В очках ты – очки оставят.

Потом разводят по другим уже «хатам».

–– Такой-то корпус!

Как всё и ново, и тошно…

–– Собирайся!

Тебя – в «хату» с теми, кто, как ты, в первый раз. Набралась, значит, какая-то группа, и её, где ты, повели, и тебя, по улице в другой корпус. Сопровождают двое, одна – бабёнка с овчаркой – «пупкарша». Овчарка – злая, «пупкарша» – маленькая. На улице ночной на это время как другая музыка: отовсюду слепят прожекторы, а в тёмных углах на проволоках овчарки – и лай, лай, лай-лай…

В корпусе, который теперь твой, постоишь в пустой «хате» – в «накопителе».

Потом… Потом попадёшь ты в «хату», где обязательно ты подумаешь: я тут сдохну!.. Называется – «транзит». Тут на несколько квадратных метров… человек, может, сорок. Бывает, скажут, и все шестьдесят… Вот оно!.. И сколько же тут тебе дней, недель, месяцев?!.. Куришь ты или не куришь, а вот все – курят. Одновременно и беспрерывно. Окно небольшое с двумя преградами, с решёткой и с пластинами, близкими наклонёнными – с «ресничками»: видно лишь ночное, наверно, небо. Под окном столик – «общак»: некое тут святое место. Среди тех, с кем ты теперь, есть какие-то особенные – «опущенные», так им к «общаку», что как бы самом собой, запрещено даже приближаться. Коек, «шконок», всех пять: четыре в два яруса возле «общака». «Шконка» – железная труба с железными полосами крестом. На каждой сидят, плечом к плечу, по четверо; на верхних – на корточках, чтоб не нюхать нижним их ног. Под нижними лежат на полу по двое-трое. У двери в углу тот же «дольняк». Ближе к окну – раковина, кране – резиновый шланг: чтоб слить с «дольняка», надо шланг тащить из раковины.

Ты тут ляжешь на пол, постелешь пиджак или куртку, или плащ – в чём ты? – под голову подложишь обувь.

Спать ты не будешь.

Сквозь дым, темень и говор – вопль:

–– Меня теперь расстреляют!

Темнота, плотность – и все ищут «подельников». Всю ночь будет ползать между всеми и по всем, и по тебе, кто-то и передавать «малявы»: дыры, длиной в руку, тут в стенах боковых и в потолке – «кабуры».

Времени нет, а музыка – в шесть утра. И завтрак: в окошко дверное откидное – в «кормушку» – прежде подадут буханку чёрного на двоих и по буханке белого на шестерых – по «тюхе бубона». Буханки чуть надрезаны сверху, ровно их не разломить. И вмиг из алюминиевой ложки об угол «общака» изготовляется нож – «заточка». В «кормушку» из «продола» – вонь особенная… Даст, может, кто тебе миску алюминиевую – «шлёнку». Будешь ты есть или не будешь, а на первое тебе щи с килькой из банок, на второе – попросту клейстер, овёс варёный. То и другое развозит по «хатам» «баландёр», презираемый всеми. Но и ему все суют «малявы», сигареты – чтобы передал, велят сказать тому-то то-то, спрашивают то-то о том-то…

Пол в «транзите», «дольняк» в нём, ручка черпака и руки «баландёра» – все одного цвета.

Тут сантехники, слесари, электрики – все из осуждённых, в чёрных фуфайках, кепках, в спецодежде тёмно-синей, – «обслуга».

Ты – в ином измерении, в том самом пресловутом: электричество – круглосуточно, запах – день и ночь, музыка – с шести утра до десяти вечера…

Построили вот в «продоле» вызвал тебя к себе ещё один тот, кто ходит сюда сам, сотрудник – «опер», по-тутошнему – «кум». Полистал бумаги про тебя, пообещал тебе хорошую «хату»…

Выдаст тебе кладовщик – «каптёр». а он тут царь и всё, что хочешь, – матрац прелый, чахлый, квадратный какой-то метр солдатского одеяла, подушку, тоже чахлую, но и такую, как ты поймёшь, почему-то – из уважения к тебе… А вот «шлёнки» и ложки не нашлось…

…Неожиданны были тебе «браслеты» и «кобыла», страшно неожиданно то, что было в «транзите», – прожить так день, неделю, месяц, нет нельзя!..

В «хату» – теперь уж по-настоящему твою, тебя и поведут сквозь каменные этажи и железную музыку. Пока идёшь «продолами», минуешь три заграждения из решёток – три «локалки». Каждый этаж – железный длинный балкон; между балконами этими на каждом этаже – железные сетки…

Наконец загремел ключ, загремела цепь на двери – и вот тебе ещё одна шоковая, до потрясения, неожиданность…

Солнышко в «хате» сквозь решётки и «реснички»… белые простыни аккуратно заправлены на «шконках»… у зеркала парни молодые стоят причёсываются!..

И начал ты быть тут так: представился, все назвались по имени. Затасовались дворы, дома, школы, заводы, цеха – и общие знакомые. Словно бы все тут, и ты тоже, щупают себя: живые ли мы, не из нейлона ли какого мы?.. Все говорят, и ты, громко: тут, как во всех «хатах», динамик в дыре над дверью. Затыкать тряпочками и бумажками дырочки в решётке перед тем динамиком ты, вместе со всеми, будешь старательно… Ненавидеть её, эту такую музыку, ты будешь всю жизнь…

Всем тут, кто теперь с тобой, около тридцати, у некоторых – вузы, никто ни разу не судим, только сидят тут не второй, как ты, день, все – по каким-то хозяйственным делам…

Дали они тебе место – стало оно твоим: на полу под нижней «шконкой» у раковины. От раковины ты загородишься плёнкой. Дали тебе две простыни, из своих личных; дали «шлёнку», ложку – все чистые, кружку – ручка искусно оплетена верёвочкой, не обожжёшься. Ещё тебе дали, глядя на твой костюм, совет: одеть подушку в свою майку – превратить её, майку, в наволочку…

«Хата» твоя такая: стены, как и везде в «крытке», серо-зелёные, пол же – плита крупная, чёрная и белая, полосами; потолок побелённый – свод кирпичный кладки сложной: нынешним каменщикам так уж не сложить… У двери, как ты войдёшь, справа – «дольняк». Дальше – раковина, вода – только холодная, под раковиной ведро помойное – «машка»… тоже «машка»; над раковиной – зеркало, вделанное в стену, треснутое. Под окошком – «общак», словно столик в купе вагона; на нём – банки из-под кофе с чаем, с песком, с конфетами… У зеркала справа приклеены пачки сигаретные пёстрые, в каждой – зубная щётка индивидуальная; слева тюбики пасты для зубов и для бритья висят головками вниз на верёвочке, зацеплены кромкой задней. Бриться электробритвой – розетка у двери в стене, как ты войдёшь, так теперь слева. Бритвы – у всех; если это разовые скребки – зовут «мойки». Будешь с бородой – назовут Дедом.

На стенах повсюду из журналов цветные бабы… Парни по два раза на дню трусы, плавки стирают… По той же причине и для той же цели неизбежный «дольняк» огорожен матовой плёнкой; на «шконках», пологами, висят простыни…

Распорядок такой: в шесть утра – музыка и подъём, в десять вечера – нет музыки и отбой; спи – сколько хочешь. И день и ночь – чай и чай; разрешены кипятильники, сами делают тройники; от «чефира» – жёлтые зубы и понос.

График такой: по очереди, два раза в день, – мокрая уборка, мыть и стены; у раковины всегда швабра – «катерпиллер».

Законы такие: когда едят – на «дольняк» не ходить. А ходить так: загораживаешься ты плёткой, попадать тебе надо дерьмом своим точно в дыру, жечь при этом, для ликвидации после-твоего запаха, бумагу; потом заткнёшь дыру полиэтиленовым мешочком с «нифелями» – «колобком», он привязан всегда на верёвочке, потом откроешь ты кран и наберёшь полный «дольняк» воды, за верёвочку «колобок» выдернешь – сольёшь; после себя у «дольняка» подотрёшь, тряпка – всегда возле него…

Было вас, тебя и других, на время твоего сюда прихода на пять «конок» девятеро; кто ушёл, кто пришёл; будет и вся дюжина… Тогда уж тебе как старожилу достанется одна из привилегированных нижних «шконок». По чьей-нибудь интеллектуальной инициативе догадаетесь тетрадный лист в клеточку превратить в линейку, измерите площадь своей «хаты»: выйдет, со спорами, чуть более семи квадратных метров…

Дни такие: музыка и завтрак; песок, если его дадут, общий: чашку стогом на всех и на весь день. Хлеб, тот и другой, даёт «вертухай», приговаривая тому или другому:

–– Готовься на слежку!

Повезут, значит, сегодня на той «кобыле».

А ты ему говоришь в «кормушку» просьбы – «заявки»: врача, библиотекаря, сантехника, электрика…

Потом тебе «баландёр» в твою «шлёнку» – овёс, перловку, ячмень, редко – рис, картошку; попросишь ты – и два тебе черпака; хлеб чёрный всегда остаётся ещё и на сухари.

Дни такие: музыка громкая современная иностранная и ужин: овощное рагу – «подляк»: вонь по всему «продолу» и крики:

–– Подляк жрите сами!

Времени тут нет, тут вместо него что-то стремительное…

Прогулка – в каждый такой день с утра. Прежде тому, кто владеет каким-либо видом спорта хорошо, да ещё и убийца, надо завести руки за спину и сунуть их в раскрытую «кормушку», наденут на них «браслеты», после этого для прогулки отопрут. Музыка громкая современная иностранная и небо за тремя слоями решёток; в каменном ящике, четыре на два, – в «дворике», вся «хата» кружит гуськом.

–– Далеко ушли!

И все идут в обратную сторону.

Ещё: в «хате» одного не оставляют и гулять по одному не водят. И ещё: не довелось бы тебе гулять после туберкулёзных: те всё плюют, а плевки их превращаются в пыль…

Зачастую от прогулки отказываются всей «хатой». Из-за уличных – адовых – динамиков.

Недели такие – баня кому в какой день: с утра «каптёр» возьмёт через «кормушку» твоё бельё, для надёжной чистоты его, в «прожарку», вечером вернёт; могут дать ножницы тупые; берёшь с собой своё мыло, мочалку, шампунь, полотенце, что-то постирать; сушить будешь в «хате» на верёвке… В бане краны сломаны, тазики ржавые, вода то течёт, то не течёт… Раз до тех, среди кого ты, мылись бабы – и вся «хата», и ты, стали чесаться, неистово чесаться, просить, нетерпеливо просить нужную мазь. Мазь тебе и всем дадут…

…Никто ничего никому никогда не объясняет: вызовут – ведут: а куда, а к кому, а зачем?..

Пока ведут на прогулку, на фотографию, к врачу – можно, думаешь, заблудиться; одни переходы и повороты каменно-железные… В каком-то окне мелькнёт поле, город…

Месяцы такие – передачи по тридцати кэгэ продуктов: колбасы, сгущёнки, тушёнки, яиц, батонов, шоколадов; одежды – сколько ты захочешь. Всё – с описью. Банку сгущёнки-тушёнки просишь «пупкаря» открыть или трёшь ею об пол, потом можно открыть и алюминиевой ложкой.

Стальная ложка и музыка тут сосуществовать не имеют права: стальной ложкой можно под музыку, при желании, расцарапать в потолке бетонную плиту, разогнуть в ней арматуру, вылезть в дыру на крышу, на звёзды… (Стукачей тогда, говорят, попросту не подпускали к дверям.)

Письма – по утрам в открытых конвертах.

Вечером, перед концом музыки, – вечерняя проверка: дежурный по корпусу и по двое «вертухаев» сдаю-принимаю. После этого они замок не на один, а на два оборота – «утепляют хату»…

На табло в «продоле» при двух оборотах загорается лампочка…

Ключ – огромный, самодельный, ко всем «хатам» – один…

Замки – обычные гаражные.

…«Шмоны» – то их нет по несколько дней, то они по несколько раз на дню: в «продоле» ты стоишь вместе со всеми лицом к стене или сидишь на корточках с руками за головой – а часов-то у тебя нет… Дежурный по «хате» остаётся: не имеют, якобы, права «вертухаи» во время «шмона» лазить по твоим карманам.

Но вот тебе и ночь!.. Одна, другая, третья… четвёртая, пятая, шестая… Много их тебе!

Ночь – настоящая жизнь: музыки нет, нет музыки и можно говорить нормальным голосом. Разрешены транзисторы, только без укавэ – чтоб не настроился кто в «хатах» на волну «ментовскую»…

…Страшное самое в «крытке»: «малявы» из соседней «хаты» в другую соседнюю «хату» – «дороги»…

Прервать «дорогу» – «морозить хату»!..

И в основном все только этим и занимаются: носки, свитера – всё, само собой, распущено на нитки…

Коробок спичечный, с хлебом, на нитке, что с запасом, просовываешь ты в окошко сквозь решётку и «реснички» и ложкой бросаешь в сторону соседнего окна… Из той «хаты» уж стучали в стену – там в окне уж выставлена свёрнутая в трубу газета – «дочка»… А «дороги», которые сверху вниз и снизу вверх, – это «кони».

Так передаются и сигареты, и чай, и анаша, и лекарства, и даже книги: толстые еле пролезают, но такие нужнее – дольше читать!..

«Опера» в какой-то «хате» засядут, бывает, и включаются в такую «дорогу»: читают те «малявы»…

«Пупкари-вертухаи» по несколько раз на дню влетают в «хату», рвут «дороги». (Заодно – сорвут и простыню, которой ты занавешен на своей «шконке».) Снаружи «обслуга» ходит вдоль стен, обрывает «дороги» и «кони» граблями… Однако всё это и всегда наготове. Иначе – нельзя. Для того и «хата», для того и ты в «хате»… По ночам стреляют скатанными «малявами» в трубочку бумажную в «глазок»: через «продол», через пропасть трёхэтажную с тремя сетками, попадают в «хате» напротив в открытую там «кормушку»; засекут такое – пять тебе суток ареста.

Сам ты подчинишься всем этим обыкновениям: не знали ведь их, этих законов, и все, кто попадал сюда впервые… Подчинишься незаметно, загадочно и спасительно… А переведут тебя вдруг в «хату» к тем, кто по несколько раз судим – у кого несколько «ходок», так ещё и рад будешь: с традициями ихними куда лучше, легче… Сами они прямо рвутся в колонии, притом – на «строгие»! – Лишь бы не сидеть, и тут и там, с молодыми – что беспредельно не ведают никаких законов, ни тех, ни этих, в строят свои – которые есть простая сила: с «быками», с «синими», то есть – что все в наколках… А у тех, кто моложе и «быков-синих», у «малолеток», в «хатах» и в колониях жестокость, говорят, – просто легендарная…

Начальству «крытка» – всем, то есть, кто ходит сюда сам, – с традициями известными проще и спокойнее… В «крытке» и на всю «крытку» – один, с ведома начальства и с ведома тех, кого сюда привозят, назначается-избирается «смотрящий» – из бывалых: он сидит в «хате», где на пять «шконок» пятеро, телевизор, холодильник, книги, деньги, «кормушка» всегда открыта – за водкой «вертухая» послать. Начинает он с того, что шлёт по всей «крытке» свою «маляву»: я, мол, такой-то, стал «смотрящим», так чтоб порядок был, давайте жить, мол, по моим законам, по зэковским!

В какой «хате» у кого какая беда – стучись в дверь – «ломись»:

–– Сведите в смотрящему!

Сидеть будешь ты и напротив «хат», где приговорённые к так называемой редкой высшей мере – «смертники»: на «продоле» у этих «хат» ещё одна решётка…

…Тяжёлое самое тебе тут: не вызывают тебя когда ни на допрос, ни вообще для чего-нибудь, не вызывают тебя когда по месяцу, не вызывают тебя когда по два месяца, не вызывают по три месяца – мучаешься ты, мучаешься, мучаешься ты: сам себя живьём жрёшь; называется это – «гнать гусей по этапу»…

Жрёшь себя живьём, мучаешься ты, не вызывают тебя когда четыре месяца…

Смотришь ты: иной с центнера личного по тридцать кэгэ скидывает… И вслух ты будешь думать: вот бы такую, по нынешним предпринимательским временам, фирму частную оздоровительную учредить: располневшую богатенькую бабёнку запереть, по договору, на месяц хотя бы, а потом – деньги взяв вперёд – привести ненароком к сей сотрудника какого-нибудь, с удостоверением только бы: дескать, будет он с твоими делами, с твоими бумагами, покуда ты тут-то, разбираться!..

Ждать и ты будешь: тряпицу так над собой устроишь, чтоб не падало ежесуточное электричество тебе в лицо…

Любят, любят тут разговорчивых, весёлых. Уважают – знающих: в какой бы то ни было области – наука так наука, техника так техника, «зона» так «зона». Вот и станешь ты вспоминать прочитанное: тут и с дипломами из отечественной истории знают только, что была царица, у которой был любовник, у которого был темперамент…

Не любят – молчаливых, замкнутых, непонятных…

Очень не любят – ворующих у «сохатников» хлеб, сигареты, сахар – «крысятников»: их бьют.

Совсем беда – «бомжи»: грязь, вонь от них; сами на зиму в «крытку» лезут.

Ты и будешь таким, каким нужно быть: тут надо уметь себя давить. Кто не может себя давить – бьют.

–– Или ломись из хаты, или делай, что скажут!

Если бьют – не заступаться.

Держись – знакомых.

Три тут, вообще-то, способа сосуществования: «общак», «семейка» и «каждый за себя». Уж что тебе выйдет…

…Тебе, по ходу твоего дела, устроят свидание или с женой, или с родителями: лишь бы ты только расписался в той бумаге, где о том, за что, мол, ты тут – и вмиг свидание, конечно, прервут… Ни «браслеты», ни пинок тут у «кобылы», ни перекидка из «хаты» в «хату», ни «гонка по этапу» не проняли тебя, не проняли… Тебе, по ходу-то твоего дела, могут и сказать, что вот, мол, у тебя ведь дочка, а в городе недавно было большое автодорожное происшествие…

Не верь, не бойся, не жалуйся! – заповедь и есть заповедь!..

Как тебе, вместе со всеми, весело, когда только что привезённый, невидимый, закричит на улице где-то на дворе:

–– Тюрьма-старушка, дай кликушку, не простую, воровскую!

Из каких-то «хат» будут слышаться разные имена:

–– Утюг!

Новенький крикнет, что выбирает такое-то, – и запоёт в благодарность…

Или по «маляве» узнаешь со всеми, что собирается «этап» в такой-то «хате» и просят помочь. Тут тоже надо «ломиться» в дверь:

–– Передайте смотрящему!

«Этапникам» отдают кто чего может: сигареты, одежду, обувь – не зная, то есть, кому…

Не любят тут, когда говорят «пожалуйста», «спасибо» – ни друг другу, ни хотя бы той же симпатичной «пупкарше»…

Но есть традиция – и дарят «марки»: рисунки добросовестные на материи величиной в носовой платок; пастой разноцветной – корабли, цветы, соборы, змеи, бабы, иконы; их на личные праздники передаю по «дорогам»!..

Любят – во всём соревноваться: отжиматься, подтягиваться, играть – играть во что бы то ни было!..

«Тюху» ту белую без корок разминают, добавляют чуть сахару, мнут-мнут-мнут; ещё делают из простыни, вытягивая нити, «тёрку», трут по ней, получается комок для лепки фигур шахматных; для чёрных – прежде добавляют пепел от сожжённых сигаретных пачек; так же – и шашки, чётки; высушишь – пластмассовые они будто…

Чётки не только из хлеба, а ещё из перепиленных на кубичики щёток зубных разноцветных, из одноразовых разноцветных зажигалок. Чётки на нитке в пальцах мечут, постоянно мечут, мечут, беспрестанно, наркоманно: злятся – мечут, радуются – мечут!..

Только бы тебе тут не заболеть… Есть при «крытке» помещение – «больничка: рукомойник, бачок с испражнениями – «параша», её раз в сутки выносят, койки, словно в казарме. Но вот однажды одному твоему «сохатнику» сделали там операцию, а в «хате» у него шов на животе разошёлся, несколько дней он сидел на корточках, держал ладошками внутренности свои, чтоб они не вывалились из живота, в «больничке» той же через несколько дней и помер…

Ты выпросил раз полтаблетки аспирина, так санитарка добавила к ней такую вторую:

–– Для вас одно лекарство – дубина и «Черёмуха».

Есть при «крытке» какая-то специальная группа в зелёных пятнистых одеждах – тоже из тех, кто ходит сюда сам: они в масках – словно в чёрных колготках, натянутых на лица, с дырами для глаз и рта – то в той, то в другой «хате» бьют.

Весь «продол» тогда «ломится», за «продолом» – весь корпус:

–– Прекратите бить!

То же, поверь, и так же, поверь, будут кричать-«ломиться» и тогда, когда будут бить тебя, но тебе, поверишь, будет не до того: будут ведь бить тебя в кровь, лежащего, ногами, по всему телу, зло материться:

–– Лежать!

А потом поволокут куда-то по каким-то проходам, лестницам волоком…

Это будет в тот раз, когда ты случайно окажешься в «хате» с теми, кто вернётся с суда после приговора пьяный и раздерётся между собой.

На другой день, однако, придёт к тебе, по ходу твоего дела, один из тех, кто ходит сюда сам:

–– Мало тебе! Не пошёл в сознанку?!..

Ты ему скажешь так:

–– Убей меня!

Месяца через два вызовет, по твоей просьбе, тебя к себе в «больничку» врач:

–– Покажите побои…

Приспособишься ты не только ходить на «дольняк», выражаться по-тутошнему, но многому другому…

Вот однажды в твоей «хате» один вернулся со «слежки», лёг на «шконку»:

–– До свиданья, ребята! – И лезвием из «мойки» себя по горлу.

Ты и все и всё вокруг – в крови. Тебя за это – в карцер. На улице, по тому времени года, зима, мороз, в карцере на окошке решётка есть, а стекла – нет. Снимешь ты майку с себя, помочишься на неё, выжмешь, прижмёшь её, мокрую, к решётке, подержишь, чтоб она примёрзла, будешь потом дышать двое суток паром в каменном мешке, два шага на три, ходить в дыру, откуда лезут крысы; покормят тебя тут лишь раз; спать ты не сможешь сам, сидеть – тебе не дадут: рано утром «шконку» пристёгивают к стене… Двое суток и будут разбираться с той «мойкой».

А если в самом деле есть, за что бить, то бьют так: через каждые два часа врач только заглядывает: жив?..

Адвокат, защитник твой, придёт к тебе в «крытку» тоже сам: объяснит тебе, что ты тут находишься незаконно – и всё потому, что население наше, граждане все, даже и те, кто работает в разных, тут и там, органах, юридически неграмотны: есть такое понятие – «презумпция невиновности», то есть – «недоказанная виновность равнозначна доказанной невиновности», и ты, следовательно, если тебя в чём-то обвиняют, имеешь право, законное право говорить, что и как хочешь, или вообще ничего не говорить, попросту – молчать, и к любым твоим, по существу дела, словам и даже к твоему молчанию все, – то есть – все сотрудники, должны относиться так же уважительно и спокойно, как, например, к тому, пошёл ты на какие-нибудь выборы или не пошёл…

Но в «хате» твоей найдётся, может, такой, который тебя наставит; у адвокатов, мол, бытуют три заповеди: первое – получи с клиента деньги, второе – докажи ему, что прокурор дурак, и помни – сидеть не тебе…

Ты, голова кругом, будешь говорить и говорить себе и всем, мол, и в самом деле грешен и во многом виноват: жене изменял, с долгами тянул, на тёщу кричал, матери нагрубил за то, что она написала не такое завещание, – в этом сознаюсь, признался бы и подписался с трансляцией этого по телевиденью… Но вот в том – но в том, в чём меня теперь обвиняют, – нет, этого не делал, нет, не было, нет!.. Ну что же, раз нет?!.. И надо тебе это всё-таки доказывать! А поленишься – ну и сиди себе…

…Войдёт, будет такое, к тебе в «хату» один новенький – трое «пупкарей» впереди его тащат вещи: телевизор, матрац, мешок с продуктами, порножурналы. Сам он – в часах, какие и на свободе редко у кого. И на «общак» – гора мяса!..

«Вертухай» поминутно будет делать его имя уменьшительно-ласкательным:

–– Картошки надо?.. Водки надо?..

Он угостит. Ты, отвыкший, выпьешь – задумаешься на целые сутки…

…Как всё строго-понятно и понятно-строго: «Не говори, что знаешь, но знай, что говоришь!» – написано на стене кем-то когда-то, известно лишь – почему…

Да, что же делать, надо признаться: раньше ты каменных огороженных зданий боялся – сидят, дескать, там этакие и этакие; теперь ты боишься – «ментов»; и ещё – приговора: если уж никто не застрахован от ошибки – по «ошибке «ментов» сидеть тебе месяцы, а суд ошибётся вдруг – там ведь тоже твои современники, кто ж ещё, и соотечественники работают… Неприятна, по опыту узнаешь, на слух эта лязгающая несправедливость!..

…Обнаружишь ты во всех, где будешь, «хатах» нечто общее странное: один крестится, другой крестит фото с детьми, и начертаны на стене – кресты, один или см надписями: «Господи, помяни царя Давида и всю кротость его!», видел ты и наколки – часто храм, икона, «Тайная вечеря»…

Просыпается тут вера в Бога.

Есть, узнаешь ты, тут, в «крытке», и помещение странное – для тех, кто молится, и для того, чтобы молиться – «молельная комната». Что и как в ней?.. Не узнаешь: ты ведь цивилизованный, да и просидишь – пусть и ни за что – всего с полгода…

Всё вроде бы, кроме твоего веса и твоего ближайшего будущего, наладится: в Новый год в твоей «хате» будет праздничный чай вечерний, в полночь эту – по всей «крытке» гром «шлёнок» об двери; обыгрывать ты будешь всех в шахматы, «общак» расчертите вместо доски; в день выборов на твоём «пролёте» поставят столы и кабинки для твоего тайного голосования; ещё – один, порадуешься, женится, так как на воле у него появился ребёнок, приедут из загса; бутылка – если захочешь, тебе её сунут в «кормушку», стоит, по нынешнему курсу, тут она пятьдесят тысяч; женщина – если захочешь, её приведут в «крытку», а тебя сведут к ней в отдельную «хату», стоить будет сто пятьдесят тысяч…

Те, кто ходит сюда сам, «менты», «вертухаи» – все, вернее, кто сам раньше сюда ходил, – эти сидят в отдельном корпусе, на том же «продоле», но только в «хате» в отдельной – и тут тоже, стало быть, порядок. Притом – порядок во всём: «хату» эту «малявы», с помощью «дорог» и «коней» объезжают…

А сколько твоих «сохатников» освободили прямо в суде!..

И будешь ты думать к этому, обжитому, времени, говорить себе, правда – молча, молча-серьёзно: впервые то – истерично. то – просветлённо.

Ты – вот ты, по прихоти биографии, тоже стал бы… тоже стал бы, заплати тебе… стал бы, много заплати тебе… стал бы, очень много заплати тебе?..

Ты – вот ты, тот вид биологический, в котором ты, – и в самом деле… не зверь… нет, не зверь… наверняка не зверь!..

Ты смотришь своими глазами – одними и теми же самыми, просто – в разных тысячелетиях, – и на гладиаторов, и на хоккеистов: тот же стадион, те же яркие одежды, те же вопли; лязг мечей, треск клюшек; брызжет кровь, брызжет пот…

Всё тебе равно: хоть бы как – лишь бы!..

Странно уж не то, что реально были концлагеря и атомные грибы. Странно, что сейчас, сегодня, сию минуту, – чего нет лишь по случаю – не сжигается одна планета и топчется другая.

И только бы не отыскали, только бы не отыскали и в Космосе чего-нибудь живое!

…Однажды тебя куда-то вызовут, вызовут с вещами; в «хате» жалостливо и привычно завоют на «пупкаршу»:

–– Куда ты его?

А та шепнёт:

–– Освобождают…

Заорёт тогда вся «хата»:

–– Ура!

И дадут тебе любовно…

Традиция ещё одна такая: мол, больше, коли ты так, коли ты нас бросаешь, сюда не возвращайся, не попадай!..

Дадут тебе под зад пинка.

Ворота те серые лязгающие еле и чуть сдвинутся в щель – едва ты в эту дыру пролезешь.

И тебе «мент», что к чему, объяснит:

–– Садиться сюда – ворота нараспашку, а выходить – узко.

На улице уже – за воротами, за стеной – от слабости в ногах прислонишься к той стене, даже посоветуют тебе те, кто тут, у стены, с передачами, посоветуют тебе посидеть… на лавочке у стены немного посидеть…

Милюшино, ноябрь 1997




Убил и стрелял


Милиционер убил… Убил милиционер…

Все всё сейчас об этом.

Дескать, сотрудник милиции – а убил!..

Я – развожу руками:

–– Так потому и убил, что сотрудник!

Все, опять же: ещё и майор – а убил.

Я – пусть и сам себе:

–– Так потому и убил!

И все – с особенным возмущением: он был притом и начальник – а убил.

Я – своё:

–– Потому и убил! Потому!

Наконец руководство там у них высокое, не генерал ли, о своём этом подчиненном – уж почти самую истину: он был… «хорошим оперативником»!

Он – тот, кто убил, он – тот, кто убийца. (Убил он троих и ранивший ещё скольких-то…)

–– То-то и оно…

…И тут я ощущаю в себе досаду.

Досаду. Такую особенную, такую странную… какой никогда раньше не испытывал.

–– Ведь я это уже говорил!

Говорил. То есть – писал. И даже издал. И уж несколько лет тому назад.

А что.

Человек если стремится стать – радикалом, военным, тем сотрудником… вождём, командиром, начальником хоть каким, то из них каждый второй для того, чтобы – чтобы насиловать.

С той, с той целью и становятся, половина, революционерами и прочими всяческими радикалами, чтобы под предлогом – под предлогом! – какой-нибудь высокой идеи и цели или профессиональной специфики – убивать, истязать; хотя бы – как-то мучить.

В «силовики» идут, чтобы насиловать.

Конечно, конечно – большинство из таких в этом не признаются даже сами себе; разве что тайно.

Этот же – потому и был оперативником именно хорошим, что он в среде преступной как рыба в воде. Этот же – и оружие имел для насилия именно преступно добытое.

Обо всем этом, говорил я, надо написать в букваре; по крайней мере – в учебнике вузовском. Только бы не забывать уточнять: что не все таковы, а – половина.

Само собою – нужно тут же и объяснить, почему всё это так. – Все рождаются и живут для выделения энергии и, для выделения всё большей и большей энергии, – обязательно противоположно разными.

Я это говорил.

Так было, есть и будет.

Я это говорил.

Но… всё так и остаётся. Как я говорил…

Поэтому, в частности, сейчас так и формулирую: убил и стрелял. – То есть по существу.

Тот «милиционер-майор-начальник-оперативник» убил – убил сначала в себе последнее лицемерие и осторожность и уж после этого – после этого занялся своим истинным прижизненным назначением: стрелять, разумеется – в людей, разумеется – прицельно…

Я тогда об этом говорил – и состояние у меня, помню, было, словно я это говоримое… рассеиваю по всему вселенскому воздуху, по всему человеческому пространству.

А теперь во мне – та досада. Не испытываемая мной ранее.

Словно я говорить-то говорил – а был в это время накрыт каким-то стеклянным непроницаемым колпаком.

Или: я говорил – а все вокруг были скрыты от меня за невидимой, но реальной стеной…

И что же мне делать?..

А надо повторить!

Надо сказать ещё громче.

И надо ещё громче повторить!

Ярославль. Май 2009




Без ремня


Летел я сквозь морозное ночное пространство.

Стоял в темноте, покачиваясь с боку на бок, расставив ноги.

Летел сквозь мороз и ночь – как догадывался – лицом и грудью по направлению движения.

Самое насущное и самое отрадное это для меня нынче: как угодного – лишь бы стремиться.

Ведь впереди у меня целая жизнь!..

Какой она будет?..

Сам, конечно, в шапке-ушанке и сунув руки в карманы застёгнутой шинели.

Какой бы она, моя жизнь, ни была – это, понятно, волнительно… это просто волнительно.

Под грохот, под грохот, под грохот колес – разумелось: лечу сквозь промороженные поля, кусты и звёзды.

Однако, однако, однако…

Что бы в будущем ни было, но я ведь – я.

Даже хочу или не хочу.

И поэтому во мне – и торжество ожидания, и тоска ожидания.

А ныне – лишь бы не скучно было ждать.

Вот же: в одном вагоне – я, в другом вагоне – бомбы.

В этом пустом товарном вагоне – я стою поближе к горячей, величиной с ведро, чугунной печке; а соседний такой же вагон – туго набит авиационными бомбами.

И я стою, ощущая сумасшедшие оборванные рельсы.

И, чувствую в темноте, не моргаю.

Ещё один солдат и прапорщик валяются, спят или не спят, где-то за моей спиной на досках-нарах.

Там же и мой автомат.

Я дежурю свои два часа. Топлю уж фиолетовую от жара печку – ненасытную и бесполезную: сую в неё палки-рейки, пропитанные какой-то чёрной смолой, их тут же целая куча.

Вот и вся, выходит, служба.

Мне что, я «старик», мне через три месяца на «дембель».

Но я сам вызвался в эту командировку: охранять вагон с бомбами для самолетов с аэродрома, где служу.

Сам напросился – лишь бы помотаться пусть и по рельсовым дорогам, лишь бы побыть, настолько возможно, в одиночестве… лишь бы хоть куда-то из скуки-казармы…

…Утром, чуем, еле катимся… потом, слышим, совсем встали…

Сдвинули тяжёлую дверь. Смотрим, трое, зачарованно с края вагона.

Перед нами – зима, зима, зима…

Чья-то, чья-то… Ведь где мы сейчас?..

Поезд, странно недвижный, словно устал.

Сколько тут будем стоять?..

Позади и впереди – сутки, часы, сутки, часы…

Вчера вечером выпили, само собой, спирту технического – отличного, того самого, противообледенительного, что у реактивного самолета по стеклянному колпаку в морозном полете; закусывали солёным сытным шпиком с хлебом.

И всё бы нормально, только бы сейчас попить.

Воду, конечно, с собой не везём.

Вдоль вагона – пути, пути… дальше – деревья, какие-то дома…

Сколько будет стоять тут наш «товарняк»?.. «Товарняки», как водится, стоят или минутами, или сутками…

Стоим, трое, в проёме двери: и само собой понятно, что пить хочется… само собой понятно, что взять негде… и ещё само собой понятно, что никто не знает – вообще никто не знает, сколько будем тут стоять…

А рядом с этим путём, как раз рядом с нашим вагоном, прямо напротив двери – будка стрелочника. А в будке – большое окно. А на подоконнике – чайник… самый обыкновенный, какой бы и нужен, железный, зелёный…

В нескольких шагах…

И мы молчим.

Ведь в нескольких шагах…

И мы молчим.

Я спрыгнул на снег. Эти несколько шагов совершил. В эту будку обжитую зашёл, этот чайник тяжёлый холодный взял. Из горлышка пил, пил, пил…

Вышел из будки – странное пространство…

Вагона нет!..

Глядь: «товарняк» медленно смещается в сторону… И вагон мой – последний!.. Мой прапорщик и мой солдат стоят в моей двери. И молча глядят на меня.

Я – по-бе-жал.

Бежал, как чувствовал, разрывая всего себя.

Шинель на мне мечется, сапоги на мне злятся; и они – как бы упрямятся: мы не разорвёмся, мы не разорвёмся!..

«Товарняк» надменно стал ускорятся.

Я остановился, всё поняв…

«Товарняк» решительно утянулся в кустах за поворот.

Мгновение лишь стоял, понимая прежде всего, что если ещё мгновение буду стоять, то… то придется думать о чём-то грозном…

Я, повернувшись, поразился: сколько может быть в одном месте параллельных путей!..

И пошёл строго по тем самым рельсам, по тем самым шпалам. – В ту самую сторону. – Лишь бы так.

На конце узла – оказался, как же ещё, стрелочник.

Я ему всё объяснил.

Он, всё поняв, подумал.

Надо бы мне выйти в город, надо бы мне сесть на такой-то троллейбус, надо бы проехать до такой-то остановки… Там будет ещё один узел… И там – может быть, может быть…

И я, конечно, торжественно – на ту ближайшую остановку.

А город тот, известно, сплошь военный, кругом воинские части, на улицах тут и там офицеры.

А я – солдат. И раннее утро. Не в увольнении же я…

На мне даже нет ремня!..

Как стоял ночью, качаясь, у печки – осознавая и мечтая, – таков и теперь. Хорошо ещё, что в шапке.

В городе, где всё так пахло незнакомым городом… бесстыдно озираясь, добрался, спрашивая именно женщин, до остановки… дождался того «номера»… запрыгнул в переднюю дверь… сунулся сразу в кабину к водителю!..

В троллейбусе несколько пассажиров, вижу, в форме: всем ведь сейчас на службу, на работу.

Водителю, мужчине, я всё объяснил.

Водитель, всё поняв, промолчал.

И вот: троллейбус медленно и бесшумно плывёт по незнакомому мне снегу… медленно останавливается… медленно, открыв двери, зачем-то стоит… закрыв двери, опять плывёт… медленно поворачивает с улицы на улицу… зачем-то…

Никогда в жизни я не ездил в кабине троллейбуса!..

Но вот я бегу: опять проверяются на разрыв шинель и сапоги.

На том узле – к первому попавшемуся чумазому путейцу – толковому, толковому, толковому.

Всё. Стою на платформе. Стою. Мимо меня тянется и тянется какой-то бесконечный «товарняк»: цистерны, лес, вагоны… цистерны, цистерны, лес…

Чей это, чей «товарняк»?..

Я обречённо смотрю в его призрачный конец…

Вон вдалеке и последний вагон…

Кажется, дверь открыта?..

Да, открыта!..

Кажется, в ней даже стоят…

Милостиво приближается ко мне тот вагон…

Я вынул руки из карманов наизготовку.

Мой прапорщик и мой солдат глядят на меня со страхом.

…Потом стояли здесь сутки.

Ярославль, 15.03.2009




Люди любят тех, кто пляшет


Каждый это сам по себе знает и понимает! – Чуть вспомнит хотя бы давнишнее семейное застолье… школьный подростковый вечер… весёлую юношескую компанию…

А люди, хотят не хотят, – любят, любят тех, кто пляшет.

Пусть тот даже какой-нибудь такой-сякой – но едва он вышел на середину…

И все – умилились!

Хотя – не ведая того – вовсе и не ему, а традиционным, что у каждого в крови, ритмам и движениям.

Но вмиг – ему, пляшущему, всё простили… ну – вроде бы готовы простить…

Лишь бы он, как говорится, – знал, как надо.

Ведь тот, кто пляшет, особенно искренен, распахнут. – До красноты или до белизны его лица.

Так как искренен – по-особенному.

Тот, кто пляшет, он – откровенен.

Даже если в его пляске угроза. – Всё-таки очевидная!

Даже если его пляска лицемерна. – Зато эта причуда открыта!

…Плясали и пляшут все истинно или отчаянно счастливые.

Плясали, на потеху, и падшие…

Плясали и преуспевающие удачники. – Или пройдохи, или палачи.

Таковые плясали – именно пред очами своих властителей иль нарочно на глазах у своих холуёв.

…Пляшешь – любят.

Запляши – и полюбят!



У нас в армии, в нашей технической части, – в роте, правда, охраны, но одной казарме – был такой: Эдик Багоров.

Даже сию минуту – спустя десятки лет! – это звукосочетание режет мне слух…

Как он резал тогда – всей его роте, всему начальству роты, всей, наверняка, воинской части!

Эдик не Эдик – почти никто из сослуживцев не знал, как правильно, что называется, – по-ихнему.

Но все произносили это имя, точнее – одну фамилию, с восторгом и с ужасом!..

…Первые, в «карантине», дни и недели службы – сумасшедшее дни! – никто друг друга даже вроде бы и не замечал.

«Рота, подъём!»…

Портянки…

Ремень…

И – только бы в строй.

За сорок-то пять секунд!

Потом – стали узнавать друг дружку не только по росту… не только в лицо… но и по именам…

И в первую очередь разобрались, кто кому земляк.

Потом – кто курит, кто не курит… кто к окну в одиночество, кто на спортплощадку…

И короткими минутами между построениями – за пришиванием воротничков и написанием писем домой – стали собираться по углам казармы кучками…

Наконец в одном таком кружке робко зазвенела – словно нечаянно залетев в открытое летнее окно – гитара… голос мальчишеский, тихий и грустный, стал намекать об истинных человеческих чувствах…

…И вот однажды.

Юг?!..

Горы?!..

Да – барабан!

Настоящий?.. Или какой?..

И – с таким-то инородным жгучим акцентом.

Недалеко ведь от самой столицы, что среди лесов и полей, всей нашей бескрайней Родины!

Однажды в углу казармы, в плотном кружке чёрных стриженых голов, – забарабанил барабан…

Бан-бан-бан-бан-бан-бан!

Или как он, может, правильно называется?

Часто-часто-часто-часто!

Просто часто – и всё.

В тишине. В настороженной. Взволнованной.

Барабан у сидящего – на колене под животом и крепкие сжатые пальцы – сверху и сбоку.

Просто вроде бы и всего…

Зато – какой этот кружок у барабана плотный, слитый!

…Завёлся тот барабан – но оживал редко.

И редко кто из светлоголовых к тому кружку и в те минуты подходил.

Инструмент тот гласил – о чем-то… о чём-то…

Ясно о чём.



Этот Багоров – даже в среде своих черноголовых и карих – лишь что-то бормотал: кратко и скупо…

Иногда же – вдруг хохотал во всю огромную белозубую пасть! – Но тоже коротко, солидно.

Мал был очень ростом – последний в строю.

Голова огромная: угловатая, скуластая.

Лицом – симпатичный, как почти все южане, с блестящими маленькими глазками… курносенький… с тонкой аккуратной – умелой! – ниточкой усиков…

…И вот он, месяц за месяцем, стал бормотать всё громче и уже на всю казарму.

Также коротко – но неожиданно смело.

Даже, в конце концов, дерзко!

Прикажут ему выйти из строя – он шагнёт с наигранной широтой… и хахакнет как бы в смешной игре…

Очевидно было, что он попросту не понимает: как это так может быть, чтобы один человек другому человеку мог велеть стоять или шагать – всерьёз!.. а другой бы шагал или стоял – тоже всерьёз!..

Всем это было вроде бы просто забавно.

Но уже таилась в этих причудах какая-то странность и скрытность…

Наконец он всех командиров – от сержанта до майора – стал называть «министрами».

Сначала под нос…

Потом – прямо в глаза и упрямо!

…И – пошло-поехало.

Багоров… Багоров…

Багоров! Багоров!

Что ж – всем всё понятно.

Рядовым – потеха. Любому же начальнику – и чем выше он должностью и званием, тем очевиднее – страх, ужас, вплоть до краха карьеры!



Но раз в день воскресный…

Или это был у них, у южан, какой-то особенный день…

На самом свободном и открытом месте казармы, где всегдашние построения, – огромный образовался круг.

Громко, во всю свою природную – на тот миг далёкую! – громкость, бил-трещал барабан!

Как уверенно, как прочно!

Как крепко, понимающе крепко, забил в тёмные ладоши весь этот тесный черноголовый круг!

И… вышел Багоров.

Сам Богоров!

Хохот необычный в экзотичном том кругу привлёк всю казарму.

Вмиг громкий круг оброс светловолосой толпой!

Багоров – он, и без того статный, особенно тожественно и величаво выпрямился, вырос…

Вся казарма уже была в самом естественном и редкостном восторге!

Прибежал офицер, дежурный по роте, с красной повязкой на рукаве и в фуражке, пробился – вдруг по-детски улыбчивый! – в первый ряд толпы.

Барабан!

Барабан!

Как прорезавшийся, и неведомый, и красноречивый, язык!

Багоров – он, прямой и с вскинутым чёрным подбородком, развёл в стороны руки…

Как-то – опытно, умело!

Чуть опустил кисти с короткими, в черных волосиках, пальчиками…

Барабан!

Барабан!

Барабан!

Гром слаженный тёмных ладоней – как грозный грохот с недоступных гор!

Богоров!

Багоров!

Багоров!

Он – стройный, с распахнутыми руками и стоя на одной ноге… стал медленно подымать другую ногу перед собой…

Чуть согнутую ногу, в кирзовом-то сапоге, стал подымать, едва не падая назад, – всё выше и выше…

Со строгим серьёзным лицом! Сдвинув грозные чёрные брови к переносице!

…Всеобщий был в целом мире смех и восторг!

Не было ни казармы, ни части, ни забора с «колючкой»…

Был только солнечный и звонкий – накаченный людским духом и обжитый людьми – радостный Земной шар!



Земляк Багорова, с которым я больше, чем с остальными, дружил (я тогда писал стихи, а он считал себя похожим на Раджа Капура), сказал мне потом поясняюще азартно, что эти жесты Багорова были только одной малой частью их народного южного танца, лишь одним, характерным в том их танце, фигурой-па…

Объяснил это он мне и с гордостью, и с жалостью.

Да я и сам так, о коротком миге того танца, понимал – и тоже с жалостью…

Бездна, бездна – он, многоликий человек!



Для самого же Багорова тот день и то его выступление в новым для всей части – и славном! – качестве никак не повлияли на его дальнейшее «прохождение службы».

Он если не лежал на койке, спустив сапоги к полу, то расхаживал вдоль казармы, уперев руки в бока…

…Режет мне память и такая малая мелочь: когда случайно мои и его взгляды друг на друга натыкались – он часто-часто моргал и отводил в сторону глаза.

…Перед самым «дембелем» он вообще отказался ходить в наряд, в караул… и едва ли вставал в строй… в каждой армейской ситуации повторяя бесцеремонное и значительное, всем, однако, на свете известное и понятное «нахойнюжно»… и безвылазно обитал на гауптвахте… бродя, без ремня, лишь в столовую – в сопровождении рыжего рядового с автоматом на плече, его близкого товарища.

Ярославль, 11 февраля 2019




Нельзя!





1


Глубокой летней ночью, когда спящий человек окутан тихой темнотою, а душа его открыта для свободного звучного света, где он шагает, бегает, летает, где трава, поле, небо, – душной июньской ночью, когда казарма дышала, из-за пота многих тел, через открытые окна, командир роты подымал своих солдат. В полутьме капитан метался между коек, тряся за плечи спящих, шептал коротко: «Тревога, строиться в коридоре… Тревога, строиться в коридоре…» То же делал и сержант, дежурный по роте, Солдаты, напуганные таким подъёмом, суетливо одевались, шли на яркую лампочку в коридор, и топот всё нарастал, превращался в мерный гул, который другим солдатам, оставшимся на койках казался тишиной, под которую они продолжали спать…

Вовка Скопенко встал сам по себе, в туалет. Он тяжело, неловко подвернул голову, поэтому сейчас его покачивало и он капризно мычал, как бы не желая смириться с тем, что ему снится всё та же казарма. Так что сержант, когда разбудил последнего, подошёл вплотную к Вовке, чтоб разглядеть, кто тут стоит в одних трусах и почему не ложится или почему не одевается, но узнал Скопенко и машинально первый поздоровался, так как тот, в отличие от него, был «старик». Вовка пробурчал что-то вопросительно, и сержант, взволнованный и довольный, что есть кому рассказать то, что он сам лишь сейчас узнал, тем уважительным тоном, каким говорят кому-то одному, протараторил вот что. Этой ночью в соседней части с поста ушёл солдат, «чернопогонник», пьяный, стрелял в гражданскую машину, потом угнал её, бросил, сам скрылся в лесу, и вот подымают окрестные части для его поиска, а здесь, у аэродрома, в батальоне решено будить отдыхающий взвод роты охраны, и притом так, чтоб не беспокоить солдат из техчасти… Вовка слушал рассеянно, так как сразу понял, что всё это его не касается, но когда увидел в коридоре, у дневального, путанный строй, в котором солдаты щурились, застёгивались, зевали, когда услышал, как сам замполит, майор, что-то сказал про «одного стервеца» и дал команду получить оружие, – только тут Вовка стал самим собой.

Он быстро пошёл к замполиту и резко остановился далеко от него, чтобы своим движением и внимание его привлечь, и дать ему понять, что он, раздетый, не имеет другой возможности, в такой спешке, обратиться, крикнул как можно запальчивее:

–– Разрешите, товарищ майор!

Замполит, говоривший с капитаном, незаметно кивнул в сторону казармы, и это значило для Скопенко: одевайся быстро! Тот побежал обратно.

Одевшись, Вовка замер на месте и глубоко вздохнул… Он уже точно рассчитал, что у него есть минута-другая, так как оружие можно получить и последним. Отчуждённо он смотрел на спящих рядом… И шевельнулась досада: вся техчасть, его отделение, спит, а он, командир, старший сержант, да ещё и «старик», идёт глядя на ночь неведомо куда. Но разбуди сейчас молодого – он спросонья подумает, что ему приказывают вставать… И Вовка стал трясти Васю Зарубина, тоже «старика», своего друга.

–– Вася… солдат убежал с поста… с патронами… стрелял… Я иду ловить!

Вася затяжно-медленно моргал и стонал сонливо, стараясь, однако, придать своему стону оттенок заинтересованности.

Вовка спешил – вцепился своей худенькой пятернёй в тёплое плечо:

–– Пойдёшь?!

Вася вздрогнул, но тут же, чтобы показать, что он не испугался цепкой руки, расслабленно покатал голову по подушке и ответил неуверенно:

–– Ради разнообразия…

А Вовка уже тряс обеими руками Андрюшу Беляева и пугающе хрипел:

–– Андр-рюша… солдат стрелял в людей… боевыми патронами… Пойдёшь, я спр-рашиваю?!

Андрюша, опершись на локти, посмотрел вытаращенными глазами на Вовку и, на этот раз довольный, что с ним шутят, сказал бодро:

–– Наверно, нет.

Тогда Вовка добавил упрямо:

–– А Вася – одевается.

Андрюша подождал немного, надеясь, что Вовка отойдёт, потом глянул на одетого уже Васю и прошептал:

–– Наплевать… пойду…

Когда они трое, шагнули было к ярким дверям, Вовка вдруг остановился, словно забыл что-то. Он подошёл в Эльману Джабарову, последнему в отделении «старику», ставшемуся спать, И, не дотрагиваясь до него, окликнул тихо:

–– Эльман.

Тот, лёжа на спине, открыл свои тёмные глаза.

–– Эльман, – Вовка назвал опять Джабарова по имени, не по фамилии, как всегда, чтобы показать, что он сейчас не приказывает, а только предлагает: – В части, недалеко от нашей, с поста ушёл караульный солдат. Он пьяный. С оружием. С боевыми патронами. Стрелял уже в людей. Может, кого-то убил. Надо бы его задержать. А? Иду я. Идёт Зарубин…

Эльман перебил его твёрдо – как будто только и ждал, когда Скопенко к нему подойдёт. Его лицо, с тёмной полоской усиков, было недвижно, сосредоточенно, а голос – как всегда рассудителен, с оттенком извинения за акцент:

–– Я не могу. Меня ждут родители, да? Невеста тоже ждёт, да? Я их люблю. Они меня любят. Если я сделаю себе плохо, они будут плакать. Значит, я их не люблю, да?..

Но от него уже отходили.

В пустом коридоре Скопенко обратился к замполиту теперь как положено. Тот записал, что есть добровольцы, что их трое, пофамильно, и дал приказ выдать им оружие.

Когда выбежали на улицу к машинам, Вовка едва успел помочиться за углом.




2


С кузова прыгали на асфальт и при этом не охали бодро, не ругались беззлобно, не заговаривали, а молча осматривались и отыскивали ту точку, как всегда это делает солдат в тревожную минуту, куда надо настороженно смотреть. И сейчас каждый, сверясь по глазам других, смотрел на то место на обочине, где стояла кучка офицеров, человек пять, с большими звёздами. Они как бы огородилась ото всех своими затылками и словно в какой-то игре выдумывали, чем бы всех озадачить. Поодаль стояли другие офицеры, лейтенанты и капитаны, не разговаривали и делали вид, что им уже заранее известно, о чём говорят в кучке. А повсюду вокруг, на обеих обочинах и на самом шоссе, стояли редкой и скованной толпой солдаты.

Крытые машины растянулись в две колонны, одна навстречу другой, и первые из них как бы упирались в гражданский «газон», который поэтому бросался в глаза, и те солдаты, что были спереди него, неотрывно смотрели на лобовое стекло: оно было матовое от мелкой ветки трещин и с дырой…

Было тихо, прохладно. Ночь – а светло. Небо серое, ровное – словно бы его и нет. Далеко видна прямая лента шоссе. На обочинах, у леса, лежал очень ровными полосами туман, так что хотелось подойти и потрогать его. И шоссе, и туман светились, казалось, сами по себе…

Вдруг в кучке, которая с затылками, громко захохотали. И все вокруг перевели дыхание. Кучка распалась. Забегали другие офицеры, затявкали свои команды, и в голосах их слышался некоторый стыд, что приходится кричать в таком тихом месте в такую тихую минуту. Солдаты, словно их сгребла невидимая рука, стали строиться по шоссе в одну шеренгу. Из неё, наклоняясь вперёд и словно бы выпадая, выглядывал то один, то другой и видел, что вдоль шеренги идёт подполковник и что-то показывает всем. Подполковник был «краснопогонник», высокий, в очках, похожий на старуху. Он показывал фотографию. И каждый, увидев её, удивлялся: когда это успели переснять с комсомольского билета и напечатать в такую величину, и радовался, что курносый парень на фото ему незнаком.

Вовка, Андрюша и Вася стояли так, как они становились в шеренге раньше, если такое случалось: Вася между Вовкой и Андрюшей, потому что он дружил с каждым из них в отдельности, а те – сторонились друг друга.

Когда подполковник в очках поравнялся с ними, Вовка спросил смело, как спрашивают у офицера незнакомого:

–– Ну и чего с ним делать?

–– Живым или мёртвым…

И подполковник прошёл дальше.

К этому времени все в шеренге уже знали про матовое стекло у «газона», знали, что у того солдата в автомате сейчас двадцать семь патронов: в караул ему было выдано в рожке тридцать, а том месте на шоссе, где он машину остановил выстрелами, было найдено, по словам офицеров, три гильзы – это называется «короткая очередь».

Лес пошли прочёсывать цепью, шагах в тридцать друг от друга.

Темно и холодно было в лесу. От росы каждый сразу стал мокрым – и в первую минуту это показалось самым страшным. Потом каждый обнаружил, что он уже потерялся, так как не было видно других, но тут же оказалось, что соседи рядом, и вспомнился приказ выдерживать дистанцию. Но эти первые мысли-чувства пролетели быстро, и явилось главное: за каждым деревом, за каждым кустом – опасность. И каждый теперь думал только о том, как её избежать. Обратно идти нельзя. Остановиться нельзя. И остаётся родно – идти медленнее, так, чтобы соседние оказывались чуть впереди… Но и слишком отстать – остаться одному. И приятно было слышать, что где-то сбоку и при этом хоть чуть впереди трещали сучья. Но в конце концов и в этом шуме каждый ухитрился различить опасность: думалось, как бы сосед не запнулся и не нажал бы на спусковой крючок; хотя автоматы, по приказу, не взведены – а у всех ли?..

Птиц пугались.

Так шли и шли. Светлее стало. Деревья узнавались – это была в основном ольха; а трава и кусты были теперь не просто трава и кусты, а крапива, малина. И каждый, сближаясь с соседом, видел: у того такое выражение, будто он прячется. И ещё сосед был на удивление мокрый, словно он падал животом в лужу, и не верилось, что и ты такой же. Впрочем, в сапогах давно хлюпало. И думалось наконец, что служить, однако, не вечно.

Шли и шли. Когда переходили большие поляны, то видно было, что небо уже голубое, что соседи теперь идут не цепью, а группами, по два-три человека, что говорят между собой, что курят, – так же, как и ты и как те, кто с тобой рядом.

Вышли в поле – и остановились. Стояли одни, смотрели по сторонам: подумалось, что заблудились. Но вот из лесу, и тут и там, по всей опушке, стыли выходить солдаты, одни совсем рядом, другие далеко. И было, наоборот, уже чуть досадно, что вокруг так много людей и каждый, вернее всего, испытывает то же, что и ты, и этим самым подтверждает в тебе то чувство, которое было словно невидимый для всех холодный предмет за пазухой, – страх, и хотелось как-то дать понять всем, что этого чувства в тебе уже нет: какой же страх на открытом месте?

Поле было не поле, а много полей: тут пар, тут яркая зелень всходов, тут дорога, а там хутор – как это здесь, в Белоруссии, наверно, повсюду. Теперь уж все разобрались по обычным компаниям. И на хутор, само собой разумелось, будет заходить та группа, у которой он на пути.

А хутора, оказалось, страшили.

В лесу опасность таилась за каждым деревом, за каждым кустом, но была она рассеяна: за каким кустом? К тому же в лесу у того, кто опасностью угрожал, был выбор: он мог встретить идущих враждебно, а мог и убегать от них. Теперь же вся опасность сгущалась в хуторе. Ведь он, тот, кто ищут, видит цепь издалека, понимает, что будет обыск, понимает, что бежать по полю бесполезно, и у него, значит, остаётся одно… И каждый, кто искал, думал за того, кого он искал, и придумывал для него выход. Может быть, всё-таки не одно остаётся у него, у того? Бежать, и верно, нельзя, но зато спрятаться можно понадёжнее. Надо же понимать, что те, кто тебя ищет, не будут в каждую щель заглядывать, потому что не догадаются, а ещё и потому, что страшновато заглядывать в самую-то тёмную щель. И психовать тебе особенно не надо. И палец не надо держать на спусковом крючке. Ну, поискали тебя, да и пошли своей дорогой, сиди себе да сиди…

И вот он, первый хутор. Дом, сарай, стог, высокие тополя. У крыльца – женщина. Спрашивают её – отвечает: нет, дома у неё никого постороннего нет и не было, солдата никакого тоже не видала, а в сарай – в сарае сегодня ещё не была… И вот он, сарай. Вот дверь в него. Надо войти. Но нас – трое. А троим в дверь не протиснуться. Да и для дела лучше, чтобы пошёл один, а двое в стороне остались для страховки. Так-то так. Но вот кто пойдёт – один-то?.. Я? А почему именно я? Правда, почему бы и не я? Но тогда – почему бы и не ты?.. И все трое шаг замедляют. Каждый вроде бы и готов вперёд шагнуть, но вдруг, дескать, другому больше хочется!.. И трое подошли к сараю одновременно. Остановились. Теперь дверь открыть – да и всех делов… Стоят. Автоматы направлены на дверь – но это как бы случайно, ведь они не взведены… И тут ледяной волной обжигает простое до тоски открытие: автоматы взводить поздно!.. Ведь он, тот, кто тут прячется, видел уже, что к хутору идут, слышал разговор у крыльца, видел в щель, что подошли к двери, и – ждёт… Ждут и трое. Чего-то ждут. Хотя какая разница, кто откроет дверь. Только тронь её, только дёрни затвор автомата – тот, который там, в сарае, надавит на крючок, да и поведёт оружие вот так, из стороны в сторону. А пуля, как известно, пробивает насквозь бревенчатые дома, не то что какие-то доски… Ура! Спасены! Это хозяйка сама пошла в сарай, постояла там, покрутилась, дескать, чего вы мнётесь, никого тут и быть не должно. Какая приветливая тётка!.. Нет – какая дура! Чего она суётся, ведь дверь трогать нельзя… Но главное – теперь можно уходить.




3


Полдень.

Солнце огромное и близко.

У Вовки и у Васи автоматы за плечами, стволами в землю, грудь нараспашку, рукава «хэбэ» закатаны до локтей, пилотки заткнуты под ремни; «зелёные береты» – так с пижонством говорят о себе солдаты в таких случаях. Даже у Андрюши автомат на плече и две верхние пуговицы расстёгнуты. Заходя на хутора, они открывают двери сараев пинком сапога.

Усталые, голодные. Несколько раз делали маленькие привалы, переобувались. Но так жарко, так хочется пить, что даже Вовке не курится. Зато он пустился в свои дерзкие рассуждения, как это иногда случается с ним. Пользуется авторитетом своего мнения как старший по званию, как командир и как симпатичный и самолюбивый малый, пользуется – и не скрывает этого.

Говорит он азартно, живо: остановился, вытаращил глаза, крутнулся, вскрикнул:

–– О, если б мне он попался! Я бы ему: ух ты га-ад! А он: ай, ай, прости, прости, оставь мне жизнь, я хочу пить вино, целоваться, базарить с друзьями, что хочешь, только не убивай!.. А я: что-о? Жить хочешь?! Так вот же тебе! И я так: чи-чи-чи!..

И Вовке не лень сорвать с плеча автомат и, показывая, как он строчит, потрясти им. Потом, пройдя несколько шагов, он косится на Андрюшу. Андрюша чувствует это и морщится болезненно. А Вовка глубоко вздыхает – с усталостью и достоинством пожившего человека.

Он худой, со строгими тонкими губами, с глазами голубыми, задумчивыми, смотрящими слегка отстранённо, как у всех людей, которые живо ставят себя на место того, кого изображают. У него сухие и узкие ручки с заусеницами у ногтей. На теле наколки: на сердце, на плече, на бедре. Иногда он говорит мечтательно о том, как бы их свести, – и ясно, что он рад тому, что это невозможно. Он прилежно пишет письма отцу на родину; почему не матери, он никому не говорит. Почерк у него девичий: буквы правильные, даже как-то излишне правильные, колечки букв чуть прогнуты внутрь. Он любит понарошку драться, но при этом победить любит всерьёз. И в удачный момент этой борьбы или в конце услышанного циничного анекдота он закидывает голову назад и хохочет, оскалившись, и в его хохоте слышится та хрипотца, которая неприятна, как неприятна она в смехе женщины. У Вовки в верхнем ряду недостаёт зуба; когда он улыбается, то губы старается не разводить; но если уж очень хочется сверкнуть, то поворачивает голову чуть боком, чтоб изъяна не было видно собеседнику, – он это отрепетировал перед зеркалом. В тумбочке он держит одеколон, и когда идёт в увольнение, то показывает всем, что у него предстоит свидание: зажимая флакон указательным пальцем, трижды кувыркает его и манерно прикладывает к щеке, к губам, к шее: «Для мужа, для любовника, для нах-хала!» Когда он весел этим, спокойным, веселием, глаза его блестят удивительно, и хочется, чтоб такое было с ним чаще. Со службой у него «всё нормально», по краткому и содержательному выражению солдатскому, но есть и причуды: иной раз он сам вдруг напросится в командировку, подменив, к его радости, солдата из роты охраны, – чтобы просто попутешествовать, хотя, кроме рельсов и полустанков, ничего не увидит; или вызовется на стрельбище с той же ротой – лишь бы пострелять, потому как у авиационной техчасти заботы только сугубо технические. В его отделении десяток «молодых» и четверо, вместе с ним, «стариков». К «молодым» он равнодушен, командует ими бесстрастно. Из «стариков» дружен лишь с Васей: вместе ходят в увольнение, на фильмы в офицерский клуб, долго болтают по ночам.





Конец ознакомительного фрагмента. Получить полную версию книги.


Текст предоставлен ООО «ЛитРес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/evgeniy-kuznecov-31599846/cvet-straha-rasskazy/) на ЛитРес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.



Как быть человеку, когда он попал в тюрьму?.. Или в армию... Когда на него направлен ствол автомата?.. Или взгляд врача в реанимации... И вообще: как быть человеку, когда он попадает в эту самую жизнь, на этот белый свет? Кто и что его губит? Кто и что его оберегает? Об этом эти рассказы, главный мотив и важнейшая цель которых – предельная и запредельная искренность. Некуда и не к кому живущему идти – только к самому себе! Со своей смелой любовью к самой жизни. Автора интересует прежде всего человек как таковой. Рассказы публикуются в авторской редакции. На обложке фото из личного архива автора.

Содержит нецензурную брань.

Как скачать книгу - "Цвет страха. Рассказы" в fb2, ePub, txt и других форматах?

  1. Нажмите на кнопку "полная версия" справа от обложки книги на версии сайта для ПК или под обложкой на мобюильной версии сайта
    Полная версия книги
  2. Купите книгу на литресе по кнопке со скриншота
    Пример кнопки для покупки книги
    Если книга "Цвет страха. Рассказы" доступна в бесплатно то будет вот такая кнопка
    Пример кнопки, если книга бесплатная
  3. Выполните вход в личный кабинет на сайте ЛитРес с вашим логином и паролем.
  4. В правом верхнем углу сайта нажмите «Мои книги» и перейдите в подраздел «Мои».
  5. Нажмите на обложку книги -"Цвет страха. Рассказы", чтобы скачать книгу для телефона или на ПК.
    Аудиокнига - «Цвет страха. Рассказы»
  6. В разделе «Скачать в виде файла» нажмите на нужный вам формат файла:

    Для чтения на телефоне подойдут следующие форматы (при клике на формат вы можете сразу скачать бесплатно фрагмент книги "Цвет страха. Рассказы" для ознакомления):

    • FB2 - Для телефонов, планшетов на Android, электронных книг (кроме Kindle) и других программ
    • EPUB - подходит для устройств на ios (iPhone, iPad, Mac) и большинства приложений для чтения

    Для чтения на компьютере подходят форматы:

    • TXT - можно открыть на любом компьютере в текстовом редакторе
    • RTF - также можно открыть на любом ПК
    • A4 PDF - открывается в программе Adobe Reader

    Другие форматы:

    • MOBI - подходит для электронных книг Kindle и Android-приложений
    • IOS.EPUB - идеально подойдет для iPhone и iPad
    • A6 PDF - оптимизирован и подойдет для смартфонов
    • FB3 - более развитый формат FB2

  7. Сохраните файл на свой компьютер или телефоне.

Последние отзывы
Оставьте отзыв к любой книге и его увидят десятки тысяч людей!
  • константин александрович обрезанов:
    3★
    21.08.2023
  • константин александрович обрезанов:
    3.1★
    11.08.2023
  • Добавить комментарий

    Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *