Книга - От философии к прозе. Ранний Пастернак

a
A

От философии к прозе. Ранний Пастернак
Елена Юрьевна Глазова


Научная библиотека
В молодости Пастернак проявлял глубокий интерес к философии, и, в частности, к неокантианству. Книга Елены Глазовой – первое всеобъемлющее исследование, посвященное влиянию этих занятий на раннюю прозу писателя. Автор смело пересматривает идею Р. Якобсона о преобладающей метонимичности Пастернака и показывает, как, отражая философские знания писателя, метафоры образуют семантическую сеть его прозы – это проявляется в тщательном построении образов времени и пространства, света и мрака, предельного и беспредельного. Философские идеи переплавляются в способы восприятия мира, в утонченную импрессионистическую саморефлексию, которая выделяет Пастернака среди его современников – символистов, акмеистов и футуристов. Сочетая детальность филологического анализа и системность философского обобщения, это исследование обращено ко всем читателям, заинтересованным в интегративном подходе к творчеству Пастернака и интеллектуально-художественным исканиям его эпохи. Елена Глазова – профессор русской литературы Университета Эмори (Атланта, США). Copyright © 2013 The Ohio State University. All rights reserved. No part of this book may be reproduced or transmitted in any form or any means, electronic or mechanical, including photocopying, recording or by any information storage and retrieval system, without permission in writing from the Publisher.





Елена Глазова

От философии к прозе Ранний Пастернак





ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ


Мне было пятнадцать лет. Я жила с бабушкой на Цветном бульваре в Москве. Папа дал мне на несколько дней первый машинописный вариант воспоминаний Зои Афанасьевны Масленниковой о Пастернаке, и я обратила внимание на фразу, которую Масленникова услышала от поэта: «Философия – это хребет рыбы, а в искусстве рыба плавает». Я была поражена этим образом, никак не думая, что когда-нибудь он станет столь значимым для меня. Как ни странно, этой фразы я потом не нашла ни в воспоминаниях Зои Афанасьевны, ни в других источниках. Полвека спустя мне иногда кажется, что эти строчки мне приснились, но я явственно помню тот осенний день, белые кружевные занавески на двух больших окнах комнаты, через которые я так любила смотреть во двор, когда о чем-то думала; помню, как спешила, читая рукопись, чтобы вовремя возвратить ее, и мое первое внимание к мыслям поэта, так сильно повлиявшего на меня сначала в юности, а потом на протяжении многих десятилетий.

В 1972 году папа был вынужден уехать из России. Я не хотела уезжать, но расстаться со своей семьей не могла: мы были связаны не просто узами родства, но общими интересами и любовью ко всему, в чем чувствовалось дыхание совести и вдохновенная мысль. Эти слова звучат несколько пафосно, но, как бы то ни было, их смысл определил все дальнейшее.

Моя глубочайшая благодарность всегда – Юрию Яковлевичу Глазову, моему отцу и любимейшему другу, столь рано ушедшему от нас, и моей приемной матери, мудрому собеседнику Марине Рафальской-Глазовой, человеку с уникальным литературным даром, – мы вместе идем по жизни. Они с отцом подарили мне целый круг своих московских друзей и, что не менее важно, двух братьев, Григория и Якова. Голос дружбы, нас всех связавшей, – «властный, как полюдье, плавит всё наперечёт».

Мир, который мы оставили в России и все же увезли с собой, влился в новую, западную действительность. Я мечтала стать филологом, научилась писать статьи и книги, но к тому, чтобы сказать что-то толковое о Пастернаке, шла много лет. Читатели этой книги будут, вероятно, удивлены тем, что я часто цитирую Кристофера Барнса, хотя уже существует много более поздних биографий поэта. Кристофер Барнс был моим учителем в Университете Торонто, и я бережно храню в памяти его увлеченность русской культурой и совестливое внимание к Борису Пастернаку. Моя самая искренняя благодарность этому замечательному ученому, с такой элегантностью рассказавшему англоязычному миру о жизни русского поэта.

Уже два десятилетия, как я живу в Америке и работаю в Университете Эмори. В этом городе, столь отдаленном от России, у нас постепенно сложился свой дружеский круг, для которого судьбы страны, где мы родились, никогда не уходят на второй план. Дружба с Верой и Олегом Проскуриными, Николаем Копосовым, Диной Хапаевой – радостная сторона нашего бытия. Особенно тепло я хочу поблагодарить Михаила Эпштейна и Марианну Тайманову. Их преданность миру мысли, разговоры с ними, книги, ими написанные или переведенные, стали необходимыми не только мне, но всей моей семье, и это включает моего мужа Кевина Корригана и наших четверых детей. Марианна – самая глубокая благодарность Вам. Сколько вариантов этой книги Вы перечитывали и правили! С какой настойчивостью Вы подчеркивали места, где текст «провисает», и с какой убежденностью советовали избегать повторов, которые я не всегда замечала. Если я упорствовала, на совет вызывался Михаил Эпштейн. Никогда Миша не жаловался, что мы прерываем его работу, но быстро, четко и доброжелательно разрешал наши споры. Восстанавливался мир – легкий, радостный.

Данное издание – расширенный вариант книги, вышедшей в Америке в 2013 году. Хочу искренