Книга - Свобода печали

a
A

Свобода печали
Елена Рощина


В книгу вошли произведения Е.О. Рощиной, трагически погибшей в 1994 году. Стихотворения, дневниковые записи, письма, статьи, помещенные в том «Свобода печали», являющий собой обновленное переиздание «Избранного», изданного в 1996 году, дают представление о разносторонне одаренном человеке, наделенном большим литературным, искусствоведческим талантом.





Елена Рощина

Свобода печали











Елена Рощина: Вектор судьбы


«Избранное» – третья книга Елены Рощиной. Две предыдущие увидели свет в 1995 году, через год после ее гибели: в Вичуге вышел сборник «Да утолятся печали твоя…», в Воронеже – «Жар нетерпения». Эти две небольшие книжки открывали судьбу поразительно одаренного человека. Он глубже и тоньше, чем многие, чувствовал и понимал драму современного существования, знал тайные изгибы нашего времени – финальной части двадцатого столетия. Ему были даны философская проницательность и поэтическое прозрение. И стать бы нам свидетелями развитая замечательного таланта, и следить бы с волнением, как точно, сильно говорит он про нас и за нас, но… но «русский гений издавна венчает тех, которые мало живут» (Некрасов).

Первые отклики на посмертные книги Елены Рощиной пронизывает мысль о незащищенности таланта, о невозможности творческой самореализации в несуразных условиях российской действительности[1 - См.: Кедров К. Дневник поэтессы Елены Рощиной // Известия, 1995, 16 февраля; Жажоян М. Елена Рощина. Да утолятся печали твоя… // Русская мысль, 1995, 12–18 октября; Кузьминский Б. Самые сильные эстетические впечатления // Сегодня, 1995, 19 декабря.]. Новое имя записывается в мартиролог современной культуры, а комментарием к нему по-прежнему остается скорбная филиппика А. И. Герцена: «Что же это, наконец, за чудовище, называемое Россией, которому нужно столько жертв и которое предоставляет детям своим лишь печальный выбор погибнуть нравственно в среде, враждебной всему человеческому, или умереть на заре своей жизни? Это бездонная пучина, где тонут лучшие пловцы, где величайшие усилия, величайшие таланты, величайшие способности исчезают прежде, чем успевают чего-либо достигнуть»[2 - Герцен А. И. О развитии революционных идей в России // Соч.: В 9 т. М., 1956, Т. 3, с. 473.].

Глухая тоска отчаяния, выраженная в этих словах, может приглушиться лишь в том случае, если мы поверим: с окончанием земной жизни ушедшие не покидают нас. Они живы не только памятью о них, но и тем, что без поддержки оттуда невозможно жить человеку, отрицающему стадные игры нынешнего времени.

Биографию Елены Олеговны Рощиной можно уложить в несколько строк. Родилась в городе Родники в Ивановской области 24 июля 1966 года. В 1991 году с отличием окончила факультет журналистики Воронежского государственного университета. После учебы жила в Иванове. Редактировала областную детскую газету «Сами о себе», сотрудничала в изданиях «Прямая речь», «Притяжение земли», работала в школе-лицее «Гармония». С 1992 года – студентка заочного отделения сценарно-киноведческого факультета ВГИКа. В ночь с 17 на 18 июля 1994 года Елены не стало. Ее убили мерзавцы, промышляющие на квартирном обмене.

Не сомневаюсь, что когда-нибудь внешняя канва жизни Елены Рощиной будет заполнена разнообразными фактами. Появятся воспоминания родных и близких, где отразятся ее улыбка, жест, интонация. Припомнят, что с ней было в тот или иной период. Но все это окажется важным, если мы откроем творческую основу жизни Елены Рощиной, проследим за духовным вектором ее судьбы.

Кем сознавала себя Елена Рощина? Что главное в ее творчестве: поэзия? философская эссеистика? кинокритика? Я считаю Елену Рощину прежде всего ЛИТЕРАТОРОМ в самом глубоком смысле этого понятия. «Бог даровал слова как единственную защиту от мира, – говорится в одном из ее писем. – Если я все-таки преждевременно умру, это значит – не было бумаги и ручки». «Dum sрiго sрего» – пока живу, надеюсь. Елена Рощина надеялась и жила, пока писала.

Основа ее творческого наследия – дневники. Суть дневникового жанра определился Е. Рощиной так: «Дневники – это особый мир в донельзя особом мире писателя. Одинокий, страдающий мир, где жизнь растет из снов и воображения (а не наоборот), мир, где словно разламывается душа и из этого разлома вырастают сопряженные в простоте и чудовищности образы, словно длящиеся и в яви мучительные сны». Дневники самой Елены полностью соответствуют этому понятию. Главное здесь – разлом души, ее озарения и страдания. Но при этом дневники Е. Рощиной выходят за рамки чистого «личного письма». По своей значимости они могут быть приравнены, например, к такому известному литературному явлению, как дневник Марии Башкирцевой. Есть что-то роковое в таком совпадении. В конце XIX века появляется книга, где никому не известная молодая художница рассказывает о своей частной жизни, о своем, говоря словами Е. Рощиной, «одиноком, страдающем мире». И вдруг именно эта книга становится нравственно-психологическим камертоном нового времени. Дневником Башкирцевой зачитывались в Париже и в Лондоне. Марина Цветаева посвятила ей свой первый поэтический сборник «Вечерний альбом»… Кончается XX век. И снова молодая женщина, рано ушедшая из жизни. Снова дневник. «…Блеснуло за занавесом что-то ослепительно яркое, что-то болезненное, поразительное – величием дара и желаний, умом, противоречивостью…»[3 - Басманов А. Тлеющий разряд / Дневник Марии Башкирцевой: Избранные страницы. М., 1991, с. 7.]. Сказанное современным критиком о книге Марии Башкирцевой может быть отнесено и к творчеству Елены Рощиной.

Как-то она записала в своем дневнике: «Я не помню себя нелюбящей или просто – не влюбленной. Без синего стрижа восхищения, врывающегося утром в распахнутое летнее окно». Не раз и не два мы встретимся в ее дневниках с этим «синим стрижом восхищения». Вот июньское утро. Легкое весеннее небо. Запах дождя. «Так блаженно: закинуть голову и вдохнуть, полно и счастливо (лишь на песчинку минуты) этот запах». А вот ночь из ее дневника: «Я люблю город, отмытый тишиной до звука далеких шагов по мокрому асфальту, и особую колодезную глубину снов, и стеклянное одиночество бессонниц. Время тихого и неслышного взмаха ресниц проснувшегося ребенка, час горчайшего, неисцелимого сиротства, безнадежности». В этих и других словесных акварелях, в которых словно бы струится ее душа, сбывается одно из заветных самопожеланий Елены Рощиной: «любить мир как творение». Она была счастлива, когда открывала незамутненный лик жизни. Но к счастью примешивалась острая горечь от сознания мгновенности красоты, ее иллюзорности. Оставалась надежда лишь на слово, способное закрепить на бумаге «песчинки минут». Вольно или невольно дневники начинают соотноситься с творчеством Марселя Пруста, для которого искусство было поиском утраченного времени, запечатленным мгновением.

Дневниковое начало дает о себе знать и в стихах – самой светлой части литературного наследия Е. Рощиной. Вершинными именами в поэзии она считала для себя Цветаеву, Пастернака, Мандельштама, Тарковского, Бродского. Они помогли ей понять истинный смысл игровой природы искусства, где игра, как сказано в одном из ее писем, не просто «исполнение безумных желаний» и не «грезы», а «душевный труд (как труд каменщика), выкладывание ступеней к непостижимому».

Творческое влияние больших поэтов явственно дает о себе знать в образном полифонизме, в ассоциативной многомерности стихов Е. Рощиной:

Перебирать, как волосы, слова,
Вдыхая запах тонкий и обманный.
Любви едва начатая глава
За белый лист уводит следом санным…

В поэзии Е. Рощиной много деревьев, трав, птиц. Природа здесь – хранительница целебной для человеческой души тайны. Стоит прикоснуться к ней, и жизнь предстанет в своем истинно прекрасной виде. Особенно, если это сентябрь, когда так остро ощущается неповторимость бытия, каждое его мгновение:

И виноградный сладостный надкус,
И косточка-печаль под влажным небом,
И жизни задыхающийся вкус
Под потолочным и суконным небом.

Неслучайно среди тех, кто оказал воздействие на творческое развитие Е. Рощиной, на первом месте стоит имя Марины Цветаевой. Цветаева пришла к ней в тот момент, когда, казалось бы, уже нечем было дышать. Безоглядная, всепоглощающая любовь осталась без ответа. Жизнь превращалась в сплошное страдание. Цветаева не то чтобы сняла боль. Она открыла трагическую высоту любви. Но при всей своей сердечной тяге к Цветаевой Елена Рощина не стала «цветаевкой». Идя по следу последнего романтика века, она вдруг поняла: «…Марина – это самодостаточный, перекипающий котел, слишком в себе, через себя и о себе. За Мариной и Пастернаком идти нельзя, нет за ними пути, никаких школ и учеников у них быть не может». (Это отрывок из дипломного сочинения Е. Рощиной, в котором также дает о себе знать особая, рощинская, дневниковая откровенность).

Нельзя жить за счет кого-то. Даже если этот кто-то – Марина Цветаева. Надо жить, оставаясь собой, проживая лишь тебе данную судьбу. Чем дальше, тем отчетливей сознавала это Елена Рощина.

Ей был свойственен «жар нетерпения», за которым стояло желание совместить календарное время своей жизни с вечностью. Отсюда миги счастья в ее дневниках и стихах. Но отсюда же – одиночество, сознание своей разъединенности с окружающим миром. Ее время не совпадало со временем многих. Как было бы просто, если бы в данном случае мы столкнулись с гордыней, с демонической брезгливостью ко всему, что не «я». Но в том-то все и дело, что она не могла жить без людей. «Ненасытная жажда по миру» постоянно заставляла ее искать своего человека. Здесь, между прочим, лежит ключ к письмам Елены Рощиной, которые являются своеобразным продолжением ее дневников. Она рвалась из «одинокой камеры духа» к письму-диалогу. При этом менялась сама ее стилистика. Импрессионистичность, акварельность дневников оборачивается афористичностью, мерцающими кристалликами мысли, вбирающей в себя драматизм духовною существования.

А еще Е. Рощиной был свойствен особый, «кинематографический» взгляд на мир. Многое из того, что она писала, сродни сновидениям, восходящим к «долгим» кадрам Андрея Тарковского. В одном из ее писем читаем: «Почему-то никогда не любила театра, не смогла преодолеть его вторичности и условности. Но кино… что-то сновиденное… Новый фокус реальности, где возможны любые изобразительные, логические и ассоативные ходы. Любая метафора. Это мне очень близко, тут задействованы ощущения, впечатления, коды памяти. Я, например, просто впадаю в некий столбняк, когда смотрю… Висконти». Таким образом, приход Е. Рощиной во ВГИК имеет внутреннюю, личностную мотивировку. Специалистам еще предстоит оценить точность и оригинальность ее суждений об искусстве, кинематографе, но уже сейчас ясно, что в лице Елены Рощиной мы потеряли тонкого, блестяще эрудированного критика, умеющего не только мыслить, но и точно, емко выражать свои мысли на бумаге. В сущности, и здесь она оставалась литератором.

Елена Рощина хотела не просто жить, но и БЫТЬ. Она искала пространства, равного душе. Были минуты, когда наступала гармония между ее временем и местом, куда забрасывала Елену жизнь. Такие минуты случались в Воронеже, в самом счастливом и самом «трудном» городе. Мгновения любви она ощущала в «бабушкиной» деревне Петрово, в маленьких российских городках, вроде Любима, в которых можно услышать «последний вздох России века отходящего».

К великому сожалению, ее стремление к своему месту часто наталкивалось на непонимание. Ей препятствовали в этом стремлении, потому что слишком высоко хотела жить, потому что не принимала страшной российской обыденщины, массового психоза «перестроечного» времени. Однажды у нее вырвалось в дневнике: «Как много значит в этой стране то, где человек родился. В этой стране, где, по сути, не нужен никто – ни поэт, ни мессия, ни посредственность. Где все одинаково равны в этой своей ненужности». С брезгливостью относилась она к политиканству, к агрессии перекрасившихся чиновников. Ее пугало «дикое угнетение внутри: кражи, грабежи и убийства…» И в то же время она до сердечной боли жалела Россию, «эту великую нищенку, гениальную побирушку…».

Особенно плохо пришлось ей в Иванове. Здесь в полной мере познала она одиночество. Угнетало отсутствие родных душ, любимых занятий. В дневнике, в письмах – отчаяние, в одном из них она сравнивает себя с героинями Чехова из пьесы «Три сестры»: «Сижу на вокзале и жду, жду, жду. Годы, люди, события – все проходит мимо, а ты видишь только какие-то серые пятна». Были, конечно, проблески света и в этом городе, но в целом, читая «ивановские» страницы дневников Елены Рощиной, испытываешь какой-то мистический ужас. Будто тени будущих убийц брошены на листы ее последних дневниковых записей.

Елене Рощиной было дано многое. Она обладала зорким сердцем, владела словом. Это раздражало бессловесную сволочь. Елену Рощину нельзя было купить, склонить к жульничеству, заставить жить по законам толпы. Ее убили… И все-таки высшая правда существует. Существует хотя бы потому, что Бог дал нам возможность заглянуть в дневники, письма, прочитать стихи, статьи, в которых радуется и тоскует, печалится и надеется бессмертная человеческая душа.

Леонид Таганов




Стихотворения





Октябрь


Обрушился наш сад и золотом, и пеплом
На сморщенные лбы непроходимых луж,
И гривы у рябин, растрепанные ветром,
Причудливо сплелись венком нежнейших дружб.

Вокруг крепчал октябрь, в костры сгребали листья,
И дым в саду был сиз, как стая голубей,
И старый дом-корабль, у нас читая в мыслях,
Старательно хранил печать судьбы твоей.

И бережно меня за подбородок ветка
Взяла, как своего ребенка, – на испуг,
И дымный вкус осеннего терпенья
Коснулся снова запаленных губ.

9 октября 1988




Монастырская тюрьма


За этим забором и небо оправлено в проволоку,
У главных ворот часовым замерла тишина,
По полу кирпичному судьбы российские – волоком,
И старость, и страсть переплавив, как редкий металл.

Прекрасные очи успеют наплакаться досыта,
До ярости мудрой, и тут не сносить головы,
Под грохот замков уведут неуемную до свету,
И годы сомкнутся, как веки холодной воды.

Устанут и руки, и мысли, а душу бессонную
Евангельский стих не спасет от прорывов ночных,
Лишь колкая ветка с платочным муслином шиповника
Усладу покоя дарует в посулах благих.

29 марта 1989


* * *

Золотистый запах чабреца,
Коммунальной кухни западня.
Отрешенность бледного лица
Мучает и трогает меня.

Знаю, как остры твои края,
Как жесток беспомощный порыв.
Птица черноперая моя,
Искра угасающей поры!

Спутаны потоки слабых жил
На запястьях сношенной судьбы,
Вымолю – чтобы вовеки жил
В перехвате черной высоты.

Но оборван твой летящий рост,
Резкий взмах широкого крыла.
Лоб в ладонях и мерцанье слез
На глазах – темнее толщи льда.

12 апреля 1989


* * *

Полнолуние. Ложится отблеск медный
На шероховатые стволы.
Горьковато-пряный вкус измены
У тревожной зелени звезды.

Словно хруст пергаментного свитка –
Резкий звук неузнанных шагов.
В пристальности лунного софита
Гнутся спины улиц-чубуков.

Ледяные поцелуи стекол
Студят медленно разгоряченный лоб.
До рассвета старый пыльный тополь
Взгляд мой отгоняет от ворот.

12 апреля 1989


* * *

Избавь от сердечного рабства,
Послушнической стези.
Оставь мне духовное братство
Колючей звездой на пути,

Душе – тишину приближений,
Плечу – тяжесть смуглой руки,
Крутые пороги сомнений –
Отчаянью вопреки.

Служеньем и любованьем
Застывшее сердце живет,
Мой брат, пусть багровое пламя
Сметает беспомощный год.

Пусть мысли летят одиноко
И души в овраге растут
Запущенной, синей осокой,
Не раня протянутых рук…

…Лампадой дымится огарок
В твоем закопченном углу,
А я над заплатами правок
Сломала смиренья иглу…

13 апреля 1989


* * *

Кладбищенской гнилью и серой
Затоплены бедные дни,
Над мыслью засохшей и серой
Болею до бледной зари,

Над сердцем, как проповедь, ложным,
В сухой, равнодушной коре,
Я плачу в вонючей прихожей
Со шрамами жгучих измен.

Растоптана солнцем пустыня,
Бесплодьем иссушена,
В ней путь – одиночества схима
За жалкий обрубок крыла.

13 апреля 1989


* * *

Высокие ступени двадцати –
Биенье сердца,
Как трудно в мир себя вести
Из сказки детства.

Порой захватывает дух,
Страшны обрывы,
Но нежность губ, сплетенных рук –
Неразрушима.

Взмывает светлое крыло
Любимых песен,
Дыханье струн напряжено,
Как мускул лестниц.

Гитару отложив, по ним
Стремись к вершинам
Своей загадочной души
Непогрешимой.

14 апреля 1989


* * *

Город озяб и нахохлился
В тонком плаще дождевом,
Ветра щекастого происки –
Влажная пыль на подол.

Окон зрачки изумленные –
Настежь, в провалы весны.
Дышат зародыши сонные
Дымчато-нежной листвы.

В каплях и лужах раздроблена
Жесть потемневших стволов,
Белые простыни мокрые –
Крылья дрожащих домов.

Вымыта улицы палуба,
Вымокли ткани одежд,
Вымерла горькая пагуба
Зимних холодных надежд.

25 апреля 1989


* * *

Я полюбила дом, как тополь или книгу,
Как жадный жар свечи и грустный шум дождей,
И он, меня узнав, котом навстречу прыгал
И ластился в ночи к теплу руки моей.
Дом пропускал меня сквозь узкие проходы,
Где запахи слились в неповторимый дух,
И, бережно храня чужих людей приходы,
Заботливо ко мне он обращал свой слух.
Как темноту хранят старинные кувшины
В начале узких горл, так дом берег, скорбя,
Всех мыслей тайники, не сосчитал ушибы,
Которые друзьям мы нанесли, любя.
А за окном его насмешницы-рябины
Заглядывали в глубь ночной души моей,
И нежные снега кровавили кармином,
Как отпечатки губ или мазки кистей.
Но что мне дом чужой, где проживали люди,
Где проживут еще неторопливый век,
Зачем мне понимать хитросплетенья судеб
И слышать голоса на перекрестке лет?
А дом молчал, устав от разговоров,
От спешности житья, непрошенных гостей.
Уснув от тишины, он не услышал сборов
И звонких голосов пяти своих ключей.
Дом так и не узнал, проснувшись спозаранку,
До станции какой купила я билет,
Лишь тенью на стене запечатлев беглянку
И ветками рябин мне помахав вослед.
Я полюбила дом, люблю его и ныне:
За дверь, за стол, за то, что весел был.
И номер твой, о дом, храню в себе, как имя,
Так нежно и тепло, как ты меня хранил.

1989


* * *

Как помню я прелестный кавардак
Твоих вещей, твоих имен и знаков,
И робких писем движущийся атом,
И ветром твой штурмуемый чердак,
Еще живет и трепет слабых губ
От тесноты и выси узкой пчельни,
В зрачке свечи метнувшийся испуг
И мед беседы медленной вечери,
Где пятипалым тлеющим листом
Светились сквозь огонь твои ладони,
Сердец неукротимых дальний гром
Сводил нам горло, как от смертной боли.
Все жесты предугаданы, как звук,
И мысли, не проросшие словами,
Прочитаны в полуизгибах губ,
Повторены с осенними дождями.
Но, как алыча, кисел алчный миг,
Когда сбылись – все до одной приметы,
И ласточкой прощания проник
Луч утренний, к тебе в окно продетый.
Застыв вполоборота у двери –
Шаг или два в небудущность с тобою,
Возьму, как дар у стаявшей зимы,
Лишь этот вечер с терпким вкусом хвои.

1989


* * *

Беда притянута бедою –
Молчат старинные киоты,
Вино разбавлено водою
В кувшине красной терракоты.
Слеза умножена слезою,
По улицам гуляет ветер,
Вина осыпалась золою
В осенний темнокрылый вечер.
Между любовью и любовью
Закрыто, словно птица, сердце,
Ужаленное жадной болью,
Стучится в маленькую дверцу.

26 июня 1989


* * *

Узколицый певец площадный,
Виночерпий густого звука!
Пригублю я твоей пощады
До сердечного перестука.

Всех речей твоих вихрь горячий
Додохну до последней боли,
Светлоокий мой римский мальчик,
Узник власти и жесткой воли.

Соберу, словно с пашни, камни,
Я слова на краю разрыва,
Но – негнущимися руками
Оттолкну тебя, отрок милый.

Под твоей беспощадной высью
Мне вовеки не будет места,
Ускользну на рассвете рысью –
Так вдвоем с тобой стало тесно.

У тебя пересохнет горло:
Жало липкой осы вонзится –
Жалость! Медленно ты и гордо
Смежишь угольные ресницы.
Отпускаю по воле доброй
Я – к единственной из соперниц:
Высоте, словно злоба, черной,
Вороненок мой, ночи первенец!

27 июня 1989


* * *

Частокол многоэтажек,
Для души – ни закоулка!
Оттого ль так зол и влажен
Ветер мой, надувший губы?
Бесприютное пространство
Да квадратные каморы –
Мыслям одиноким странствий
Здесь не даст проделать город.
Все защиты, все приюты
У души отнимет ветер.
Господи, двора б каюту,
Старый тополь на рассвете!
Камень бы, чтоб помнил руку,
Иль окна квадрат янтарный, –
Только не молчанья муку,
Одиночество казармы!
Но беспамятно и мирно
На юру сереет важно
Памятник всем душам сирым –
Частокол многоэтажек.

27 июня 1989


* * *

Спокойны и строги – земным притворились,
Но ветер с окраин
Рванулся за Вами – собакой на привязь –
Из дремлющей стаи.

В рассвете промчался, как призрачный всадник,
Гордец и упрямец!
По небу и морю кочующий странник –
Летучий голландец.
Взорвал все уюты,
Обжитость и затхлость обыденной скуки,
Обшарил углы, закоулки, закуты –
Просился к Вам в руки.

Бежал, как волчонок,
Шарахался злобно от лиц равнодушных.
До самых печенок
Вгрызался прохожим в остывшие души.

Он помнил единственность Вашу
И крылья. Он знал непреложно,
Что Вам не по росту земное бессилье,
Всех высей заложник!

И выследил, вынес – из нашей юдоли
Вдруг тени исчезли.
И только перо мне легло на ладони
Из тающей бездны.

14 июля 1989


* * *

О, не Лицей вас выпестовал, мальчики,
Не бредили Багратионом вы,
Иное время, как состав из Нальчика,
Проскрежетало вестником беды.
Все шпаги и плащи забыты в омуте,
В стаканах пахнет хлоркой спитый чай,
В прокуренной, как тамбур, тесной комнате
Вопросы ваши стары, как пищаль.
За них вставали вы в каре у Зимнего,
От них ломала лед в Неве картечь,
И стягивала шеи вам змеиная
Чиновников напыщенная речь.
Цикута одиночества и мудрости
Еще не в ваших чашах. Далеко
Корабль делосский жертвенный, и юности
Расправлено победное крыло.
Так дерзки вы и шумны в пору бражничеств,
Но темным, длинным пологом ресниц
Сокрыты тупики бессонных странничеств,
Кочевья мыслей, словно стаи птиц.
Они взлетают над газетной лажею,
И под крылом у них века, как сны,
В которых под старинными лепажами
Живой мишенью вновь стоите вы.

8 августа 1989


* * *

Празднуй свою победу!
Ветер с размаху – в грудь.
По моему же следу
Нынче отправься в путь,
В дом, где в любом ненастье
Соль горяча речей,
В дом, где гостило счастье
Сотни чужих ночей.
Так приголубь сиротку –
Жалость – стремглав стрижом
С ветром ворвется в фортку,
С дымом вползет ужом.
Слабости гордость знаем,
Робость любви – честней,
Сердце с чужих окраин
Ждать устает вестей.

Август 1989


* * *

Как начали, так и кончаем век,
Живем пустопорожним плагиатом
Чужих утопий. Отрицаний снег
Не запорошит движущийся атом
Вины за преступления сего,
Ничтожнейшего часа. Все оболы
На построенье храма твоего,
Сворованные у Савонаролы,
Вернуть пора. Все старые дрова,
Украденные из его костра,
Спалить дотла. Хранители щедрот
Сказочных, строители доброт
Алчных, настроились вы всласть
Под знаменем с кровавым словом: власть.

Октябрь 1989


* * *

И этот октябрь отболит
И канет в остывшую воду.
Застынут, как серый гранит,
Слепые глаза небосвода.
Охрипший от лая щенок –
Сиротский, горюющий ветер,
Обласканный, ляжет у ног.
Худые рыбацкие сети
Дождей в почерневшей воде
Короткого вечера вспухнут,
Как жилы запястий. И те,
Кто мучили, – в прошлое рухнут!

Октябрь 1989


* * *

Ранних сумерек хрупкость в простуженном осенью доме.
Лисье пламя свечи, полыхнувшее к самым глазам.
Мимо тысячи лет, в розвальнях, на сопревшей соломе,
Может, душу мою повезут к несвятым образам.
В день, на белую нитку прошитый морозцем,
Горше дыма печей – мой обманчивый путь.
После тысячи лет за последним колодцем
Оглянусь – в вечно длящийся ужас и жуть.
Не проводит никто – только черная птица
Прокричит, на прощанье оставив перо, –
Через тысячу лет в окна синие биться
Прилетишь ты ко мне из сгоревших миров.
И звездою падучей представится чудо
Поздним яблоком с голых чеканных ветвей.
И за тысячу лет я тебя не забуду
За перо на сопревшей соломе саней…

Октябрь 1989


* * *

Не город, а сруб колодезный,
До самых краев – вода!
Рябины тугими гроздьями
Поспела вокруг беда.
И черпаю ведра полные
Полынных октябрьских дней.
Залить – весь огонь и полымя
Пропащей судьбы твоей.

Октябрь 1989


* * *

Опять нам с тобой обживать нежилые углы,
Где ветер надежду освищет, как пошлую драму,
И дни на ладони останутся кучкой золы,
И письма сожмутся до текста сухой телеграммы.
На острове ночи среди бесполезных узлов
В промоины окон смотреть, как полярные совы,
И путаться в ворохе бледных, истасканных слов,
И птицей парить в облаках невесомых.

Октябрь 1989


* * *

Маленький ламповый круг
На деревянном полу.
Очерк искусанных губ
В горьком табачном дыму.

Тихое слово: – Не плачь,
Девочка, радость, душа.
Лунный серебряный мяч
В окна плывет не спеша.

Наше сиротство с тобой
Нынче вернее родства.
Сердца безудержный бой
Перебивает слова.

Ветер октябрьской весны
Просится к нам на ночлег.
Где-то далекие сны
Свой начинают разбег.

Нам эту горечь речей
Не растворить до утра.
Тихо из бездны ночей:
– Девочка, ангел, сестра!

1989


* * *

Ослепшие бабочки первого снега – ко мне на ресницы,
Смежаю их чутко, блаженно, несмело, как сонные птицы –
Усталые крылья. Как сводят ладони – над робкой свечою,
Как сходятся в плеске последних агоний – с чужою душою.

1989


* * *

По снегу, не умеющему жить, –
Так юн, беспечен и щемяще нежен,
Уставший город едет есть и пить.
Перемежать с зевком зубовный скрежет.
От ветра, отнесенного к бомжам –
Бродяги без единого гражданства,
Спасают душу в дом – к томам, борщам,
Неизлечимой скуке постоянства.
Сквозь горький час бессонниц и свечей
Идут в кровать – тяжелым камнем в омут,
Сновидеть вновь – хвосты очередей,
В которых мысли, как котята, тонут.
А ночью снег погаснет, словно взгляд,
И ветер побредет в чужие страны,
Ненужные все свечи догорят,
И глубоко вздохнет залив туманный.

16 ноября 1989




Первый снег


У ангелов первая линька –
Тяжелые, влажные перья
Размыли небесную синьку,
Застенчивый профиль деревьев.

И город притих, изумленный,
Туманя дыханием окна,
Несчастный, намокший, влюбленный,
Смотрел на меня одиноко.

От снов, что страшнее бессонниц,
Коснулась снежинок губами,
И ангелы – с рухнувших звонниц
Ответили – колоколами!

16 ноября 1989


* * *

Когда-нибудь и этот нежный ад
Вдруг прекратит свое сердцебиенье.
За здравие все свечи догорят
И вспять пойдет обузданное время.
Я раздарю сокровища свои,
По янтарю растрачу эту осень…

16 ноября 1989


* * *

Мой! – К неприручимому волчонку.
Брат! – К неисцелимому сиротству.
Отведешь мальчишескую челку,
Улыбнешься с чувством превосходства.

В тьму слепую, как ночная птица,
Выбирая время и пространство,
Отлетишь: чтоб быть или разбиться
В черном тупике безумных странствий.

О, как дразнит за окном тревога
И зовет горластый, дерзкий ветер!
Оттого-то легкою дорога
Видится в разбавленном рассвете.

На ветру остывшими губами
Не скажу – помедли на пороге!
Занесет прощальными снегами
Самые глубокие берлоги.

Ночью – твоему огню во славу
Огонек моей свечи знобящей.
Неумело – помолюсь за главы
Всей твоей судьбы, мой брат пропащий.

16 ноября 1989


* * *

Свет погас в бедном доме моем,
Слабо дышат неровные свечи,
Затихает полночный содом
В талых звуках отравленной речи.
Чьи-то души сгорают в огне:
Капли воска, как слезы на пальцах,
И мороз на знобящем окне
Чертит путь одиноких скитальцев.
Кто пойдет этим странникам вслед,
Чудакам, дуракам, недотепам?
Кто сменяет счастливый билет
На хожденье по гибельным тропам?
Только птицы и братья-ветра,
И колючие, мерзлые звезды,
Позабытый Владимирский тракт
С сухомяткой загубленной прозы.
Я не знаю имен и молитв –
За кого да и как мне молиться?
Это пламя так страшно горит
Или бьется в агонии птица?
Но забуду от дома ключи
И пойду по неверному следу
За бродягой, в оплывшей ночи
Уходящим к великому свету.

4 декабря 1989


* * *

Растормошили тишину
На смуглый смех и шепот вязкий,
Всю кровь испортили вину
Водой зеленой древней сказки.
Качались пряные слова,
Как водоросль в пруду округлом,
Твои запекшиеся губы
Вдруг замирали, как плотва.
Сердцебиение ветров
В прозрачно-черной сфере ночи,
Как звук смолкающих шагов
В бессвязной партитуре строчек.
Мы слушали, и шел рассвет
Доить молочные туманы –
И в этот промежуток рваный,
Как голубь, улетал ответ
На то, где отыскать наш дом
В заживших ранах ранних трещин
И все поставить в нем вверх дном,
Разговорив немые вещи.
Где прочертить свои пути
Юдоли вычурною пряжкой,
Когда покатится «прости»
По лестнице со вздохом тяжким.

4 декабря 1989


* * *

Слабее тающего снега
В горячих, бережных руках
Перо с одышкою разбега
Передвигается впотьмах,
Неся на кончике своем
Сиреневую каплю ночи,
Шиповник под слепым дождем
Созревший знаком кровоточья.
Как шорох стрекозиных крыл,
Шуршит столетняя бумага.
Вот дверь тихонько приоткрыл
Никем не узнанный бродяга.
В его плаще – ветра и сны,
Века и горные обвалы.
В его руках – смычок весны
Над струнами сырых кварталов.
За ним потянется перо
В азарте горьком, как игрок,
В пути погибшим караванам,
К косматым, древним океанам,
К чужой, незнаемой судьбе,
К причалу шаткому – тебе.

4 декабря 1989


* * *

Шаги замирают и тают,
Как первый, младенческий снег,
Вот кто-то по самому краю
Проходит в мой гаснущий век.
Сквозные ранения страха,
Реестры печали и зла…
Какая неловкая пряха
Все нити в узлы завела?
И жизнь сухомяткой вокзалов
В простуженном горле першит,
Наверно, ей кажется мало
Сиротства бездомной души,
Все мучает высшим порогом
Неловкие наши труды,
Косится прищуренным оком
На черное платье беды.
И как укротить ее норов,
Чтоб кто-то в мой гаснущий век
По самому краю до крова
Дошел в первый, гибельный снег?

4 декабря 1989


* * *

Капли невысохших слез,
Первые страхи предзимья.
Время безумья и гроз
Кончилось веком бессилья.
Рук не поднять, не шагнуть
В круг зачарованный сада,
Выйди – откроется путь
Утром тебе, как награда.
С неразберихи простынь –
Встань в лихорадке рассвета,
В жестком, как уху – латынь,
Звоне волшебного света.
Ветер прозрачным крылом,
Сильный, бездомный, бродячий,
Прошелестит за плечом
И проскулит по-собачьи.
Ветер, мой горестный брат,
Спутник чужих бездорожий.
Празднуй блаженство утрат
В холоде утренней дрожи
И подними, словно флаг,
Шелк золотистого смеха
В трепетных, тонких руках
Тихо поющего эха.

4 декабря 1989


* * *

Я хотела узнать, где зимуют бездомные псы,
Воробьи и коты, в чьих глазах загораются свечи,
И пыталась понять твои детские горькие сны,
За которыми ты, словно ветер апрельский, беспечен.
Я старалась постигнуть слепую науку добра
У хранителей сказок и теплого, черного хлеба,
Я искала пути, что темнее пути серебра,
Недоступней седьмого и сотого неба.
Я болела от взглядов и бедных, искромсанных слов,
Закрывающих жизнь, будто тело – худою рубахой,
И любила услышать молитвы далеких ветров
За зеленую ночь, уводящую вечер на плаху.
Не сошлось, не сбылось – перевесили снова весы,
«Знать, бескрыла душа», – из угла нищета прошептала…
Но зато я нашла, где зимуют бездомные псы,
Твои детские сны – разгадала!

4 декабря 1989


* * *

Двор затихает под шепот рябин,
Кто-то в нем бродит и бродит один,
Желтые капли вечерних окошек
Ловит в глубокую чашу ладошек.
Ветер швыряет крупу ледяную,
Стрелка барометра дышит на бурю,
Но безнадежно, отчаянно смело
Кто-то здесь ходит без всякого дела,
Смотрит на окон чужую фольгу,
В словно ладони [в] остывшем снегу.

4 декабря 1989


* * *

Зачем, нерешительный ангел,
Я столько тебя рисовала –
На легкой, как имя, бумага,
На шкурах домов и вокзалов?
Загадочность лика земного
Чертила мелком и сангиной,
И веянье мира иного
Врывалось меж хрипов ангины.
Тяжелые крылья взлетали
Над слабостью плеч твоих детских,
И вихрь одиночества сталью
Распахивая бедное сердце.
Чуть дышащей, трепетной тенью
Скользила душа твоя мимо,
И глаз византийских мишени
Цвели под плащом пилигрима.
Зачем мне дарована тайна
На кончике беличьей кисти –
Полетов твоих и скитаний
В звенящей, как колокол, выси?

4 декабря 1989


* * *

Лунку стекла теплом отдыши –
Луч зеленой звезды
Губы царапнет, как будто шип
Розы или беды.

На сюртуке у ночи пришит
Орден звезды ночной –
За соль терпенья твоей души
На высоте земной.

И не дороже ли всей тщеты,
В свете созвездий чужих –
Лучик зеленой звезды нищеты
Между ладоней твоих?

13 декабря 1989


* * *

Эту боль, что дарована свыше,
И отволглый, охрипший декабрь
В бедной жизни, как лунку, отдышат
Теплый ветер и старый фонарь.
Эту тайную горечь тревоги,
Мутноватое око воды
Мне откроет в обмен на дороги
Луч зеленой, небожьей звезды.
И блаженная тяжесть утраты,
Стрекозиный, прозрачнейший сон
Поведут мою душу, как карты –
Мореходов по венам времен.

14 декабря 1989


* * *

Глухота замороженных улиц,
Строки чуткие тонких дерев, –
Все забытые страхи вернулись,
Прочитали тоску нараспев.
Темнота неприютных подъездов
И визгливые ссоры дверей, –
Одиночество страшно и трезво
Заглянуло в глаза фонарей.

Но деревья под смуглой корою
Сохранили апрельский словарь,
Незнакомою речью земною
Раскололи хрустальный январь.

Зашептали о дремлющих водах
И молочном дыханье ветров,
Виноградном зрачке небосвода
Над Олимпом крылатых богов.

И сквозь шепот о воздухе томном
Чей-то голос сказал мне: владей
Темной тайной бродяг и бездомных –
Разговора дерев и людей.

Слушай звуки неправильной речи,
Словно ночи волшебные сны,
Это грезят земные предтечи
О плаще светозарной весны.

И тоскую о солнце и птицах,
Коченея в январском снегу –
Пусть душа начинает учиться
Терпеливому их языку.

14 декабря 1989


* * *

Южный ветер в полночь пересек границы,
Глубоко вздохнули синие криницы,
И декабрь молочный медленно и сонно
Расклеил ресницы темных глаз оконных.
В воздухе, набухшем талою водою,
Горечью разбужен пряный запах хвои.
Хриплый шепот веток и хрусталь капели –
В изголовье снежной, легкой колыбели.
В комнате согретой всхлипнул вдруг спросонок
Шум разбойный ветра слышавший ребенок.
Он не знал, что чудо жадными глотками
Пьет земля, пресытясь тишиной и снами,
А столбняк декабрьский с дремою метелей
Таял в слабых звуках теплой колыбельной.

15 декабря 1989


* * *

Стихов о тебе не пишу –
Лишь голос да имя.
Покоем себя извожу,
Покоем, как схимой.
В дороге – ни рытвин, ни ям,
Но шаг мой непрочен.
И только по-детски упрям
Неловкий мой почерк.
Чьи буквы – в лесу муравьи
Под шорохом хвои
И знаки, и жесты твои
Уносят с собою
В колючий могильник,
Во тьму заклятья лесного –
Дневник – недоступный тайник
Печального слова…

16 декабря


* * *

С размаху о стекла ударилась птица,
И где-то заплакал бессонный ребенок,
И сердце устало за ребрами биться,
Как в клетке горластый, забытый грачонок.
И чья-то душа позвала за собою,
Встревожив покой одинокого дома,
К живущим метнулась с саднящей тоскою,
Как вестник ворчливого, рваного грома.
Как голосом легким звала и кричала!
Я вышла во двор – шелковистые перья
Золою остались, и неба пиала
Поила молочным туманом деревья.
И ветер в лицо мне ударил прибоем,
И в нем утонуло бесценное имя,
И вновь над рассветным, притихнувшим морем
Ложилась печали тяжелая схима.

19 декабря 1989


* * *

Всего-то и было – что черный час
Сиротской души моей,
Луны посеревший, подбитый глаз,
Обиженный всхлип дождей.
Я вышла из дому в рассвет сырой,
За ветром брела наугад,
И тайну дыханья под темной корой
Хранил хрипловатый март.
Тяжелый, оттаявший воздух горчил
Цыганскою страстью дорог,
Зачем, как лунатик, – сверх снов и сил
Пришла я на твой порог?
Стояла – бездомнее всех бродяг,
И речь тополей больных
Безумно, отчаянно, словно стяг,
Рвалась на руках земных.
В ней жил твой печальный, непрочный сон,
Мой черный, крылатый брат,
Озноб синеватых, живых окон
И сказки гадальных карт.
Но где-то разбился хрустальный срок,
Увяз глубоко в тиши…
И я не шагнула за твой порог
В час черный моей души.

19 декабря 1989


* * *

Крепкий чай, горьковатый, как дым,
Ночь – на зыбком, неверном пути…
Я прислушаюсь к хрипам родным
Из твоей беспощадной груди.
Сон ресничных, темнеющих стрел,
Лунный зайчик на смуглом плече, –
Дремлет ангел, что годы горел
В моей жизни, подобно свече.
Тень ладоней над хламом бумаг,
Сквозняков шепелявый язык,
Соберусь до рассвета – впотьмах,
Поцелую души твой блик.
И вздохнут в тишине тополя,
Тронув сон твоих темных ресниц,
И отпустит с ладоней земля
В поднебесье – двух утренних птиц.
Затуманив дыханьем стекло,
Напишу, что мы встретимся вновь,
Пусть когда-то совсем не любовь,
А отчаянье судьбы свело.

19 декабря 1989


* * *

Благослови тяжесть черной земли,
Каторжность всех бесполезных трудов.
Боль и смятенье прими – и внемли
Знаку дорожному лунных столбов.
Ветер в глаза поцелует, как принц.
Крошки планеты – росинки цветка,
Тень на щеках от дремотных ресниц
Ляжет, как легкий изгиб лепестка.
Тайну пророчеств прошепчет трава
У изголовья земного пути –
Тихо послушай простые слова.
Жизнь – за терпенье и веру прости!
Ночью на окнах растает слюда,
Медленно, сонно напишет перо:
В мире никто не ушел навсегда
И бесконечно, и щедро добро.
Не было атома бедствий, разлук,
Не иссякала река бытия,
Мужеством – в ковшике сомкнутых рук
Да утолятся печали твоя…

21 декабря 1989


* * *

Парной и дремотнейший дождь в декабре,
Молочный разлив в деревенском ведре.
Сквозь патоку сна – скрипы старых дверей
Пустили дыханье далеких морей.
Сиреневый куст завозился и стих.
Запутался ветер меж веток сырых
И злился, и бился бессильно в окно,
И ночь опускалась к туману на дно.
Все жило, дышало и звало шагнуть
В задышанно теплую, плотную муть,
В растянутый, словно зевота, рассвет
И слушать шиповника заспанный бред.
И, зябко глотнув запах темной воды,
Качнуть колыбель ежедневной тщеты,
И ломтик покоя держать на весу,
Блаженно смахнув, как росинку, слезу.

26 декабря 1989


* * *

Расходились под утро, когда догорала свеча
И вино иссякало в дешевой зеленой бутылке.
Я запомнила лишь, как бывала щека горяча
И на матовых стеклах рябиновых веток прожилки.

Увязали колени и руки в табачном дыму,
Зависали слова в темноте, словно певчие птицы,
С побледневшим лицом кто-то странный читал «Улялюм»
И огонь золотил, словно длинные иглы, ресницы.

Через заспанный город – подушки, перины, часы,
Отведенные точно для сонных блужданий и странствий, –
Уходили, и лаем бездомные псы
Провожали гостей в этом дремлющем царстве.

1989


* * *

Раскаянье давит и манит,
Искрошены дни, как стекло,
Надежда в грошовой оправе
Ударилась ночью в окно.

И трещинки, как паутина, –
Рисунок ладоней твоих,
Кровавый моток пуповины –
Петлею на шеях живых…

1989


* * *

Среди затравленных созвучий
И лая сорванного рифмы
Перо погонею замучай,
Преодолев метафор рифы.

Перетасуй слова, как карты,
Вспугни их, как воронью стаю,
Чтоб с жесткой правильностью Спарты
Они в шеренги строчек встали…

1989


* * *

Я знаю – обладание ведет
К слепому разрушению надежды,
У расстояний перекошен рот
И бедных слов разбросаны одежды.

Любить и жить – издалека и врозь,
Без трагики неровных приближений.
Они погубят, каждый перекос
Для слабых, парниковых душ – смертелен…

Переметались гордость и печаль,
Установив нелепость двоевластья,
И волны бьют в покинутый причал,
Как жизнь далекая – о мыс несчастья.

1989




Луна


В черной воде ночного окна
Тонкие сети сплели тополя,
И затаилась на дне луна,
Как распростертая камбала.

Но от сетей замутится вода,
Хлопковой кипой всплывут облака,
И нержавеющий нож плавника
Ночи прорежет тугие бока.

1989




Странной зиме 1989 года


Три зимних месяца гуляет шалый март
По городским дворам, садам и новостройкам,
В распахнутом плаще, юродивейший бард,
Витийствуя, царит в свой странный миг нестойкий.

Как крыльев легкий взмах – мистификаций дым,
Который он пустил в глаза свинцовым лужам,
И старый бог бродяг пошлет гонцов за ним
Из мира, где никто и никому не нужен.

Он узнан только псом, вернувшийся Улисс,
Его еще не ждут, он прибыл раньше срока,
Один среди гостей затаивая мысль,
Что свадебный покров не соткан Пенелопой.

Она под утро вновь распустит полотно,
Печальная зима, тяжелая водою,
И синеглазый март безумно и легко
Склонится ей на грудь кудрявою главою.

1989


* * *

Вращался маховик издерганной судьбы,
А он, ему назло, вернулся в город этот
С истертою, как шелк, артерией Невы,
В агонии дворов от выпитого света.

Он в приступах разлук пережидал всю жизнь,
Замешивая дни на одиноком слове.
Выплескивая свой дар в эпоху горьких тризн,
Беспечнейший щегол, забыв о птицелове.

И что о городах, когда иная суть –
Крыло и маховик измучены движеньем.
Зеленая звезда в ночи не дает уснуть,
С неправедной судьбой уравнена в значенье.

1989


* * *

Ну чем тебе помочь? Жесток мой светлый прищур,
А сумасшедший мир отравой напоен.
Сегодня с лестницы темноголовый нищий,
Не поднимая глаз, мне протянул ладонь.

Была темна она, как бурый лист потухший,
И траурной каймой ногтей обведена.
Не видела лица, и не постигла души,
В которых боль и смерть, как соль, растворена.

Два стертых медяка, как пузыри ожогов,
Обмоешь водкой их – за чей-то упокой.
Как зерна наших душ разламывает жернов,
Мой равнодушный брат с протянутой рукой.
В убежище колен склоняешь лоб тяжелый,
В укрытие – от зла прелюбопытных глаз.
А чем я помогу? Луна монетой желтой
На паперти звенит в сей милосердный час.

1989




Сосны


Кончался август. Каплями смолы
Его уход оплакивали сосны,
Закапав, словно свечи, все стволы
Янтарным нежным воском медоносным.

В мохнатых ветках одиноким псом
Возился ветер и стволы скрипели,
А он стоял – покинутым отцом,
Старея у зеленой колыбели.

Кузнечики настраивали хор,
Стрижи над лугом проносились, плача,
А он, теряясь, без дороги шел
На голос, что отныне был утрачен.

И горечи оттенок смоляной
Ловил он пересохшими губами.
Над братом – сорок любящих сестер –
Склонялись сосны смуглыми телами.

1989


* * *

Как на старинной камее,
Профиль твой вырезан четко,
Белого воска светлее
Строгий твой профиль на черном.

Что-то от птицы и зверя –
Чуткость и дерзость полета,
В облике, что хорошеет
В краткий момент поворота.
И византийские очи –
Юный, зеленый крыжовник –
Тянут меня к средоточью
Мыслей, как вороны, черных.

1989


* * *

Распутицы пояс распущен
На брюхе тяжелой дороги.
И вязнут – чем дальше, тем пуще
Зимы почернелые дроги.

А воздух, набухший водою,
Готовой дождями пролиться,
Окрасил пруды синевою
Из горла молочной криницы.

И поле чернеет краюхой,
Посыпанной снежною солью.
Ветра обращаются слухом
К тревожному зову низовий,

Где мягкой поверхностью замши
Легло торфяное болото.
Леса фиолетово-влажны,
Как сумерек конское око.

1989


* * *

Желтый автобус. Тридцатый маршрут.
И протолкнуться нельзя.
Я совершаю короткий путь,
Как поворот назад.

Окна листаю, как дневники,
Пристально глядя на дно,
Где только тени и двойники
Светятся сквозь стекло.

Вот и твое – открыто в апрель,
Тесный колодец двора.
С криками, едкими, как жавель,
Ждет у пивной толпа.

От остановки к дверной полынье –
Меньше десятка шагов,
Виснет клоками в подъездной мгле
Дым чужих голосов.

Их пережду и останусь в тиши,
Где-то прошелестит
Тополь, как сторож твоей души,
Что от меня отлетит.

1989


* * *

Золоченое пламя костра
Пожирало опавшие листья,
Астрономии нашей глава
Открывала зазубрины истин.

Неприлежные ученики,
Мы не знали названий созвездий,
А костер разгорался и плыл
Непокорной главой – в поднебесье.

И пульсировала звезда
На виске у ночи зеленой,
Заливая наши глаза
Тепловатым светом бессонным.

Прокоптилась твоя ладонь,
Пятикрылою птицей рея,
И удачи крупную соль
Нам сулила Кассиопея.

1989


* * *

По сухим щекам пустого леса
Катится подснежников слеза,
Бирюзовым, отрешенным всплеском
Полыхнув в осенние глаза.

Заклиная синевой и солью,
Из кромешной тьмы –
Чей-то плач на эту землю пролит
Каплями весны.

1989




Прогулка


Из города мы убежали в сад,
Где смехом рассылался ворох листьев.
Янтарной каплей падал листопад
И мелких звезд рассеивался бисер.

Нам ветви яблонь целились в глаза,
Храня грачей покинутые гнезда,
Прикосновеньем рыжего крыла
Последних писем облетала проза.

Мы оглянулись – плыли фонари,
Архитектуры крупный, ломкий почерк
Слетал во тьме с растрепанных страниц,
И сад густой темнел на них, как прочерк.

И мы бродили, путая слова,
От рук и губ нам становилось жарко,
И месяц – полуночная сова –
Следил сквозь веток согнутые арки.

А дом наш одиноким стариком
Шершавым боком к новостройкам жался,
Магнитом растревоженных окон
Он умолял из ночи возвращаться.

Из райских кущ и всплесков темноты –
В уснувший город, весь в морщинах улиц.
Вошли. И разомкнулись рук мосты,
И мы не помнили, зачем сюда вернулись.

1989


* * *

Жестокая прихоть – бездомных котят согревать
И с рук отпускать – в темноту, пустоту, неизбежность.
Озябшее сердце, зачем ты забилось опять
От взмахов ресниц, утаивших ненужную нежность?

Как больно в груди от посулов чужого огня!
И вяжет язык шелестящее, легкое имя…
Наверно, сиротство так долго хранило меня,
Что стали глаза близоруки и слишком ранимы.

Медлительный жест, словно вдох, нестерпимо знаком –
Вот так осторожно к холодным щекам прикоснуться…
Зачем эта прихоть, когда за железным замком
Немая душа до апреля не в силах очнуться?

Иди, беззаконник, под солнце чужих городов –
Не жалость бессильна, а суть беспощадна и точна…
Очнется душа от твоих безнадежных шагов –
Звереныш бездомный в разъезженной грязи обочин.

12 марта 1990


* * *

В смуглеющем, теплом, июльском зерне,
Наверно, сокрыто терпенье такое –
В прозрачном, как крылья стрекоз, полусне
Томиться душе, изнывая в покое.

Хлебнуть горьковатой, стоячей воды,
Понять, что уже ничего не случится,
И видеть, как утром живые сады
Спеша покидают угрюмые птицы!
Все в оспинах капель дрожат лепестки –
Ненужная роскошь вишневого лета…
И как без тебя безнадежно легки
Ее небеса в отпечатках рассвета!

14 марта 1990


* * *

Серую воду дня забелил
Перистый, влажный снег,
Будто не хватит у марта сил
Новый начать разбег!

Росчерки синих живых ветвей
На снеговых листах,
Росчерки крыльев – золы черней –
В утренних небесах.

Почек невнятный и клейкий бред,
Обмороки воды.
– В путь! И обратной дороги нет, –
Прошелестят сады.

Тень голубая скользнет стремглав,
Ветер расправит смех,
Он на горячих, сухих губах
Будет нежней, чем мех.

И сквозь белила чужих снегов,
Не запахнув плаща,
Март, как мальчишка, уйдет легко
В юную сень дождя…

1 апреля 1990


* * *

Дождь грезит листьями и небом,
Сон пахнет яблоком и хлебом.
Переплетаясь, сон и дождь
Зачем приводят душу в дрожь?
Она же столько дней томится
В нелепой клетке, словно птица.
Зачем, зеленый юный ветер,
Ты вновь ей расставляешь сети?
И этот голос ниоткуда
Твердит безумно: чудо, чудо…

1 апреля 1990


* * *

Голубые лунные столбы –
В первое раскрытое окно,
Юный запах неба и травы,
Терпкий, как столетнее вино.

Колдовство апрельского тепла
И бессонниц легкие глотки,
Кажется, что жизнь еще светла,
Словно эти лунные мостки.

Каждый день дарован и прощен,
И покой глубок, как сон седьмой,
Рай тысячелетний возвращен,
Ласковый, блаженный, золотой.

Но сквозь теплый обморок глубин
Чья-то мысль взметнется сгоряча –
Беспощадней яростных стремнин
Мысль о смерти – птицею с плеча!

4 апреля 1990


* * *

Научиться б по-новому думать и петь,
Каждый день выбирать, словно тонкую сеть
Из слоистой, зеленой и скользкой воды,
По ночам не считать отголоски беды…

4 апреля 1990


* * *

Начинено взрывчаткой и стихами
Антоновское яблоко планеты,
Подточено пророческими снами
И сказками от Ветхого Завета.

Его сентябрь в ладонях желтых греет
Над пустотой вселенского пространства,
Еще от «Марсианских хроник» Рея
Такой покой, и мир, и постоянство!

А эти сумасшедшие богини
Незрелую антоновку – в разборы
Еще не бросят и небесной сини
Не замутят языческою ссорой?

Взорвутся лишь стихи, а вся взрывчатка
Прольется ливнем в пятом измеренье,
И в чутких снах усталых глаз сетчатка
Забудет устрашающие тени…

9 апреля 1990


* * *

Попробуй теперь – притворись безразличной,
Тоскует и рвется, как голос скрипичный,
Душа в безмятежном, бесценном апреле
Вне всяких причин и бессмысленных целей.

А утром отмытые окна открыты
В бушующий сад с соловьиною свитой,
Мешаются запахи кофе и листьев,
И древнего неба – на беличьей кисти.

О, если бы можно вдышаться тихонько,
Удрать, как больному с продавленной койки,
От ранящих слов, что тревожно и жутко
Настигнут меня, прекословя рассудку,

Когда бы суметь навсегда не вернуться
К тому, что оставлено временем в блюдцах
Фарфоровых луж, бормотанье зеленом
И слабых висках в ореоле бессонном.

Попробуй теперь, но уже бесполезно –
Мятежные ливни, как звуки оркестра,
Взвихрятся, взорвутся в недужном покое,
Что рухнет, как миф, под твоею рукою.

23 апреля 1990


* * *

Зачем этот миг, что всеведущ и вечен,
В течении нашем ничем не отмечен?
Мы нижем его на суровую нитку
И пишем в строку пожелтевшему свитку.

Не помним – он пах тополями и дымом,
Молочным туманом над сонным заливом,
Весь в каплях, дрожал и струился, как вены –
На узких запястьях зеленой измены.

А мы все дремали и ждали награды,
И небо на крыши легло снегопадом,
Давило, как пресс – виноградные кисти,
Все звуки, и краски, и юные листья.

О, мы бесполезно потом вспоминали
Столетья, в которых так много печали,
Их хлам ворошили, стараясь найти
Дарованный миг в бесконечном пути.

23 апреля 1990


* * *

Высок соблазн открытых окон
И гулких лестничных пролетов –
Свить тьму в последний неясный кокон
Над торжеством земных полетов,

Стать каплями росы и пеплом,
Рассылаться от чьих-то всхлипов
И плыть в зеленом, красном, светлом
Потоке прошлого сквозь липы.

По бесконечным звездным склонам
Скользить во тьму созревшей ночи
К ивовым горестным наклонам
В пыли, осевшей у обочин,

Сквозь одинокие, немые,
Мучимые тоской и страхом
Те двадцать лет – уйти в другие
Единым сном, единым махом,

От всех надежд – камней на сердце
Удрать в иное измеренье,
Исполнив напоследок скерцо,
С улыбочкой скользнуть за двери.

Сбежать нелепо и жестоко
От скучных сумерек блаженных,
Пока высок соблазн окон
В сосущей пустоте Вселенной.

24 апреля 1990


* * *

Будет год под знаком «високосный»,
Мой насмешник, отдан нам в награду,
Дым слоистый горькой папиросы
Откадит ночному снегопаду.

Слабый шорох белопенных перьев
Начерно прошьет часы ночные,
Ветки сиротливые деревьев
Тронут ветры южные, ручные.

Весь разор затопит глубиною
Тишина ночного снегопада,
Тишина, что будет нам с тобою
Вместо счастья отдана в награду.

26 апреля 1990


* * *

Дороги исхожены, вечны и ложны,
Дрожащей тоски и они не накормят,
А встреча, она и теперь невозможна
В настоянном сумраке брошенных комнат.

На этой земле, подчиненной распаду, –
Печали скозняк от незапертой двери.
А птицы твои к разоренному саду
Еще прилетают на крыльях потери.

26 апреля 1990


* * *

Ковшик ладоней, хранящий дыханье огня,
Голос, как ветер, внезапно настигший меня,
Это откуда, из чьих беспощадных высот
С ветхозаветной тоскою сей голос зовет?

Смуглый рассвет – призрак яви и зыбкого сна,
Ветер, огонь и густая, как мед, тишина…
Небо зловеще исчеркано стаей ворон,
Знаю – вслепую навстречу мне двинулся Он.

Тысячи лет его путь и дарованный час
Жили когда-то, и кто теперь вспомнит о нас?
Погребены на краю неизвестной страны
В поисках Царства и юной, и вечной весны.

Но на рассвете ликующе точен твой шаг,
Победоносен сей плащ, разрезающий мрак,
Только откуда, из чьих недоступных высот
С ветхозаветной тоскою твой голос зовет?

29 июля 1990


* * *

Диковатый, озябший зверек
Просыпается вечером в доме.
Да не греет его огонек
В оголтелом сиротском содоме.
И не кормят, как пламя с руки,
Разговоры о ценах и страхах,
Чепушинки газетной строки –
На пушистых, затравленных лапах.

22 августа 1990




Березы


Возносятся стройные стебли
Мучительной чистоты,
Пронзая свинцовую небыль, –
К святилищу простоты. –

Где ангелов легкие перья
В чернилах сиреневых гроз
Прощают земное неверье
На белых страницах берез.

Сентябрь 1990


* * *

А ночью с тобой ничего не случится –
Бессонниц и страхов озябшие тени
Тебя берегут, черноперая птица,
И губят позорно дождем отречений.

Бездомно и больно в проржавленной хмари,
Пропахшей сиротством седьмого колена,
Сиротством оставленной господом твари
И запахом диким неверной вербены.

Зеленые свечи испуганно дышат
От хриплого бреда и ветра чужого,
Листва засыпает прогнившую крышу
И сети пустые лгуна-птицелова.

Так холодно. Настежь распахнуты двери.
Лети! Это ветер целует нам лица.
Не надо. Не время восславить потери.
А ночью, даст Бог, ничего не случится…

17 сентября 1990


* * *

Отекший от дождей июнь
На золотой щемящей ноте.
Две модильяновские «ню»
В чужом жилище, на комоде.
В незрелом сумраке глумлив
И драгоценен отсвет дара,
Несмел и призрачен прилив
Пустых шагов по тротуару.
Слова неловки и слепы,
Косноязычней, чем ладони,
Когда спасают от толпы
За пыльным мороком бегоний.
Где тихо снится – легион
За легионом из Египта,
Вот эту пыль несли, как сон,
Дешифровальщики с санскрита.
Чужую мудрость подвели
Под час сегодняшний, непрочный,
Чтоб в полудреме мы могли
Сбиваться в путанице строчек.
От печки мило танцевать,
Коря шагов своих неточность,
Сквозь все века существовать,
Храня зрачков печаль и гордость.
Входить в деревья и траву,
С рассветом убегать из дома –
И удержаться на плаву
В надменном небе невесомом.

26 декабря 1990


* * *

Затосковать ли вдруг по сентябрю,
По ветхой позолоте и кармину,
Кочевных птиц слепому словарю,
Неловким танцам девочки-рябины?

Иль утомил одышливый январь
С табачным сумраком у горла узких улиц,
Иль яблоко желтеет, как фонарь,
Что праздность и сиротство мне вернулись?

И виноградный сладостный надкус,
И косточка-печаль под влажным небом,
И жизни задыхающийся вкус
Под потолочным и суконным небом…

10 января 1991


* * *

На языке попрошаек и птиц,
Не исчерпав еще весь календарь,
Стойкий бродяга российских столиц,
Ты говорить обучаешь, январь.

Формы дошкольные свеч-тополей,
Спутанный синтаксис черных дворов,
Вся разноазбучность шатких дверей
И разномастность бездомных котов

Трогают больше тебя, чем язык
Тысячелетий, чем стройный мираж
Знаков, где всякий простецки привык
С лифта подсказок взмывать на этаж.

Иноязычие сада и тьмы,
Шепот апрельский под тесной корой
В горьком изломе бесснежной зимы
Выдержат твой молчаливый разбой.

Новый, бродяга, составишь букварь,
Щавель от щастия произведешь,
И в немоту этот странный январь
Вместе с котомкой своей унесешь.

10 января 1991


* * *

– Что это? Где-то я уже видела вас прежде.

Да нет, нет, этого не может быть?..

Может быть, во сне?

«Идиот»

    Ф. М. Достоевский

И жили Вы тому назад три века,
Мальчишка, баловень, укрыли на Афоне
Прекрасней всех икон свое лицо,
Лик драгоценный, тонкий и прекрасный!
И истлевало в тигле послушанья,
В поклонах и предутренних молитвах
Слепое время на земле притихшей.
Бледно-зеленым дымом ночь стояла
У глаз голубоватых, словно капли,
Прозрачных, как вода Архипелага,
И лунные ковры из строгих окон
Текли к ногам, и тени колоколен
Чертили на траве немые знаки.
И где-то, может, в маленькой Карее
Сардары в темных шапках суетились,
Варили кофе, дождь шуршал листвой,
А по утрам чуть-чуть влажнели звуки
От облаков тумана и жасмина…
И запах вдруг сбивая с Вас строгость мыслей,
И за чертой, в венце зеленых молний
Вам виделись Россия и Калуга,
Где в серебристых шапках цвел жасмин.
И замирали в Вас слова святые,
Задерживаясь, как нога на сходнях.
В смутно-лиловой мгле спешили братья
На послушанье или на молитву.
А ветер пах лимоном и корицей,
Чужими берегами и покоем…
То было века три тому назад.

16 января 1991


* * *

Воронежу


Драгоценный, светящийся улей,
Истекающий медом хлопот,
С хромотой нераздавленных улиц,
От столетий ослепший, как крот.
Рыл ходы, не считаясь с линейкой,
Наугад расставляя дворы,
Ошалев от горчащей и клейкой
Тополиной пуховой игры.
Серый камень представил к награде,
И скворешни, как скрипки звеня,
Воскрешали в твоем снегопаде
Позабытые звуки огня.
Сам провел колонковою кистью,
Обмакнувши в черешневый сок.
Эту линию, званую жизнью,
За запретный, ничейный порог.
Загрунтована память и стерта,
Лишь кораблик бумажный в воде
Накренится и, черпая бортом,
Поплывет по твоей высоте.

21 января 1991


* * *

В институт незаразных болезней вселился ремонт,
Словно память о гуннах, крушивших достоинство Рима,
И гомункул науки зачах у шипящих реторт
С астматическим кашлем в январских проталинах дыма.

Мы вступили в болезнь, заразившись горячкой причуд,
По истертому ныне сюжету классических линий,
Ангинозное горло, хранящее нежность простуд,
Хрипловатую речь на морозе сгущало, как иней.

Не заразны бациллы добра на озябших руках,
Карандашный разбег примиривших с терпеньем бумаги;
За разбоем ремонта был точно беспомощен взмах
Диковатых рисунков, исполненных детской отваги.

Поселенье летучих коров и мохнатых слонов
Разбрелось из альбома в хорошие руки, наверно,
Только то и осталось, что тени чудаческих снов
Меж болезнью тоски и созревшей по плану люцерной.

6 февраля 1991


* * *

Скороговорка истин и безумств
В календаре, запнувшемся на счете,
Пока февральский вдох прозрачно-пуст
И сиротлив, как соло на гавоте.

От снегопадов – эхо тишины,
Озябших пальцев чуткость и смиренье,
И боль души в преддверии Луны,
Бессонницы зеленое смятенье.

Протравлено проросшее зерно –
Такая мука от стеблей тревоги!
В чужих руках незрелое вино
Слепым толчком прольется на пороге.

А если бы беспомощный глоток
От пустоты, бытующей во блага,
Где старых лестниц гибельный виток
Хранит мерцанье розоватой влаги.

И нежностью царапает ростки,
Соблазн безумья трогает и ранит,
Нечетки и таинственно легки
Касанья слов в измученной гортани.

Сквозь занавески – влажна и слаба
Полоска света на исходе ночи,
Как ангел у немотствующего лба
В слезах и всхлипах поздних многоточий.

18 февраля 1991




Сон в стиле барокко


Песочные часы – ловцы минут,
Просроченных над хрупкостью пространства,
Зрачки воды в фарфоровом плену
Под тяжестью барочною убранства.

Эпохи дар – паденье и полет,
Округлость сна от хмеля урожая,
Торжественная выверенность нот
И в горле спазм в предощущенье края.

Смятенный день, почуявший распад,
Дыханье войн и пустоту Вселенной,
Беспомощность и блеск земных громад,
И рук тепло под кружевною пеной.

Как празднична сейчас печаль Ватто,
Как ярка и телесна боль открытий!
Все тот же ветер комкает пальто
В невыносимой тяжести отплытий.

Три века не исчерпают песка,
Сплетя корнями ненависть и ярость, –
Еще не заговорена тоска
Времен чужих, их жалоба и жалость.

Незримо равноденствие эпох,
Печать сиротства, ранящая души,
В запаянном стекле – смиренный вдох
Пловца, не притронувшегося к суше.

18 февраля 1991


* * *

Наверно, вы спите, хоть город расколот грозой,
Но сны на рассвете так льстивы и сахарно-сладки,
И мчится по волнам ваш дом, словно праведник Ной
Ковчег обменял на слепые огни коммуналки.

О, в ваших широтах, под сенью папирусных снов
Бесстрастный Озирис не губит главы непокорной,
И Нил полноводен, он жадных своих берегов
Несытую землю водой напитает, как зерна.

Коснувшись, отхлынет от смуглых мальчишеских плеч,
Назад убегая по горлу трубы водосточной…
А дождь продолжает свою сумасшедшую речь
В колодезном срубе двора, словно узник бессрочный.

[1991]


* * *

Прочистить от ила сквозные каналы,
Склерозных сосудов слепое теченье,
По руслу которых сам Один в Вальгаллу
На лодке вершит круговое скольженье.
Старик одноглазый! И привкус железа,
И море, лизнувшее ситец подола,
И эти ладони в кухонных порезах,
И вялый, как сон, холодок валидола!
Налет известковый лучистых протоков,
Тромбозные мели с началом распада –
Беспомощной плоти ни сумрачных токов,
Ни всплесков жемчужных для жизни не надо.
Она не виновна, что вечно тоскуют
Какие-то души в бессилии роста.
Растительный шорох. Ракушку земную
Грызет изнутри черверодный отросток…

2 марта 1991


* * *

Может, лучше и нету на свете

калитки в Ничто…

    И. Бродский.

Всего-то и нужно – тугую калитку плечом
Толкнуть незаметно и тихо взойти по ступеням,
И август забыть, золотое гудение пчел
В притихшем саду, подогнувшем худые колени.
Остывшего воздуха горечь над смятой травой
Глотнуть, удирая в туманное утро распада,
Где кроны то плачут, то тихо стоят над душой –
К щемящему звуку земного, последнего лада.
О жар нетерпенья! Шуршанье стрекоз у воды.
Смотри – [в] фиолетовый миф этих странных соблазнов,
И Соль колесницу ведет до истертой черты,
И грубо хохочет мне в спину старик одноглазый…

2 марта 1991


* * *

Под небом голубым

Есть город золотой…

    П. Волконский.

Там небо серо-желто, как пустыня,
И камни хрупки и нежны, как дети.
Вода черней, чем очи Палестины
В наивных чашках розовых соцветий.
А в зданьях есть безумие симметрий,
Проказа и бессмысленность деянья,
В разрушенном развале геометрий –
Великий ужас вечного страданья.
И взгляды неподвижны, словно сфинксы,
И голос мысли шелестит, как ветер,
Со всех судов спасавшиеся крысы
Туда бегут в расставленные сети,
Со всех концов стремившиеся люди
Мрут в лабиринтах древности и жажды.
Сухой песок на дне пустых посудин
Хранит веками дремлющая стража.
Но есть воды единственная милость,
Царапины живая боль и радость –
Очнуться от бессмертия, что снилось
В слепых дождях и жалило, как жалость.

10 марта 1991


* * *

А если сумеешь врата Вавилона открыть,
То встанут безмолвно Египет, Шумеры и Крит
И глянут тревожно и нежно глаза
Иудейских пророков, и вновь разразится гроза…
Повилика сознанья вдоль кладки китайской стены
Будет долго цепляться за их ненадежные сны.
Обвиваться вокруг запоздавших открытой,
Наблюдать, как ярость небес губит парус отплытий,
Завершать тетраграммус столикий.

10 марта 1991


* * *

Перечти от Омеги до Альфы – начало конца,
Там, где тени сознанья, как мокрые простыни плещут,
Первым скрипкам зачтется горячая тяжесть свинца
И сплетенные корни, зажавшие горло, как клещи.

Только сняли печать – и нарушился строй кораблей,
И всплакнули в окне голубиные глазки бегоний,
Камышовые дудки в раскате апрельских полей
Повторили неверно барочную скорбь Альбиони.

И уже не понять серебристой геральдики снов,
Кто есть Альфа и Бета в недуге бесовских мистерий,
Под зеркальным прицелом направленных в небо мостов
Аспириново тает струна всенародных истерик.

6 апреля 1991


* * *

Выпрошенный у Бога крест – самый тяжелый…


Столько брести и споткнуться о запах жилья,
Словно о нитку льняную бездумных весталок,
В пыльном краю, где, наверное, новый Илья
Сиднем сидит тридцать лет и три года – вдобавок.

Так обольститься посулом житейской кирзы,
Равноугольным пространством заполненной соты,
Где вечерами экран, словно ласка гюрзы,
Страхом разит богоизбранный ум идиота.

О, западание клавиш, о, тяжба земель!
Прах землемеров в прогнивших шинелях пехоты.
Вся деревенская мудрость запечных емель,
Коим идти в никуда нипочем не охота.

Всех теть Маш, раздобывших в обед молока,
Всех дядь Гриш, обожателей темного пива,
Чья бессловесная даль так пуста и легка,
Как и октябрь девяносто второго налива…

И перемены себе отлежали бока,
Долготерпенье сварилось вкрутую в водице…
Только вздыхаешь. И дверь запираешь пока,
Тихо попросишь кого-то, чтоб вновь возвратиться.

16 октября 1994


* * *

За величье страха у нищей плошки,
Суетливую тайнопись приговоров,
За смиренность спин над бесхлебной сошкой
Азм воздастся тебе все одно – не скоро.
И покуда уходит свет, разжижая силы,
В поминальный сумрак у изголовий,
Не дари сей крест, отведи, помилуй,
Плотоядный ужас твоих Любовей.

17 октября 1991


* * *

Раскинула карты – разлуки
Метнулась несчастная тень.
В ковчег твой, не знающий муки,
В души миротворную сень.

Отныне не видел, не помнил
Мой облик – раз выжжен дотла,
Печальный, плачевный садовник,
Познавший судьбы удила.

За сладким посулом о небе
И царстве полуденной тьмы
Свершали степные набеги
Твои беспокойные сны.
Но что мне на картах – разлуки
Червонная, звонкая масть –
Цвет горькой, сердечной науки
С пронзающим именем – страсть,

Когда у твоей колыбели
В дрожании светлых ресниц
Люблю лишь погасшие тени –
Как выходцы здешних больниц.




Марина Мнишек

(отрывок из поэмы)


А злая жена его, Марина, безбожница,

Сорокою обернулась и из палат она вылетела

    (Из народной песни)


1

Ясновельможная панна. Бунтарская кровь.
В ноги тебе, словно шкура, положена Польша,
Не оттого ль так надменно изломана бровь,
Что пожелала страны величавей и больше?
Повелевала мужами движеньем перста,
Но, равнодушно взирая на страсти стихию,
Гордо расправив точеный и царственный стан,
Синие очи вперяла на Кремль Московии.
Молодость – прочь! – не сокровище. Погружена
В пропасть ума, нарушавшим чужие границы.
Всем оборванцам отныне и вечно – жена,
Душу меняла на трон у лихих проходимцев…


2

Тише, полячка, погубит гордыня тебя,
Слышишь, Марина, смени по дороге коня!
Власть незаконная только имеет крыло,
Тяжесть короны навеки сломает его.
Руки – две трепетных птицы в мерцанье свечи,
Мысли, что обруч вкруг лба, на пороге ночи, –
Знала ли ты, как грубы и страшны топоры
Темной Московии – взятой обманом страны?
Все потеряешь, шагнув за последний предел,
Ева без рая, презревшая женский удел…


3

Вон над Кремлем –
Стая ворон:
Черным крылом,
Страшным судом.
Будет летать,
Очи клевать,
Благо пожива
Нынче так жирна!
Срублено – тыщи,
Ты и не сыщешь
Здесь никого…


4

– Сколько перстней в тонкой оправе!
– Форму руки, губ ли опальных
Не перепутаешь. Спит и не слышит
Всея Руси самозванка – Марина Мнишек.


* * *

– Мне будет плохо без тебя!
Сухого горла хрип:
– Мне тоже…
– Мой бедный брат, кругла земля,
Но встрече это не поможет.
– Остался бы, куда спешить –
У нас всемирная бездомность,
Нам бремя времени изжить
Помогут окрики бессонниц.
…У поцелуя – воска вкус,
Глаза – обрыв в зеленый омут:
– Скажи друзьям, что я вернусь,
Когда меня однажды вспомнят.
Найди в тетрадях дневники
И дом, где жил я летом,
А в нем – безбытности штрихи
И окна голубого цвета.
Еще скажи им всем, что я…
– Как ширится воды граница!
Я все скажу им за тебя,
Мой брат. Ведь ты – не возвратишься…




Среднерусский городок


В дымке садов, тополях и крапиве,
В тиши предутренних снов
Колос ячменный на середине
Русских земель и ветров.

Шелковый, мягкий, как лист лопушиный,
Город глухой тишины,
В нем на рассвете, под крик петушиный
Рвутся, как ниточки, сны.

Стекла, как кроткие взоры оленьи,
Скорбные взгляды с икон
Смотрят с испугом на новое племя
Из почерневших окон.

Вписано «о» даже в вогнутость улиц,
В кружево над крыльцом,
Кажется, это века обернулись
Светлым блестящим кольцом.

Коркой ржаною разбухла дорога,
Чавкает глинистый хлеб.
Время засолено в кадке. До срока.
До перелома судеб.


* * *

Одинокий, как старый волк,
Не погладишь лесного зверя –
От такого и шерсти клок
Обернется двойной потерей.

А глаза – все пески пустынь,
Суховеи и степи волчьи,
Взгляд их так безнадежно стыл
И затравлен, как стаей гончих.

О, не странник, среди огней
Волчий вой – провозвестник блуда,
Не пропавший в морях Эней,
Целовальник скупой – Иуда.

Так расчетлив жестокий дух:
Мех разнежит, да клык осадит,
За тобою, как кровь, испуг
Ржавой кровью струится сзади.

Шкура в шрамах – рассвету в масть
Кроет мускул борьбы и бега,
Незаконную – хищник! – власть
И полночное зло набега.

Не приручишь – один, как мир.
Но укусом догнавшей правды:
Равносущен ему, кто сир
И неистов, как меч Роланда.


* * *

Весенние зябкие холода,
Разодран воздух зеленым взрывом,
Томятся сонные дерева
В ладонях ветра, как струны лиры.

В тугих бутонах хранят белизну
Японские вишни в немом волненье,
Тягуч и влажен щебечущий звук,
А жесты неловки, как туши тюленей.

Мы бредим и бродим в зеленом раю
И воздуха кружку пускаем по кругу,
Из птичьего горла живую струю
Радостной песни вдруг ловим на губы.

Холодный резец заостряет черты,
Но мы говорим и живем безрассудней
Под тонким покровом дневной синевы,
На шкуре асфальтовой зреющих будней.


* * *

Перебирать, как волосы, слова,
Вдыхая запах тонкий и обманный.
Любви едва начатая глава
За белый лист уводит следом санным.

Туда, где в невозможном далеке
Созвездия, кометы и болиды,
Где параллельные – рука в руке –
Миры влюбленных – вопреки Евклиду.


* * *

Так странны Вы, как блики серебра,
И темны, как его происхожденье,
Чуть дальше от меня, чем весь Евфрат
И арамеев прошлые движенья.

Фонарный свет разбавлен октябрем,
Его туман не разрешит загадок –
Что ищет под сегодняшним дождем
Рахиль навек утративший Иаков?

Кочевники – и врозь дороги нам,
Но только час: покой, простор, неспешность.
В них светлою водою Иордан
Поит сестру забывчивую – нежность.


* * *

До осени сложили чемоданы,
Послушайте – еще звучит мотив
Малейшего, незримого органа
Раскрытых душ, не знающих пути.

До просини. На простыне небесной,
До робких слез за утренним окном,
Пока не лязгнет стылое железо,
Оставив наше лето – за замком.

Мы встретимся. Но скорости иные
Нас понесут по рельсовым лучам
До осени. В каком еще разливе
Потянет сердце безнадежно к вам?


* * *

Когда газет читатели роятся
И суетно хлопочут у киоска,
Я вижу, как их губы шевелятся
На лицах желтых, будто бы из воска.
Так странно мне их нервное круженье
Вокруг стеклянной будки со старухой,
И странные в нем чудятся знаменья,
И тайные какие-то подвохи.
Как будто кто заговорит со мною,
Толкнет или по имени окликнет.
Вот и стою не в силах обернуться
И думаю с тоскою: «Чтоб вам треснуть!»
От них бежать хочу и не вернуться,
И умереть хочу, и – не воскреснуть.


* * *

России


От плагиата чужих утопий
И повторенья недужных мыслей,
Разум, иди по сомнения топям
И временам, что, как ветви, нависли

К мифу, где снова двенадцать смертных
Из Петрограда идут к Чевенгуру,
К миру, где хищные наши ветры,
Переплетаясь, рождают бурю.

Там, где обломки былых империй
Братской могилой пыли остались
И превратились лихие перья
Вдруг в аргументы штыков из стали.

Не говори, что Россия – жертва
Как назиданье другим народам.
Это – до края, до – Пересвета,
До рокового речного брода

И травяного квадратного поля.
На Куликовой кровавой брани
Над головами павших за волю
В ужасе смерти простерты длани…

Господи, брат убивает брата!
Белый и красный – единой же крови.
Так почему же ничто не свято
В этой лавине кошмарной нови?




Сократ


На яшме темной – белопенный след,
Но в нем не отыскать величия былого,
Как ныне не постичь сократовских бесед,
Ушедших от беды перевиранья злого.

Еще собачий знак не осквернил горы,
В изножии ее хозяйничает море,
Просаливая дым предутренней поры,
Махнувшей плавником над жертвенником горя.

И взбитые белки на острие гребней
Белее, чем хитон на теле жадных чаек.
Все изреченья – дым, а зависть тем сильней,
Чем строгай строй бесед точней и величавей.

Но издавна манит лисицы рыжий хвост
В храм хитрости и лжи, предательства и власти,
И жертвенный корабль от острова Делос
Не смоет с досок кровь до места новой казни.


* * *

Больничной простыней – сереющий рассвет,
Сыреющие дни апрельского созыва,
Тяжелый антрацит вернувшихся грачей,
Тяжелый дух хмельной в очередях за пивом.

У городской весны – наперечет примет,
Рекой из берегов не выйдет, но приимет
Дар нежданных гостей, Надежды серый цвет
И обмороки слов от солнечных приливов.

Аллею тополей чернеющей строкой
В черновиках своих начертит и забудет,
Кошачий глаз воды изымет из оков,
Лишь жажду жадных горл она не образумит.

На скомороший пляс бутылочных господ,
На матершиный глас веселого разгула
Нет прав и у весны, лишь оторопь забот
Она оставит нам, как круглый бублик дула.


* * *

Скука зимует под крышами старых сараев
Бабочкой серой в тиши, как столетний раввин,
На дождевых золотых ободках умирают
Запахи неба в бесплодном раскате равнин.

Как далеко тут до неба и так же – до моря!
Эти пространства попробуют жизнь на разрыв:
Хруст раздираемой ткани на ниточки горя
И драгоценных зрачков виноватый отлив.


* * *

Здесь маленький город за мутной рекой –
За бледными стеклами сон и покой.
Здесь ветров осенних слышны голоса
И вой одинокий бездомного пса.
Здесь око стоячей глубокой воды
Усталых колодцев и шорох травы,
Холодный песок под холодной ногой
Калитки, что манит в покинутый дом.
И небо, и тучи нахмуренный лоб,
И сон, где лишь плачи, поклоны и гроб.




Альбомное


Как часовые на посту,
Они в твоем менялись доме,
Снижая планки высоту
Чужого горя.

Сплошным потоком дешевизн,
Интриг и лести
Тебя разменивала жизнь –
Тусклее жести.
Суровой ниткой шили дни,
И неизменно
Как слезы, падали огни
В окне за сценой.

Цвета волос и запах дней
Менялись в спешке,
Никто не горевал сильней
И неутешней

Тобой оставленной сестры
Души бесслезной,
Что погребала твой прорыв
Над серой бездной.


* * *

Как быстро созревают дни
На ветках мертвого сезона.
По-театральному условно
С рассветом блекнут фонари.

И жадно пожирает сад
Огонь сентябрьскою пожара,
И. отворив, как окна, жабры,
Плывет плотвою листопад.


* * *

Травой на черных всхолмиях могил
Вернемся мы однажды в этот мир.
Прорвемся сквозь кошмар небытия
И ты, мой друг, и вы, и может – я.
С ладоней теплых дремлющей земли
Поднимемся – отточием стрелы,
Под тонкой сеткой солнечных лучей
На воздух – ныне наш, раз был ничей.
И наши позабытые слова
Прошелестят по миру, как мольба.
Старинный, темный заговор ветров
Наполним горькой музыкой стихов…




Дневники

«…Ты уходишь в вечность….»


На цыпочках уйду из жизни вашей, тихо-тихо, как падает снег на траур воротника, исчезну совсем незаметно, так, что вы не скоро ощутите мое отсутствие, а ощутив, не сразу поймете, что оно значит.

Если вам посчастливилось однажды испытать сильную любовь, всю свою жизнь вы будете снова и снова искать жар и свет. Чтобы отказаться от красоты и чувственного счастья, связанною с ней, и посвятить себя исключительно служению несчастным, нужно величие души, которою у меня нет.

Не быть любимым – всего лишь неудача, не любить – вот несчастье.

11 марта – грачи прилетели!



19/3 86. Сейчас знаю я только одно – никогда еще, даже в дни самых тяжелых неудач, потерь, не было так трудно. Это даже не боль, просто какая-то безысходность, от которой уже некуда. Похоже на рак – жди, с замирающим от ужаса сердцем… и ничего-то нельзя сделать или изменить.

Меня по ночам кошмары мучают. Мать говорит: «Катишься по жизни». Да, я боюсь только, особенно по вечерам, оставаясь наедине с собой, боюсь, что не выдержу. Я слабая. И впереди мне не сияет луч надежды. Я боюсь… иногда, что это все. Боюсь и знаю… что все.

Мне страшно.



8/7 87. Сегодня первый день в газете. Конечно же, бестолковый. И усталый. Сейчас я пишу, с наслаждением вытянув ноги на мягкой кровати. Я снова в общаге. Правда, теперь в пэтэушной. Завтра позвонит мама. На подоконнике закипает мой чай, а в большое окно хлещет дождь. На стене у меня картина в розовато-белых тонах. И странно: она придает комнате облик гостиничного номера того пошиба, в каких наверняка любил останавливаться Рогожин. Я не зря о нем. Снова за горло хватает неминучая тоска: одна, одна, одна. Всегда одна, везде одна.

А сегодня я получила задание. Нужно было написать о профилактории. Я шла пыльными Детскими закоулками и вдруг… Темная полоса сосен, белеющие в разломах медовые скалы, серебряная рыба озера с рыбачьими лодками и стремительными байдарками. После задания я спустилась к озеру по жесткой асфальтовой дорожке. Вода светилась цветом золотого нагретого песка, на глубине видны были стаи рыб, ракушки и водоросли. В небольшой заводи плескалось утиное семейство: один – самый маленький, пушистый, смешно махал крыльями и нырял. Я сделала несмелый заплыв – вода была обжигающе холодной. Где – то далеко на холмах плыл город (…). Я брела назад раздетая, ветер, сухой и горячий, обнимал жаром тело.



9/7. Утро жаркое и сонное, вставать, идти в редакцию совсем не хочется. Скучно там, жутко скучно. Просто зубы сводит. Сдала свой грошовый материал – писала между телефонными разговорами. Да, это, конечно, не «Коммунар» с шикарными темами. Только сейчас ощутила пресность «районки», ее оторванность от мира и свою берложность.

Как-то, еще в Воронеже, зашла в церковь. Поставила свечку перед иконой божьей матери. Чтобы, коль не судьба, не одной – хоть сына бы дала. Но ты, которая не любила, разве можешь меня понять? Слезы, одиночество. Этому не будет конца. И все же надо звонить в Воронеж.

Сейчас читаю записки А. Цветаевой. По старой привычке заглянула в конец, там о смерти Марины. Ах, невосполнимая потеря. Но два года даже не знать, что она умерла! Человек умер в полном кошмарном одиночестве, какого же черта вы всхлипываете. Где вы были раньше? Так всегда, веревку намылят, положат в могилу, а потом оплакивать начнут – великий, незабвенный. Черта ли! Волки, одни. Так и живем.

Полет ласточки по высокому небу. Облака, словно ребра.



10/7. Кажется, жанр советской публицистики и новеллистики идет по простейшему принципу: пишу, что вижу. Хуже или лучше – это у каждого в меру способностей и таланта. Но описывают, не давая себе даже труда проанализировать. И недоуменный вопрос: «Зачем?» так и напрашивается сам собой. (…). Просто поражаешься, откуда они берут такую галиматью. Чем они, пардон, видят?



11/7. День. Шел дождь – сквозь ленивый сон: не размежить веки, и снилось горячее солнце, луг, как нерв, крики, потный ветер удачи, белые бинты на ногах лошадей, хлысты жокеев, люди и лошади. Вечером (со стоном!) нашла в себе силы встать. Компенсация годовых недосыпаний. Шла густеющими сумерками – вглубь вишенных зарослей, исподтишка уворовывая черные вишни.

Читала сегодня А. Ц. И тяжело, и больно, и непонятно. Непонятно рожденное состояние. Память о деревенском детстве, некошенных лугах, запахе чистой избы, пирогов и свежего молока – простой немудреной жизни, в которой – все. Я затосковала. Захотелось увидеть бабушку.

День убывает – темнеет уже в 10. Странно: ведь скоро на пороге станет осень, а мы еще и лета не видели.



12/7. Утро. Озеро Богатое. Шла к нему лениво и долго, срывая горстями спеющие вишни и бросая в рот. Сок резкий, горьковато-сладкий, течет по губам, пальцам. На озере – народ, тут же утиное семейство. Светящаяся золотом вода. Я читаю А. Ц., сквозь солнечный сон слышу разговоры об огурцах на базаре.



17/7. Осознание этого конца как предчувствие смерти. Да это и есть смерть. Небо бесконечно, как жизнь. Но это не жизнь. Только боль. И одиночество.

Я выбираю это сама. И уже обманываю себя. Ты это выбрал раньше меня.

Но знаешь, я не могу больше. Маленький кукушонок, ты поедаешь всех своих братьев и матерей. Я знаю – порыв. Его можно простить. Понять. Но ты не знаешь порыва. Ты – расчет. Изменить можно в гневе обиды, боли. Ты же свое предательство просчитываешь, внося в план. Но это же невозможно!



19/7. Газета, газета… Смех в кабинете «сельхозников», бред совещания. Мелкий крапчатый дождь – зеленый, как недозрелый крыжовник, который мы едим. Лето уходит, словно вода сквозь пальцы. Еще чуть, и небо начнет тяжелеть осенней прохладой темных вечеров и упадет – короткой вспышкой августовской звезды. Мы слушаем шум дождя в твоем сарайчике – шуршащий, поющий на разные голоса. Вдалеке за серой паутиной – Дон, зеленая даль, от которой становится по-детски счастливо и тесно.



20/7. Бессонная ночь, пустая, как светлая промоина в темном, сливающемся с домами небе. Все сипели, разгоряченные, словно кони, несутся – не остановить. Удила закушены, бока в пене… Не знаю, откуда взялось это вязкое чувство тревоги, щемящее, долгое. Я не спала. Почему-то так остро, словно лезвие клинка, всплыло то, старое, что невозможно было уснуть. Сашка… Никто из живущих ныне не любил меня столь сильно. Бросал, оставляя на улице, плевал в лицо. Странно: и никто из них не был мне дороже и ближе этого сумасшедшего дурня.

Завтра?.. Но не стоит об этом.



21/7. В замершей боли ночи, с оголенными проводами нервов. Вот идет кто-то. Торопливые шаги… Спи.

– Полно. Это ветер играет в уснувшей листве.

– Идет. Галька хрустит под ногами. Спи.

– Это бабочки бьются в окно мягкими крыльями.

– Нет. Шаги! Спи.

– Это утро. Первый прохожий.

– Ничего не вернуть. Спи, моя потерянная.



23/7. Твои потери так велики, что странно – как можно пережить их? Они глубоки, ведь еще Лорка говорил, что человек прирастает к сердцу железными прутьями. А когда он уходит – прутья выламываются, и в сердце остается рана. Но когда устаешь вести им счет, помнишь ли о боли?

Я отпускаю тебя – легкой лодкой в тихие воды реки, я смиряюсь перед одним, жестоким – не судьба. Иди – да хранит тебя Бог! Я старалась, другое дело, что не смогла. Но не жалею. Значит – не хотел. И люблю.

Боль будет неотступна. Но путеводительна. И добра. Он ведь тоже был добр ко мне и всегда видел во мне человека. И даже – талантливого журналиста. Все так. Пусть. Нужно оставлять храмы, а не загаженные конюшни. И виноват ли он в том, что совсем не любил меня?

Кто бы ты ни был, всем или ничем, я пойду до конца своей судьбы! Ибо одно по крайней мере принадлежит мне – моя воля.

Печаль не сближает. Она отдаляет от тебя людей. Свобода печали…



24/7. Сегодня мне 21!.



28/7. Когда же появится тот, кто скажет: приходи в любое время дня, ночи, потому что ты нужна мне не сегодня, не завтра – всегда. И не по частичкам – вся. И кому это нужно?

Ночью сидела и слушала, как стучат поезда. В раскрытую форточку лилась темнота. Я плакала. О чем? Все в конце концов проходит когда-то.

Сижу на крылечке и грызу зеленые кислые яблоки. Ну кто скажет после этого, что жизнь не хороша?

Прочитала вчера ночью две подборки писем: Булгакова и Маяковского. До чего же судьба у них похожа! И странно: хоть Булгаков-то о белогвардейщине писал, его за это и травили. А тот-то о революции. И то же, правда, менее явно, исподтишка. Может, за меру данного таланта? Обоих ведь одно объединяет – талантливы были.



29/7. Снова листала сегодня очерки о Маяковском. И сквозь строчки о нем встают сухие и жесткие о Л. Брик. Словно идет она по выровненным строкам – рыжая, хищная, властная. Сразу вспомнилась Г.

Маяковский – громада, а подчинился крашеной пошлой бабенке, содержал ее и ее мужа, не устроил личную жизнь… Любил, и странно – ни одной женщины, которая бы все это чувство на плечах выдержала. И согрела бы теплым ровным огнем. Не было. Один жил. Волком. Они шли, шли, как в кадрах фильма, он покупал цветы – киосками, духи, писал. А они шли дальше, мимо. По своей дороге. Его никто не хотел разделить. Они погибали: от пули, петли, яда. От одиночества они погибали, уходили от него – в смерть. От ненужности своей. Никому не нужности.

Хочется каких-то кардинальных перемен, и со страхом жду своего возвращения в Воронеж. Не хочется. Не жизнь – пытка неустроенностью и одиночеством. Хочется работы. Серьезной. Друзей. Может, любви, не омраченной страхом, неуверенностью. Хочется… а где взять?



9/8. Холодный, влажный вечер, капли дождя капают с железных крыш. Дон в белесом тумане. Острый запах мокрых листьев земли. Осень.

Совсем не могу писать. В руках – Пастернак, проза. Полная, как река в разлив. Ее можно попробовать наощупь. И на вкус. Чудо!

«Ахиллесова черта» – блеск. «Детство Люверс» чем-то близко к А. Ц. Но – мужской вариант. Так писать? Но как?



12/8. А сегодня был Плес. День хмурый, в тучах, лужах и промокших ногах. (…). По дороге стояли полки сосновою бора с развернутыми знаменами ветвей. Плес был сонным и мирным. Захолустье запущенное, отданное на откуп местным предпринимателям и туристам. На горе, самой высокой точке города, которую зовут соборной, Волга видна до самого горизонта, и ощущение, будто Волга – опрокинутое небо, врезанное блеклым кусочком в буйную зелень зрелого лета. Улочки, переулки, мощенные булыжником, сползают, сцепясь за руки, по вертикальным горам и утыкаются фасадами в набережную: у поросших мхом громадных валунов плещутся зеленоватые волны, кармин спеющей рябины за заборами – знак наступающей жестокой зимы.

Из домов запомнился один: большая деревянная веранда с круглым окном, разрезанным рейками на углы и квадраты. Бордо вместо скучно-чопорной белизны набережных купеческих домов, из украшенных лепниной.

Но самое удивительное – приткнувшиеся кругом церквушки, стройные, в жестких стилях старой застройки. В одной уже кончались работы по реставрации, два пьяненьких мужичка замешивали белила. В углу стояла банка с самогоном. Один подошел к нам с очищенной рыбой в руке. Белорозовая мякоть напомнила сразу Варлаама из «Покаяния».

– Тут баба одна из Москвы приезжала, – начал он, заикаясь. – Говорит, на стенах все сюжеты из Е-ангали.

И начал тыкать пальцем в густо населенное поднебесье храма.

– А к-кавалеры с вами? – спросил, мутно глянув на наших спутников. – Да ну их! С нами оставайтесь.

И, пошатываясь, закрыл дверь.

Я зашла на место, бывшее прежде алтарной. Женщин-то раньше не пускали туда. А теперь весь храм безъязыкий, безголосый, игрушечный какой-то.

А потом мы долго брели по мощеным булыжником улочкам, мимо старых домиков с вечными палисадниками, одуряюще пахло флоксами, под ноги падали яркие листья, будто подсвеченные изнутри солнцем.

И все было грустно-грустно, и мне подумалось, что я скоро умру.

Я ничем не могу помочь человеку. Знаю, даже если попросят, не смогу. Моя помощь, в принципе, избирательна.

Все началось с утра.

Куковала кукушка, пахло тиной. Вечер был густым.

Костянка была холодной и людной. Мальчишки прямо в трико и кедах радостно бултыхались у берега, закидывали удочки и с восторгом показывали нам водяных блох. Я оглянулась. Вишни на макушках уже чернели. «А ведь недавно еще стояли в кружеве цветов», – мелькнуло в голове.

Лето казалось коротким, словно вспышка. Хотелось коснуться его руками и подержать, как холодную воду в пригоршнях. Хотелось жить.

Разговор в поезде:

– Я почувствовала, что мне нужно уйти, чтобы разобраться в себе. Но иногда…

– Знаешь, иногда у меня возникает такое чувство, что ты анатомируешь труп. Ты свои поступки вычисляешь, а не совершаешь. А нужно жить.

– Так можно наломать дров.

– А так можно ничего не сделать, понимаешь. Так и увязнуть в клейстере собственных догм. Ведь все они в принципе верны. Но опыта за ними нет, пустая оболочка. Знаешь, чтобы построить дом, можно выбрать два пути: вычертить все до деталей или строить, как древние мастера храмы.

– Может упасть.

– Самое страшное, что вычерченное падает не реже. Но никогда не рождает Спаса на Нерли.

– Ведь это тоже теория и больше ничего.

– Теория? В жизни вообще нет никакой теории. Вся жизнь – Случай и сплетение миров Человека. Тут может быть теория? Ведь это что-то постоянное, как теорема. В жизни этого нет.

– Ты что, предлагаешь вконец не думать?

– Нет, но ты только и делаешь это. Больше – ничего! Понимаешь, есть вещи, которым нужно отдаваться бездумно, без анализа.

– Но это жестоко.

– Похоже, ты даже свои поцелуи будешь анализировать. Это не сюда. Но близко. Очень.

Сентябрь: бархат ночного окна выпит дождем. Ох, как же я ненавижу треугольники!

Сон. Дом с легкой верандой. В комнате люди, молчат, прячут глаза за занавеси век, скрывают друг от друга тоскливо – жуткую мысль – одну, одну на всех! И чугунная необходимость: убить. Помню свой крик: нельзя! И рука на плече, не голос, но прочитанная, угаданная мысль: нет. Потом мутное стекло комнаты, в которое – неподвижным взглядом, пытаясь вспомнить ожог лезвия, – это не больно, не больно… А там, внутри, что-то мягко-большое падает, и крик, разрывающий все внутри: не больно.

Полупроснувшись, понимаю, что резали моего деда – давно умершего. А потом нужно ведь еще было войти в эту комнату, где это, мокро-кровавое. Тошнота…

Дай покой моим ночам – детская просьба!



13/11 88. Верно, что необсуждаемость есть благословение любовью. Все говорят, что он – изверг. А мне ведь все равно, какой он.

Октябрь. На холодных плитках детского парка – сморщенные ладони листьев. В белом свете фонарей восковые клены, прячущие в кронах ветер. Наш костер, тлеющий, как ночной город. Я думала (всегда – одно!) о тебе. О моем вечном вокзальном ожидании тебя. Может, ожидании чего-то гораздо большего», чем ты можешь дать, ты, не отдающий никогда.

Другое «может»: я иду по скользкому пути дьявола, требуя душу. Хочу обладать. Чем? Душой! Немыслимая наглость.

У нас, в нашем краю (на краю!), над полем вчера – черное крыло стаи ворон, словно крыло твоих волос над тяжелым и беззащитным лбом.

Ночь. Опаловый язык свечи. Утро – бело от выпавшего снега. Когда мы вышли, он валил рваными комками размокшей ваты на волосы и плечи. Я – в туфельках, по лужам ледяной воды, так боялась выронить из ладони эту бессонную ночь в тонкой серебряной оправе снега, словно дымчатый камень с прожилками теней. Полная оторванность и призрачность, неотягощенность именами и датами.



21/11. Взбешенная до слез. Бессильная. К. изволил меня в мое самое потыкать носом. Изобличал мою страсть додумывать за человека да и вообще его придумывать.

В конце концов ведь для меня почти невозможно по-другому.



22/11. Каким бы ни был адский круг, в котором мы пребываем, я думаю, мы свободны его сломать. Только ручаться за это, что за первым не появится и второй (Дантов ад!), можно лишь при условии полного сведения счетов с жизнью. А если там – еще не коней?

Октябрь. Гуляла в Березовой роще. Там пахнет дымом, в домиках за оградами хрипло лают собаки, под больным светом фонарей продают маленькие хризантемы с острым запахом тлена. На том – черном – берегу капли огней.

Ранние сумерки, шепот в простуженной, нетопленной комнате, неумолимое бегство часовых стрелок.

Пламя свечи – взмах лисьего хвоста – и темнота. Глухие разговоры за двойными рамами холода. Я так материализовала эту комнату, что смогла увидеть трещинки в деревянных рамах. Очнувшись, подобрала на асфальте среди светлых печатей листьев каштан, по форме – женская грудь с темным и округлым соском. Он лежит у меня с тех пор в кармане. Греет.

Ну, у вас-то цианистый каламбур всегда наготове.



24/11. Я плутала сегодня по переулкам города. Со сдавленным горлом и раненным сердцем. Воздух любви и одиночества. Мятежный дух отверженности. Как таинственны, непредсказуемы изгибы твоей души! Уставшей от – чего? Торга и мести? От непомерной – для ее слабых крыльев – тяжести любви? Или от немого присутствия чужой души – рядом?

Как удержать тебя? И зачем, когда «сухой хлеб долга» давно съеден до корки?

А для меня:

Но слито с полем воронье –
Черней крыла измен.
Моей души слепой полет
Не выше этих стен.



25/11. Даже теперь ты догоняешь меня, обгоняешь, зовя вперед, вперед, не понимая, что крыльев у меня нет.



28/11. Почти все эти дни во мне два человека, два имени, два – Гения. Оба – мускулистый и мужественный Дух. Семижильная, непородистая, загнанная (не вывезла!) судьба. Оба, вопреки всем мнениям о нелепой и безвременной смерти, ушли, не сопротивляясь – внутри, в полной невозможности дальше жить здесь. В полном космическом одиночестве, холоде отверженности – не вниз, а на немыслимые вершины крылатого Духа. Замерзшие до смерти на своих Джомолунгмах.

Удел Гения? Удел Поэта!

Пушкинский Петр.

Жестоко выйный. Один – без. Безжалостный. Беспощадный. Слишком монарх по крови, чтобы не быть тираном, слишком стервятник, чтобы не любить падали.



1/12. Мой круг – заклятый, как у Хомы Брута. Мама, мама – единственная душа, нарушающая этот круг, неутомимая, будящая во мне – все, что растила с малых лет, не дающая даже впадать в отчаяние, моя защитница и берегиня. Просто в жизни рано или поздно настает час, когда дети и родители словно бы меняются местами, и для меня он – уже настал.



4/12. За окном – город во всем своем зимнем великолепии. Толстые махровые ветки деревьев, белизна (таких не белых обычно) домов, в ярком солнце кажущихся розоватыми и потому – пряничными. А под моими глазами разлилась темно-фиолетовая лужа, так же, как в груди – тоска, тоска, тоска. И нет никого, кто бы вывел меня в этот просвеченный насквозь день.

Сон. Почти монтаж. Снимки невиданных мною никогда городов, сахарных колоколен и – огромная река, где-то у берега рассеченная волнорезом из перевернутых баркасов. Нужно пробираться по склизким камням – осторожно, до первого этого баркаса. Пробую ступить с жесткой устойчивости берега на эти подгнившие доски и – просыпаюсь.



5/12. Получить доверенность на квартиру не так-то просто, для этого потребовалось потратить день и … не получить. Черт с ней. Ехала в троллейбусе – глаза в стекло уперлись, слепое от лохматого снега, тут же тающего. Сумерки шли на город осторожно и чутко, как сон. Он смотрел на меня своими янтарными слезящимися глазами, удивленно подняв надменные брови арок. Я смотрела, как улицы касаются друг друга холодными пальцами. Боже, как им, должно быть, неудобно в своей вытянутой прокрустовым ложем генплана позе и порой хочется размяться, хлопнуть друг друга по плечу. Только деревья, по-моему, не одобряли моих фантазий, они мерзли под тюлевыми снежными накидками. Из всех из них, узловатых и старых, самый любимый – большой серебристый тополь у твоего дома, как и твой дом – любимый из всех домов.

Мой декабрит разыгрался не на шутку. Солнца нет.



10/12. Вчера купила фиолетовый елочный шар с затуманенным боком – все фонарные ночи, все сказки мира. Стоило лишь вынуть его из сумки, он таинственно вспыхивая. У стекла – ночного – способность отражать (созвездие Медведицы ночного окна, оказалось, – лишь цепь отраженных огней). Шар все забирает в себя и всех, как сказка, ведет нас за собой, уводя – в себя.

В свете фонарей у вагона Твое сейчас совсем юное лицо с твердыми выступами скул, ресницы вспархивают со щек, открывая непереносимость твоего взгляда и – талый воск губ на моей щеке. И все это в стремительной декабрьской метели. Так и сочинилось:

Слетает звездами на мех воротника
Снежинья стая.
Тень кружевная в свете фонаря –
Метель ночная.
И Ваши – цвет апрельских гроз –
Глаза больные,
И все, не помнящие слез,
Мечты шальные.
Запомните – озябший сад
В снегу роскошном.
Не помните пути назад,
Лишь – бездорожье.
Оставьте писем лепестки
Нежнейшим вздохом.
Край одиночеств и тоски
Покиньте с богом!

13/12. О, как от всей этой милоты-лепоты рвусь в твой колючий сад (рифм. с ад?), но, ужаленная, с прелестным ядом твоим возвращаюсь назад. Остаюсь стоять, повернувшись вполоборота. Ни здесь, ни там. Вся «от гребенок до ног» – к твоим скифским очам, столетиями настоянным на зелени весенней степи, и к радостно-пестрым словам твоим, живущим во мне.

Но цепью на ногах – надо быть здесь. Где-то, не с тобой? С теми, кто так сейчас холоден и морозен? Ужас! «Любить – знать, любить – мочь, любить – платить по счету… Любить море – обязывает быть рыбаком, матросом… Лежать возле моря… не значит любить».



14/12. Иней и дым. Горизонтальность вдруг пошатнулась, перевернувшись – в вертикальную толщу воды. И словно на глубине увидела коралловый снежный сад и ослепительный город. И тишина такая же, как на глубине, только иногда с веток – снежная белоперая стая летит вниз. Завороженность – сказочная. Вчера снова чужие о М. И. Читала их и думала, что для меня страшно долго молчали ее стихи. Не увиденное Нечто, обращенное в слова, а суть – в слове (не глазами – так все пишут). Но эти звуковые столкновения мне, одними глазами живущей, долго не открывались. Пока за каждым стихотворением не выросла длинная ассоциативная цепь и не встала Она во весь рост своей гордыни – из судьбы.

В холодных, надменных российских храмах царит тишина, в которую, как ладан, курится звук шагов в мертвую высь. Только голос, множимый другими, отталкиваясь от стен, несется вверх, делая поднебесную синь родной и ранящей. Так и ее стихи: их надо услышать. Позже М. Ц. подошла еще ближе в чужом (родном!) облике Галы, в ее полудетских округлых улыбках, прищуре близоруких глаз и порывистости, нетерпеливости ребенка. Галин заповедный край, весь из сказок и восхищений так похож был на описанный А. Ц. детский цветаевский мир! Столько совпадений до сушащего песка зрелости…



16/12. Мои письма во все концы страны, моя беда в них, мое утешение: беда – не вина. Сжатые до боли зубы, но все равно бедные слезы нищего, замерзающего и нагого в двадцатиградусном морозном дне у закрытых наглухо дверей. Как и знание четкое – мне эту дверь никто не откроет. Некому.



17/12. Пока на М. Ц. мы еще смотрим в замочную скважину. Три-четыре книги воспоминаний, немного стихов. Двойники ее души, ее слепки еще в ЦГАЛИ. И, быть может, нам предстоит потрясающее открытие Ее, которое перевернет всех нас изнутри, оводом-Зевсом погонит прочь от кормушек и из спален – жить! О, какая это будет ослепительная Звезда! Так хочется дожить.



23/12. И горек, и нежен мой университетский год, сколько раз зажигалось (жгло!) сердце от людей, кровоточа нежностью бессловесной, когда, затаившись, чтобы лишь не нарушить краткой гармонии, я – вся глаза, стояла в немом любовании или плакала от горечи этих затаиваний. Можно ли восхищаться человеком вслух? Но я же совсем не восхищаюсь, вернее, только в парении мига, но тогда я так нежно обнимаю, принимая всего человека сердцем, что я уже дальше всего от любования, я уже только любовь, хоть и на пылинку минуты. Сколько (не счесть!) было этих пылинок. Сколько раз останавливалась я, раненная любовью, в невозможности дышать и двигаться. Помню ли лица мужчин, женщин, глаза брошенных дворняг, яблоки и тополя, которых любила всей огромностью и краткостью жгучего чувства? Сейчас уже – нет. Но если бы именно в миг моей восхищенной любви этот человек вдруг надумал бы умереть, то объемлющая и любящая его душа моя была бы так сильна, что не дала бы ему умереть.



24/12. У-у! Какой стылый был день! Зябнущий. Хотя утром еще капли, срываясь с карниза, попадали в стекло, и в мягком, комнатном, прирученном полумраке, разбиваемом стуком будильника, стояла плотно сбитая, ленивая теплота. И чувствовалось, что в узком, глубоком колодце двора, на самом его дне – весна, снег пухнет и чернеет, как труп. Декабрь.

Утром, отдернув с окна занавески, закрывающие туманный детский рисунок города и странноватую дорогу нашего лабиринтового дна, впилась в нее глазами, хищно вглядываясь в фигуры всех идущих в направлении к, презрительно отшвыривая разные – из. И все, опущенное – внутрь, как топят на дне морей, в толще воды для забвения, все это – моя ничего забывать не желающая душа и острая пронзенность памятью запахов, звуков и прикосновений – все это подняло голову со дна, обратив всю меня в глаза и в слух. Уши настороже, как у волчицы: каждый шорох у двери ударяет в грудь, заставляя сердце греметь, каждый чуть похожий на тебя силуэт отшатывает, словно властной рукой в грудь толкнули, от окна.

Странное сосредоточие наших чувств – у сердца, чуть выше, в самой грудной ямке, и выше, выше, словно кровотеченьем мучая гортань. Но когда час прошел, то, заставляя себя от окна оторваться, не удержалась на проволоке надежды и разбилась вдребезги. Те самые «сердечные дребезги…»

Странно, что лишь к двадцати двум жизнь начала открывать свои окна настежь, толкая меня к миру. А мир обрушивает на меня малые подробности бытия, переиначивает людей, пишет всеми стилями и красками и затопляет меня нежнейшей нежностью к деревьям, псам и котам, к полузнакомым людям. Только душа – как зверь – всегда (и все-таки!) настороже, словно бы она начала жить раньше мира, накопив горький опыт ушибов отдельно от него. Она, словно «Титаник», затоплена всеми хлынувшими в меня чувствами, затоплена, но не ранена – обязательное условие любви, ибо всякая любовь начинается и кончается раной, и мной почему-то всегда и ассоциируется с болью (эта вечная сжатость сердца: от разлуки до счастья обретения), с болью в один ряд ставится, как родственные понятая. Боль за. Короткая чужая ласточка боли – Жалость, в одном ряду с любовью стоящая.

Иногда мне казалось, что с этой болью, этой вечной жалостью сердца я рождена, ибо еще в раннем детстве ласточка и стриж (синий цвет восторга) неслись в моей душе рядом. И только теперь эту свою уязвленность любовью – с детства – я поняла, вместив ее в форму слова.

Р.S. О господи, куда заводит наши мысли бумага!

Зима весь день жила остервенясь, нервно засыпая город снегом: невиданные огромные хлопья, словно мягкие, тяжелые ночные бабочки, беспомощно быстро летят в короб двора: иногда эта истеричка злобно швыряла влажный снег в лицо, всхлипывая полуоторванной подъездной дверью. Тающая Пенелопа, обманутая календарем! По теплой коже открытой шеи уже сползали в ложбинку ключицы тяжелые капли холода, и сердце, отбирая воздух у горла, на тонких постромках легко опускалось вниз.

Ниже, к кошачьему глазу зеленой воды, по узким, ныряющим вниз головой тропинкам, через незыблемые дворы неспешного бытия и скоромного быта, всего этого скоморошьего существования, наскоро построенного, словно театральная декорация. Реальной была лишь светлая нагота влажных стволов тополей, упертых в горло неба, и сизый запах реки в водовороте снега. Вниз – по высокогорной дороге сердца, не вздыхая – нечем! единственно реальностью оставшейся, как клок одежд для опознания, из двух лет летучей любви.

Еще ниже, в пучину, к черепашьей коробке моего одиночества, неизменной данности и реальности – неизбежной.

Стоп! Сигналит кошачий глаз залива, двоясь, обрастая плотью, шерстью, оборачиваясь заливом-оборотнем и гибкой спиной ласкаясь о мои ноги. Я беру его в руки осторожно (оборотень!), ладонями чувствуя мягкость и жар шерсти и сердцем – шерстяной рокот внутри кота. Но кот, с рук соскользнув, бежит вдоль, припадая к терракотовой влажной земле, быстро, и вот уже он – точка, и его не догнать, но гнаться и незачем, я знаю его дорогу и иду по ней невидящим шагом памяти – по слуху и по духу, почти бегу за… О как естественно было бы – щенок и побережье! Но был кот и двуединая кошачья порода памяти, неприручимая.



30/6 89. И над этим городом тот же великолепный (осаженный ветром) ливень. Все, что и есть моего в чужом неприютном городе – этот дождь и пара берез под окном. Мое, потому что ничье, потому что любимо долго, длящееся (вечное!) присутствие их рядом со мной, во мне. Потому что только они меня со всем остальным – мирят.

Ко всякому большому голосу я прислушиваюсь, чей бы он ни был.

Кого еще я слушаю, кроме голоса природы и мудрости? Голос всех мастеровых и мастеров.

Во всем, что не душа, мне нужен – другой!

В этом городе, где моего окна – нет, как и в этой стране…



3/7. Первая поездка за пределы города: дорога, одна бесконечная российская дорога мимо хат, стад – вглубь, из которой вынырнул и остался в памяти остов церкви, почти ручной, крохотный, без куполов, словно бы их листовое золото утекло в поникшие от зрелости и тяжести поля. Цвет – медвяно-липово-золотой с родниковой наледью васильков и цикория. Под низкими, сплошными, ржавой иголкой схваченными облаками…



5/7. Меня сейчас так много, что я боюсь человека затопить – собой. Я твоего письма не ждала – вынашивала его мысленно, будто младенца под сердцем, выпрашивала, и когда оно было в моих руках, мне показалось, что я из него каждое слово знаю. Это было мне как награда за одиночество.

Иногда кажется, что голова моя бедная расколется и от одного желания вместить все судьбы, поступки, отношения. Она сейчас – улей, мысли в нем – еще не набравшие нектар пчелы, голодные, разбуженные. Но какое счастье им еще предстоит – все цветы человеческой души.



6/7. Не хватает требовательного стука в дверь – требования меня в любой день и час, требования меня именно в этом стуке, потому что обо мне могут и забыть: на весь день и вечер близости, ведь они ко мне приходят требовать моей любви, не меня, любви как зеркала своих достоинств, тогда как моя любовь слепа и никогда их не видит. Следовательно, надоба во мне только и длится короткий момент стука, которого мне так не хватает…



7/7. Бывают такие мгновения, когда все становится чудовищным, бездонно глубоким, кажется, так страшно жить и еще страшнее умереть. И вдруг, пока мчишься так по ночному городу, сквозь слезы глядя на огни и ловя в них дивное ослепительное воспоминание счастья, – женское лицо, всплывшее опять после многих лет житейского забвения, – вдруг, пока мчишься и безумствуешь так, вежливо остановит тебя прохожий и спросит, как пройти на такую-то улицу – голосом обыкновенным, но которого уже никогда больше не услышишь.



11/7. Командировка. Местечко Острый Камень, уже где-то внутри ранящее остро, слабый укол шпиля темной (запекшейся крови) церкви, кажется, стоящей не в полумгле кладбища – на дне озера. И в полуденном меде и золоте кажущейся – утопленной.

Зной, в нем, чудилось, горчил нектар в кулачках многолетних (столетних!) цветов, и ласточки отяжелели, к самому дну дна приникая, его руслу, сухому, словно скошенная пшеница. И я медленно думала, что вот если бы в жизни – хоть на месяц! – оказался человек, который бы никуда от меня не спешил, не потому что некуда, а потому что никуда, кроме меня, не нужно, потому что куда бы ни шел, ощущал бы, что его со мной, наше с ним важнее и больше того, к чему он спешит.

И еще в жизни своей в чудесном порядке чуда хочу – братства: честнее любви, роднее и надежнее.



13/7. Сон о каком-то доме, бревенчатом, окна в сад… Дом – корабль, дом – судьба, дом – чудо. Как у Олега Чухонцева… Этот дом для меня, этот двор, этот сад-огород как Эгейское море, наверно, и Крит для Гомера: колыбель и очаг, и судьба, и последний оплот переплывшая в шторм на обглоданных веслах триера. Дом, в котором парил свободно-счастливый миг: все могу! Над моей обреченностью любить и лелеять – невозможность.



14/7. Господи, какой от меда пудовый этот разнеженный июль!

Вчера по городу шла, от зноя ничего не видя, как собака – на слух, угадывая его по рокоту автобусов и машин. У старушки купила вишни. Худенькая такая старушка, вся в темном, настоящая хохольская старушка. Руки рабочие, в морщинах. Почему всегда так сердце пронзают такие, такая старость? Потому что и в старости – не беспомощность, твердая способность дойти свой путь до конца. Без поводырей дойти.

Вся моя жизнь расплескивается, выплескивается на ладони листов. Дневник почти не требуется, когда в стихах все уже записано. Стихи – это всегда обращение внутрь себя, дневник – из себя. Но об одном и том же.

О, как хочу (всею собою!), чтобы нашелся на всем свете человек, который бы со мною всю мою страну исходил: от детства с его звездами и лошадиными (жесткими!) гривами до сегодняшнего дня, и чтоб не устал ходить, не разочаровался, ходивши. Открыть себя можно только так, все остальное будет – навязывание. Любопытствование. А его лучше – одиночество.

«Мой отрыв от жизни становится все непоправимей. Я переселяюсь, переселилась, унося с собой всю страсть, всю нерастрату, не тенью – обескровленной, а столько ее унося, что надоила б и опоила бы весь Аид. О, у меня бы он заговорил, Аид!»



15/7. Целый день просидела в библиотеке: руки – в волосы, глаза – в строки, в полном изнеможении слушая чужие голоса, все их оттенки улавливая.

Я так понимаю Алю Эфрон – ей крест Марины достался с колыбели, у нее и своей судьбы не было не только оттого, что вся на лагеря ушла, а потому что при Марининой безмерности и двух, и ста(!) судеб мало. Аля, потом уже в ее бездну заглянув (которую дочерям до смерти не показывают), потеряла и последнее право на свою судьбу. Мур это раньше понял, он хотел сам сбыться сыном своей матери, собой. Вырваться от этой юдоли захотел. Но это разве возможно?

А я сейчас по ломкому насту, как волк в погоню, лапы – в кровь, теряя след, несусь за этой судьбой, как на Роландов рог – не спи! Каждым прыжком дальше, потому что и оглянуться нельзя – некуда. Но я без всего могу (без всех, даже – без Него), а без этого – нет. Она, верно, была вещунья, колдунья, всех, через сто лет по ее следу мчащихся, предвосхитила, словно видела, что помчатся.

Я в ней разгадку своего – с детства – сиротства ищу. Ведь она о душе – все знала!

И я так ревнива к ней, что ни с кем, губы закусив – до ненависти! – [делить] ее не могу… Только с ветром, злым, всем бунтарям сопутствовавшим, делить могу. Пугает, с ума сводит мысль о юбилее (1991 год – ей 100 лет).

Вчера у старухи покупала вишни, взглянула в полупустую корзину, даже покачнуло: прекрасное ахматовское лицо (с того снимка, где вся из углов) со дна с подтеками вишневого сока на щеках.

Да, господи! Если ваши газеты ни на что, кроме обертки, не годны, зачем им Ахматова? Они ведь и с Мариной это будут делать. Лучше бы, как О. М., – забыли. Значит, любили бы (тот, кто любит, не забудет!).



16/7. А сегодня проснулась от дождя: все отмыто, и запах густой стал, как хорошее вино. Чудо! Ухожу в него – бродить.

Добродилась! В дожде, под рябинами – вонючее, крошечное, глаза гноем залеплены, короче, нечто. Котенок. Взяла в руки: шерсть склеена, по ней – блоха на блохе. (Ох, уж потом и проклинала я того Левшу, который ее ковал!). Взяла, в сумке принесла в гостиничный номер.

Начала мыть – оказался в крови весь (только из-под матери? велик! Но почему даже не вылизан?). Потом я этих блох вымывала, выдирала – плачу, а выбираю.

Высох, поел – спит в шкафу на моих брюках. Но что с ним дальше делать?

Везет мне на бездомных котов! Или…



17/7. Нет, не место мне в их системе. Не место. А где же мое?



25/7. Почти кончается тетрадь. На полглотка осталось июля. Размываемого дождем, смываемого. И загорающиеся рябины (сколько их здесь и какие!)! И конец практики. Странно: вынесенная за круг воронежского притяжения, я стала совершенно спокойна и… свободна. Я вернулась к себе самой после трех лет служения другому сердцу. Я, освободившись от чужой боли, парализовавшей свою, стала собой. И мне такой, свободной, своей, страшно даже подумать, что Воронеж может снова разбередить меня…

Будет ли это когда-нибудь понято? Но я настолько сильна внутри себя, что ничего, кроме моей души, этих дождей и рябин, мне не нужно. Воздух. А к человеку я прихожу с одним – любить. Ничего другого мне от него не нужно. Ни на что иное тратиться не хочу. Потому стою и смотрю, как они падают беззвучно августовской звездой – вниз, все, кого пыталась любить, от кого вспыхивала, кого любила. Пусть раздробленное мгновение, но в него, беспомощно-недвижимое, умирала от любви, и если не умерла, то лишь потому, что любила снова – другого, других… Не я для любви создана, а любовь – в моем сердце, мое сердце создала… Не я для, не она – из, а просто без всякой возможности выбора мне один дар – любить.

Не вздохнуть. Странное, беспомощное одиночество. В городе, который старее истории, старее старости. Растущем – из памяти.

Поняла окончательно – не умею устраиваться, продираться, там, где это необходимо, впадаю в полное безразличие. А вся газета – это штурм кабинетов для того, чтобы извлечь слабую дешевизну на газетном листе. Не-на-вижу! Как я буду жить? Где и чем?



10/8. ЛЮБИМ.

По преданию, любимое место соколиных охот Ивана Грозного. Лю-би?м – любимый – лю?бим. Надо же городу было дать имя любви! Имя, меня и за тысячу верст погнавшее, под ноги травою легшее, его часовенкой на дороге вставшее, его рябинами – непереносимо вспыхнувшее.

«Лю» – растянуто-сладостное, на полувыдохе, сведенными округло губами – «лю», и, как в пропасть бросаясь с зажмуренными глазами, – «бим». Любим!

Город, растущий, как трава из земли, старый, покорный, безмолвный. За пять веков истоптавший улицы, забывший, что – город. Не помнящий уже себя городом. Торговые ряды, улицы высоких деревянных домов, резьба, отяжелевшие кистями рябины, самые разномастные кошки, и до задыханья – чувство безысходности, осенней российской тоски. Тоски не по лету, которое в этой северной стороне почти ушло с долгим прохладный зевком и дождями, тоски российской – от рыжеватой несытой земли и низких, словно в землю растущих, полей до обшарпанных стен, заплеванных, забросанных сором улиц, от разорения, запустения и обнищания. Тоски, равносильной любви, тоски сильнее любви, ибо она ничего не ждет: страждет и действует. Тоски и долга – ответственности.

Да, несыты, неказисты и неярки эти края. Но так мать потаенно любит из всех – меньшенького, слабенького. Это тоска матери о любимом сыне, несостоявшемся. Потому что только она знала, что ему дано было (сама давала!). Только она могла измерить глубину его нераскрытости.

Когда при мне начинают ругать их – чувствую стыд: мало дала, недодала, чтобы и они любили, как я, понимая, что любить так не будут: силой моей тоски, нежности, боли – не будут.

Ах, не ругайте за несовременность Торопец или Любим! В их округлых «о», в этих тяжелых темных руках, сумою оттянутых, судьбою оттянутых – юдолью, в этих улочках пешеходных, неторопливостью того века живущих, – последний вздох России века отходящего, бедности ее – бедственности – беды, горечи ее рябиновой, жара – Души!

Из Ярославля выезжали мимо кладбища: светлый, невысокий подшерсток, дыбом каменным вставший. Лес без одной ограды, без контура границы, словно конечности жизни тут дается утешение пространственной бесконечностью, уносящей воистину бесконечность и ничего взамен не дающей. Неограниченность ограниченности. И от этой-то без-границы разбегается вдаль, вглубь, ввысь – до слияния с небом поле, уравнивая все, замыкая круг, давая уже всему бесконечность. Природный круг. Богов круг. Таинство.

Так и осталось: лежат мертвые, ногами в саму жизнь упираясь (так близко!), с этой жизнью в одну темноту опущенные (зерно), под одним богом дремлющие (солнце). Но – два разнополюсных магнита, системы с разными знаками: чем больше движения и ярости жизни в одном, тем страшнее навсегда вниз притянутость, недвижимость других.



11/8. Глубокий вечер.

На дне – дождя, лета, одиночества. Ехали – плыли в плотных, косых (ветром скошенных) волнах дождя, продолжающего бесцветную необозримость – небо всей России, ее неуют. Плыли и плыли мимо легших на землю колосьев, словно от отчаянья упавших, мимо пик алебард – пиковых тузов остриев – шпилей черный елей, деревень, мимо всей российской бескормицы, незащищенности, бездорожья – не физическою, размытой рыжей глиной топящего ноги, колеса, жизнь.

Из тяжелой, комьями, земли тянулась еле зеленая трава. Но откуда на этой земле, у такой земли такая тайная мощь – горький рябиновый жар? Откуда порой такие лица и глаза, точно всю жизнь за ее страдальчество печалившиеся, вдаль смотревшие, вглубь то есть.

Как из сна осталась картинка: место, бывшее жилое, потому что только по жилому ползет упырь-репей, на остатках жизни вымахавший – мне в рост. Среди репья дом, огромный, каменный с ободранным цоколем, со сквозными глазницами, не-жизнью сквозящими, разрухой глядящими, не-жильем. Кто в нем жил, почему здесь стоят такие дома именно в деревнях – на семью, на две? Кому они? Из этой разрухи – последним огнем любви и крови – рябина. И все водой смывается, как в библейском сне, уже в навсегда.

Закобякино. Шли туда вдвоем: Николай, проклинавший новые кроссовки, и я – на ногах огромные калоши, в руках – босоножки. Размешивая грязь, увязая, уже на центральной усадьбе, с остатками торговых рядов, первое: как здесь жить? Ни травы, ни земли – асфальт, покрытый глинистым киселем. На бледных, невымытых стеклах магазинов, контор – мухи. Неуют.

На трассе, в машине председателя отогревались, на себя эту усадьбу примеряя. Он, осторожно, точно испугать боясь:

– А ты бы осталась здесь жить?

Вслух – категорично, в противоречие им предугаданному:

– Да!

Всему в противоречие. Из ненависти к тем, кто людям на всю жизнь в конце XX века ничего, кроме борьбы за выживание, не оставляет. Кроме первобытного круга: расти, ешь, расти – живи. Бейся и бойся – всего.

Когда выезжали из того неуюта в городской, глянула с ужасом, словно из века минувшего перебралась в нынешний… за 100 километров дороги!

Осень – сентябрь – сень листвы,
Заговоренной дождем.
В склянке густой синевы
Вечера медленный бром.
Ворон к ворону летит…

Мы все живем под своей звездой, а он под своей кометой.

Герцен.



Август немощен, в него дышит сентябрь первым вздохом, не спасая, а стылым своим дыханьем отнимая у лета последнего сына, младшенького. Желтизной катящихся по асфальту листьев, небом выцветшим, зонтами и плащами, сманившими ситцы, крадется сентябрь – сень – о, сень!

Сентябрь – месяц самых горьких моих дат, рябиново-горьких, жарко-горьких: от жара любви. Месяц потерь, утрат. С тонкими иглами астр, глянцевыми боками яблок, ржавчиной листьев. Самой любви месяц, вспыхнувшей рябиновой кистью да так и горящей… Любви, пришедшей в меня, как вор. Вор – вороний – врать. Воронова крыла – ворона, в мою жизнь обманом влетевшего. Черно-красный месяц (Кармен!) горькой рябины и черного пера. Из всего обмана – последняя моя собственность, потому что не твоя, тебе меньше всего нужная. (Нет душевного сходства без физического). По городам и весям странница, это сходство выискивавшая – в каждом, свидетельствую: твоих черт у живущих нет, твоей души среди живущих нет. Одинок. Своей единственностью, своим небом, которое тебе дано без права – хоть раз! – опуститься на землю – повториться. Даже на не-детей своих обречен, черный ворон, и пера на земле не оставивший. Чтобы тебя увидеть, нужно голову запрокинуть, хоть взглядом от земли оторваться: парит огромный черный ворон. Один. Не приласкать, не приручить, не пролюбить. Стой и смотри. Люби.

Но одна связь с землею у тебя все же есть – глаза. Травнозеленые, молодого крыжовника цвет, опаленный чернотой ресниц. Все травы, все листья, тянущиеся к небу, помнят о тебе. Так и выискиваю – твою черноту в глубоких переливах агата, в вороньем грае, ночной безнадежности. И последнее – глухая чернота небытия, чернота могильной пасти (Аида) – будет твоей. Последним даром на земле между астральным переходом в твое небо.

Вран – врал. Но нет – не обманом вошел, я могла обмануться (оборотень!), но ты не врал – даже не снисходил. Врать – это ведь чего-то хотеть, зачем-то достичь. Не хотел и не достигал. Приходил и брал, как свое. И даже не брал, отдавали сами без единого слова, зачарованные. Не обман – чара, глубокое ночное «ч», ночи, чуда, че… Дьявольское.

Богов дар – в людях есть. В тебе был – его дар. Его не начало (ибо он – бесконечность), а водворение. Знала бы, с кем имею дело… Не знала. Чара была. Тебе призванность. Стояла перед тобой, ничего вокруг не видя, никого не зная, божьего мира не зная. Стояла и смотрела, и шла, хоть и не звал: как сомнамбула, мимо людей, сквозь них проходила, забыв все до этого любленное (что забыв! Уже навсегда – предав). И любовь ли это была с ее «желать» и «ждать»? Ведь не могла же я желать и ждать ответного чувства, потому что это было не чувство – чара. Даже неба твоего желать не могла, неба через пасть Аидову. Глотала слезы и дни – смотрела. Искала – в тенетах темных душ, в разбойничьих кудеяровых повадках, ножах – во зле искала. Зря. Злым никогда не был. И если зло это вершилось под покровом твоей тьмы, вашей с ним тьмы – безнадежного покоя Вечности, то лишь потому, что опять же – не снисходил, даже не глянул ни разу на тех, кто покрывался его именем. И все же – не мог не знать. Не звал меня – да, не видел – да, но не знать! Вряд ли. Иногда посылал приветы, словно господин, невидимый, дарящий золушке, падчерице – подарки.

Одним дыханием гасил рвущееся в ночь пламя свечей, когда слишком в комнате засиживались, когда меня заговаривали, – напоминал. Мог бы и не – ни на минуту не забывала. Под крылом ночи всегда и везде шла свободно и спокойно.

– Как ты дошла, в такой час!

Берег. До самого дома – вел, зная, что через черную воду стекол стану смотреть на него. Как-то пролетел мимо нестерпимо горячей рябины, низко, чернотой этот жар отметив (недаром от огня всегда – зола и угли – черные). Так и осталось: красное и черное, кровь и крыло, любовь и ты. Зачем нужны были тебе мои глаза, одного тебя видящие? Не сердце, не голое – глаза, полные черноты, ночь отражающие, – тебя? Земные глаза, никак бы тебя там не упрочившие? Ни власть, ни сила, ни жестокость тобой не двигали, когда напоминал (а сам всегда помнил – знал!). Одиночество. Крест избранности. Позвать в него не мог, увести не мог, даже виду подать, что заметил, – не мог – пошла бы! Оставалось одно – тебе обо мне знать. А мне на тебя – через всех смотреть. И вот сегодня, когда зрачки мои отражают только небесную синь, в которой и капли чернил нет, когда ты своей волей чару снял, освободил, догадка: а если наш молчаливый союз, крест одиночества, если эта чара без единого желания (кроме – видеть, знать, что есмь), без единого движения навстречу есть чистейшее пламя самой любви, той любви? Когда одной сущности – достаточно. Ничего кроме и сверх. Что если ты, его избранник, меня так любил, как никто уж больше, – одну из всех, так любил, что увести не захотел, так любил, что приблизиться не смог, как и я? Астрально. Душа – зрачки, на дне которых моя душа.



13/8. Непроходимое одиночество. Ни к одной душе не пройти, не подойти. Одна.

Читаю пушкинские дневники: боже, какое непоправимо земное! Сплетни, анекдоты, рассказ, как N примерял костюм и т. д. Самая обыденная, округлая жизнь без одного утла. И как мог от этой земли отрываться, когда писал? А тогда – все мог!

После Пушкина ходила по городу – страдала. От всей его красоты и старости, и памяти. Что мне все это, когда во всем городе ни одной души нет, чтобы окликнуть? Некому радоваться.



14/8. ИСАКИЙ.

Исакиев было три. Исакиевский собор – Исакий, темный, угрюмый, златоглавый, самый нерусский собор, иноземного звучания громада на блеклом петербургском небе, словно вклеенная чужими руками на полувыцветший шелк. Как последний врубелевский портрет Брюсова, где он из всего цветисто-наивного фона – выламывается. Брюсов – Исакий – родство тяжелой громады стиха, отшлифованного и рассчитанного до последней рифмы и строгой правильности, вымеренности пространства собора. Темное, тайное, тяжелое величие ограниченности. Давление потолка и там, и там ощутимое – физически.

Второй Исакий был тоже… собор. Вяло-серого цвета с блескучим железом куполов. Страшный, странный, заблудший, из смещенных расстояний, из провинциального уюта и тишины, лебедяньской крапивы-лебеды плывущий пасмурно-серебряным лебедем. Откуда в тихой, смирной, купеческой Лебедяни вырос второй Исакий? (Точная копня). На вопрос этот так никто и не ответил. А храм стоял, как сон, нездешний, неспешный, даже и в значении овощного склада величия своего не потерявший…

Третий Исакий вышел из липкой серости дряблого, застуженного утра. С зонтом, привязанным к длинной палке, в невозможной, полудетской курточке, с книгой в руке – путешественник? Из ничьей земли, вечный скиталец не по землям: из книги в книгу, от души к душе. В мир, где он – такой взрослый, с таким огромным умом – живет весь, оставаясь в этом почти ребенком.

На его кабинет в редакции (единственный – без единого опознавательного знака) набрела. Отыскивая, кажется, кого-то, ведающего гранками и запятыми. Так набредают иногда на последний дом или тополь, так случайно скучающие глаза застывают на строках, так – случайно, никогда не от поиска, всегда, как дар, – открываешь именно ту дверь. Того человека.

Он сидел в огромном старом кресле, черкал листок с надписью «макет» и ныл. Точнее – выл. От растущей белой стопы правительственных материалов: смотрел на них невидя, ненавидя, и – выл. На последнем причитании, окончании: о-о-о! – оборвала. И он, совсем спокойно, свободно, будто обрадовавшись возможности от своей мертвой горы оторваться, обрушил на меня двухчасовой разговор.

О часах вспомнили позднее с сердитым ропотом редактора по – еще несуществующей! – полосе. С удивлением: а разве уже два часа? О чем же мы столько, так..? О каучуке. Можно или нет делать его предметом поэзии? Вернее, каучук был предлог, материальная жесткость, упругость для воспарения. От нее оттолкнувшись, парил и царил в мире, ему открытом, как своя ладонь, где каждая тропа своей ногой выхожена, каждый темный угол своими глазами высмотрен. Повторить его речь? Невозможно! Полубред, неостановимый (невосстановимый), лирическое бормотание, уводящее собеседника из века в век, из страны в страну.

В его кабинет приходила с тайным жаром (любовью) и открытой робостью. Не от его замредакторства – этой субординации никогда не ощутила, от вечной ступени между Учителем и учеником. От тайного, страстного поклонения «уходящей расе», почти страдая от его необычайности – от невозможности вместить. Приходила не учиться: разве мог научить своей обращенности к звездам? На это нужен – дар! Приходила – слушать. Как зачарованная.

Впрочем, иногда учил. Приходил ко мне, опираясь на тяжелую палку, постукивая ею по дереву паркета. Раздражаясь:

– Почему Вы, Алена, свой материал не дострадали до обличения?

Я, почти беспомощно, лопоча вялые оправдения, стою. И просияв:

– Да ведь это – прошибать лбом стену!

– М-м, гм-м, – через постукивание палкой, на этот раз совсем уж угрожающе, кажется – побьет!

– В молодости полезно пробивать лбом стены. Хорошо помогает для укрепления лба!

Странное было учительство. Без малейшей попытки меня по себе раскроить, без единого вторжения в пределы чужой души. Поиски одних только созвучий со старательнейшим обхождением всех выпадающих, несовпадающих строк. При высоком титуле Учителя это был странник, спутник вашей души, которую вы перед ним, подчиненные чаре, раскрывали. И которую он, казалось, и не замечал, от которой, думалось, уходил прочь. Выходило – к вам. Ах, на это тоже нужен дар – бережения!

Сам ребенок, непрактичный, бес по мощный в житейских делах, он меня от своих оценок – берег, от суетного шума берег, от жизни в самом последнем ее значении. О друг друге почти не спрашивали.

Знала, что одинок, в своем одиночестве несчастен и стар. Стар своей памятью, сущностью: много жил, сильно жил. Стар в том, четвертом своем измерении, стар, как камень, оставленный языком ледника. И даже не несчастен – не счастья у него не было, а души рядом с таким же стремлением к звезде. В его странничествах за ним – не поспевали.

Наше с ним одиночество было – родство. О котором уж ничего не надо говорить и спрашивать.

– Ах, Алена, зачем вы тут битый час со мной, старым, сидите, шли бы к молодежи.

И тут уж я, даже не дав закончить, взвивалась:

– Ей и с самой собой скучно. А мне с ними с-ку-ч-но! (С таким вот длинным «у»).

Но, милый Исаак Моисеевич! Я, из всего материального любящая только неоспоримо старое, из живущих – только блестящие умы, канувшие или уже на пороге стоящие, Вас любила не за старость, которой в Ваши 43 у Вас физически не было, за суть, за есмь, за не потолок – небо над Вашей черной, без волоса седины, головой. За Вас.

Однажды, слушая его очередную импровизацию на тему «Борис Леонидович Пастернак», дождавшись, пока в изнеможении не откинулся на спинку кресла, осторожно:

– Исаак Моисеевич, да почему ж Вы всего этого не пишете? Просто греховно распылять по миру сокровище.

Может быть, он, очнувшись, меня тогда рядом с собой увидел? В который раз? Впервые? И в своем кресле устав, встал, мне – грозно и горько:

– Да какую же наглость надо иметь, чтобы в стране Гоголя и Достоевского пи-са-ть!

Думаю, отговаривался, меня от этого – уводил. Не мог же, всем другим оставляя право после Гоголя писать, у себя его отнять. Думаю: и писал, и когда б попросила очень старательно, даже и показал бы.

Не посмела. Его границу так и не переступила (а зря!).

Так или иначе – книга была. Всякая его речь была страницей, час за часом ее листая, можно было прочесть главу.

Как-то, опаздывая в редакцию к назначенному часу, влетев, изумилась: двери – настежь, в кабинетах – пусто! И, открывая свою спасительную дверь, заглатываю приветствие – вокруг кресла Исаакия вся молодая журналистская братия ловит, распахнув глаза, за ним, в его страну устремленные, каждое его слово. А он, шагнув в свои неистощимые широты, уже и не видит тех, кто идет вслед. Почтительно прикрыв дверь, кидаюсь к первому попавшемуся живому (в этом царстве уведенных за волшебной флейтой, зачарованных):

– Что же происходит? О чем он говорит?

Тот со всей непочтительностью непосвященного:

– Пришли к нему спросить о каком-то газетном пустяке. И вот – никого нет!

Оказалось, говорили о Данте! Как я потом жалела – целая глава из книги была выпущена.

Кто-то однажды рассказывал мне, что речь Исаакия была совсем невнятна, он заикался. Слушала, как о чужом человеке, потому что всего этого никогда даже и не заметила, казалось – не только не заикался, не спотыкался, а галопом несся по чудесной российской словесности, сам ее детище, ее баловень. Речь его была – мысли и мысли, впрессованные в образы.

Никогда не оспаривал. Брал за руку и уводил с собой. Не убеждение – увождение.

– Зачем, Алена, Вы отрицаете политику как одного из китов поэзии? Поймите, что она, конечно, выражена не в зарифмованных постановлениях ЦК. Но даже полет снега можно описать, отразив время, эпоху. Дух. А выше этого никто не стоял. Ни Державин, ни Пушкин не боялись конкретности политических установок, они жили в том веке, они писали его. Это позже символисты уходили от всякой привязанности к земному – и не уходили ни от чего. Вы еще мало знаете стихи…

И неужели французская революция и ее последствия, оставшаяся в томах не только посредственных писателей, достойна отражения более, нежели наша? А этот вождь, демон, темное водворение зла, неужели же не будет мощи пера, достойною его понять?

Тайна ведь в том, что поэт из знаемого и всем доступного создает миф. Не придуманность, а обобщенность, которая уже и останется на века. Сознание наше творят не постановления. Его творят мифы. И даже если он в чем-то не совпадет, мы примем его, потому что он – последнее приближение к душе, ради которой все постановления и должны бы писаться, но о которой ни один из пишущих не помнит и на своем смертном одре. Помнит другой – поэт. Он – творит. Историю души века. А Вы говорите – политика…

Что я сейчас делаю? Пытаюсь неуклюжей рукой подмастерья записать мастера. Могла бы, записала бы всю его книгу до последнего слова, раз сам так к ней небрежителен. Не могла – для того нужно быть ему вровень.

Напоследок меня – задаривал. Сидя на его подоконнике, внимала и внимала его речам: за спиной сумерки смывали лиловой тряпкой город, лица его в серебристом тумане вечера уже почти не видела, а он говорил, вел через лесные чащи, полные таинства, через чужие города и веси… Сколько бы это могло длиться, если б не вмешивалась жизнь? Когда бы мерзлым страшным пальцем неизбежности не грозил мне отъезд? В последний час, вынимая из своей необозримой сумки (в которую все ныряли – за книгами) томики стихов, словно стесняясь жеста дара, мне, действительно заикаясь, их протянул, отговариваясь:

– Ах, Алена, мне показалось. Вы не очень хорошо знаете их… (Что не знаю! В глаза не видывала!). Этим жестом, этой явной робостью на миг не уровняв – уроднив меня с собой. Не одного ствола – одного корня, однокоренные. Именно потому тот, первый разговор и начался с полуслова приветствия, что нюхом почуяли – родство.

А последним встает почему-то в глазах его первое в моей жизни водворение, появление этой фантастической фигуры путешественника с сумками, палками, зонтами, книгами.

Шли от остановки к редакции под ударяющими волнами дождя, как прибой в нас бьющимися. Мой спутник вдруг, завидев впереди фигуру Исаакия, извиняясь, сказал:

– Это наш Исаак, Леночка. Мне серьезно нужно его догна…

И, оставив меня, на полуслове в серые волны бросившись, поплыл к уходящему Исаакию. От меня к нему – уплыл. Шторм ли был силен, пловец ли слаб, но рука Исака уже ручки двери коснулась, а тот все еще не догнал. Вспоминая этот эпизод сейчас, знаю – и не мог догнать. Его во всех дальних и тяжелых странствиях в этой жизни не догоняя никто. Так и остался: одинокий, под негодующим дождем, идущий и идущий пешеход по своей дороге к звезде. И мы – бегущие ему вслед. В полной невозможности – догнать.



23/8. Липецк был состоянием жаркого и яркого творчества, отяжелевшей от строк и мыслей радости. Словно пчелиногудящий улей. (Я этот блаженный июль, от зноя и меда пудовый…)

Ярославль с холодом отринутости от общего хода жизни и осенней мокорью, липкой до одури, меня смывает своими дождями начисто. До зеркала черного асфальта с желтыми листьями липы, похожими на маковки сказочных ярославских храмов.

Церковь в лице многих рядовых своих служителей сможет сказать народу именно то слово, какое необходимо ныне для спасения нашего общего земного Отечества. А вот будет ли способен народ услышать это слово, зависит от отношения руководящих кадров к церкви и от духовной зрелости народа. Священнослужители и монахи немало сделали для облагораживания народной нравственности. Церкви и монастыри были рассадниками культуры и просвещения. Монахами были величайшие писатели и просветители, мыслители, церковные и общественные деятели Древней Руси – Нестор-летописец, Антоний и Феодосий Печерские, Андрей Рублев, Феофан Грек, Сергий Радонежский и др.



30/8. Любовь, особенно большая любовь – состояние, которое не может длиться. Оно предназначено для того, чтобы соединить двух людей; для того же, чтоб двое могли оставаться в соединении, любовь должна закрепиться на другом соц. материале.

Первоначальное чувство – совершенно беспримесное – попробуйте мысленно продолжить до бесконечности. Вы получите сразу трагическое, никуда не ведущее напряжение, которое граничите необходимостью катастрофы. В «Прощай, оружие!» – большая любовь, ни во что не переходящая (этот ребенок, которого они рожают, им ведь совершенно не нужен). И скоро мы начинаем понимать, что это не может не кончиться и не может длиться. И когда Кэт умирает от родов, мы понимаем, что это еще не самое страшное, что там могло случиться.

Так любит человек безбытный и изолированный в мире, где все движущееся (например, война) угрожает ему уничтожением, а все стабильное и спокойное угрожает пустотой. Любовь же несет иллюзию эквивалента мира единственному человеку.



[Октябрь] Ночной солженицынский ужас – фактов, имен, событий. Кровавое ристалище власти, оторвав взгляд от которого, губами только одно: не-на-ви-жу! Ничто в мире не стоило столько жизней. И никто – ни один человек мира (разумный!) ни ради какой идеи (а просто ради – часа сего), не мог… Мог. Эпоха тьмы, ненависти, слез, варварства. Все могли, ибо была сила одного – власти. Власти ради и убивали, оправдываясь будущим и не думая, что будущее, выплыв из крови, содрогнется от мерзости. Была ли в истории хоть одна равная идея, равная на гекалитры крови – больше измерить нечем?

«И тот, кто сегодня поет не с нами, –
Тот
против
нас».

    (Маяковский)
Боже мой, как страшно с таким даром служить даже такой все заглатывающей идее, как эта. Думал ведь, верно, что говорит за народ, ведь должен же был за этот молчащий, как рыба, народ кто-то говорить! Но никакая идея ничему не служит, она – единица самостоятельная, ни для народа, ни народу. Маяковский стал служителем идеи, поэтом идейным, а не народным. Поэзию – птицу души – заставить петь о классе? Для класса? Рифмовал бы тогда строчки постановлений ЦК (наш спор с Исааком!).

Но ведь когда любил, уходя от всей политической грязи, тогда мог все!

(Двенадцать лет подряд человек Маяковский убивал в себе Маяковского-поэта, на тринадцатый поэт встал и человека убил).

Г. Иванов о Блоке.

Д. Андреев.

Блок еще в начале века провидел и прочувствовал хаос и жуть, уложенные в нашу систему. Он стоял на дне бездны, тогда как Лермонтов только лишь на краю ее. Лермонтов лишь смутно догадывался о чем-то. Блок – провидел. Не обозначая ничего материально и вещественно – знал.

Зная, был детски-беззащитен. Порода нерешительных ангелов, отвергнутых богом и не принятых – туда. И уж совсем без тени сожаления в принадлежности к черной масти – Лермонтов. Жгучей, беспощадной масти страдания и решимости. Может быть, потому, что знал, что за ним стоит?

И Блок – ничьего лагеря. Один.

Что быть бесстрастным? Что – крылатым?

Если сердце хочет гибели,

Тайно просится на дно…

На дне уже был, а просилось сердце за него, в глубину вечной черноты, куда не брали, как, впрочем, и в лазурь, к крыльям.

Как я жила – годы с вечносведенным сердцем? Откуда у меня брались силы улыбаться тополю, солнцу? Неужели же одно – чувство необходимости кому-то?

ЕЛЕЦ

Странно, что собрали всю нашу дружбу – в одно, всех бродячих, бездомных, изредка залетающих на огонек – соединили. Утром, наливая в термос кофе, услышала их шаги еще в коридоре и, улыбаясь блаженно: – наконец-то! (Неужели все вместе? – про себя).

Олег с Димкой запаковывали какие-то сумки. Светка пила таблетки, а я, как во сне, боялась поверить, прикоснуться ладонью к реальности дня.

И уже в автобусе, читая Олегу какие-то строки, вздохнула полной грудью, чувствуя, как ослабевает напряжение внутри, как отпускает меня от себя этот город, снимая свою бетонную плиту с груди.

Ехали, не заботясь ни о билетах, ни о гостинице, грызя яблоки и светлея от улыбок друг друга. Господи, как же давно мы не были так – вместе!

В Ельце, на его старых улицах (Олег – коммунисты не досмотрели, не разрушили!), в перевернутом времени шли, как сомнабулы, гремя бутылками, термосами и рифмами.

В гостинице – слабая имитация терний – мест нам не дали, от обиды пошли в городской парк, на маленькие качели, стоящие напротив окон пединститута. Холодный ветер залезал, словно котенок, в сухие листья и леденил пальцы, а мы пили кофе и водку, жевали бутерброды и в своем кратком единстве были непростительно счастливы. О чем-то шуршал ветер, били часы на башне, я подожгла ворох листьев, и великолепная белая грива дыма опутала деревья. И была рядом тишина легкого субботнего дня, его медлительность и беспечность.

Потом, смешные, счастливые, ходили по елецким музеям, говоря, верно, что-то ужасное, шумно рассматривая почерневшие бердыши и непозволительно разрушая почтительность пустынных залов. Пусть простят – мы ворвались вместе с ветром, единственным нашим поводырем, мы, забывшие, что такое дом и покой, – в тишину этих залов не умещались. Присмирели лишь в разрушенной церкви, куда в полутьме шли со свечой, выше – поднимаясь по разбитой лестнице на звонницу, а там молчали, слушая, как запевает ветер и тяжело режут воздух черные вороньи крылья.

Очнулись от колокольного звона – единственный действующий елецкий собор звонил вечерю, и к ней шли обессиленные, смирные. И крестящийся размашисто Димка, и молчащий Олег – все ушло, в который раз с таким вот израненным сердцем я приходила к этим темнооким инокам, к легкому ознобу свечей, к бесполезнейшим просьбам помочь и тихим голосам, поющим славу вечному человеческому страданию.

Верно, большой грех – просить у Него света и дороги к тебе, но просила о мечтанном, а это не сбывается никогда, как не повторяются судьбы.

Выйдя вон, всю темнеющую громаду собора обошли, чувствуя запах не остывшей еще реки и шорох плакучих ив у могил. Шли навстречу соскучившемуся по нам ветру, лизавшему нам руки, будто щенок, а замерзнув, грелись в крошечном кафе. Ребята взяли капусту с котлетами, открыли термос с вином, и мы, обалдев от голода, жевали свой ужин, запивая его прямо из общепитовских стаканов, не таясь.

Может быть, я сильная, мне никто не нужен, я могу и одна, ни с кем, ведь в круг моей души все одно никто никогда не ступит.



16/11. Сегодня выпал первый снег. Первая линька ангелов.

Сон. Ты идешь со мной рядом: рука в руке, ведешь меня куда-то против моей воли. Мы проходим мимо всех, мимо нее, и даже бред подсознания не дает забыть, что этого никогда не случится – невозможно! И от чугуна безнадежности – просыпаюсь.

И тогда остывшими, как первый снег у заборов, губами: зачем ты приходишь ко мне сиротскими, холодными ночами, ты, так счастливый с той? Зачем твоему беспощадному вороньему одиночеству нужна еще и моя душа?

Рано утром во влажных сумерках долго стояла на остановке, глядя, как из последних сил втискивают свои тела в переполненные автобусы люди, чтобы увезти их – на службу и привезти обратно – для сна. И снова – такое нищенство эта наша нормальная жизнь! Так и простояла два часа, всюду опоздав; на ресницы мне падали мохнатые бабочки снега, руки совсем остыли, а мне плевать было на все, кроме этого тумана и снега, и одиночества в моем сердце.

По застывшему, зачарованному саду шли со Светкой, пронзенные холодом, в легких пальтишках, без шапок, к такому стабильному, солидному зданию «Коммуны» с виражами карьеры, женами, машинами, гаражами, любовницами, и я, соотнеся нас со всем этим барахлом, с длиннейшим зевком: «ску-у-чно!» повернула назад: к свечам, ночам, дешевому сигаретному дыму, разговорам и истрепанной родной тетрадке. По дороге купила большие рябиновокрасные яблоки, холодные, жесткие. Одно несла в руке и, уже издали завидев возвращающуюся Светку, посигналила ей яблоком, нагретым, кричащим, радостным.





Конец ознакомительного фрагмента. Получить полную версию книги.


Текст предоставлен ООО «ЛитРес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=68737980) на ЛитРес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.



notes


Сноски





1


См.: Кедров К. Дневник поэтессы Елены Рощиной // Известия, 1995, 16 февраля; Жажоян М. Елена Рощина. Да утолятся печали твоя… // Русская мысль, 1995, 12–18 октября; Кузьминский Б. Самые сильные эстетические впечатления // Сегодня, 1995, 19 декабря.




2


Герцен А. И. О развитии революционных идей в России // Соч.: В 9 т. М., 1956, Т. 3, с. 473.




3


Басманов А. Тлеющий разряд / Дневник Марии Башкирцевой: Избранные страницы. М., 1991, с. 7.



В книгу вошли произведения Е.О. Рощиной, трагически погибшей в 1994 году. Стихотворения, дневниковые записи, письма, статьи, помещенные в том «Свобода печали», являющий собой обновленное переиздание «Избранного», изданного в 1996 году, дают представление о разносторонне одаренном человеке, наделенном большим литературным, искусствоведческим талантом.

Как скачать книгу - "Свобода печали" в fb2, ePub, txt и других форматах?

  1. Нажмите на кнопку "полная версия" справа от обложки книги на версии сайта для ПК или под обложкой на мобюильной версии сайта
    Полная версия книги
  2. Купите книгу на литресе по кнопке со скриншота
    Пример кнопки для покупки книги
    Если книга "Свобода печали" доступна в бесплатно то будет вот такая кнопка
    Пример кнопки, если книга бесплатная
  3. Выполните вход в личный кабинет на сайте ЛитРес с вашим логином и паролем.
  4. В правом верхнем углу сайта нажмите «Мои книги» и перейдите в подраздел «Мои».
  5. Нажмите на обложку книги -"Свобода печали", чтобы скачать книгу для телефона или на ПК.
    Аудиокнига - «Свобода печали»
  6. В разделе «Скачать в виде файла» нажмите на нужный вам формат файла:

    Для чтения на телефоне подойдут следующие форматы (при клике на формат вы можете сразу скачать бесплатно фрагмент книги "Свобода печали" для ознакомления):

    • FB2 - Для телефонов, планшетов на Android, электронных книг (кроме Kindle) и других программ
    • EPUB - подходит для устройств на ios (iPhone, iPad, Mac) и большинства приложений для чтения

    Для чтения на компьютере подходят форматы:

    • TXT - можно открыть на любом компьютере в текстовом редакторе
    • RTF - также можно открыть на любом ПК
    • A4 PDF - открывается в программе Adobe Reader

    Другие форматы:

    • MOBI - подходит для электронных книг Kindle и Android-приложений
    • IOS.EPUB - идеально подойдет для iPhone и iPad
    • A6 PDF - оптимизирован и подойдет для смартфонов
    • FB3 - более развитый формат FB2

  7. Сохраните файл на свой компьютер или телефоне.

Книги автора

Рекомендуем

Последние отзывы
Оставьте отзыв к любой книге и его увидят десятки тысяч людей!
  • константин александрович обрезанов:
    3★
    21.08.2023
  • константин александрович обрезанов:
    3.1★
    11.08.2023
  • Добавить комментарий

    Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *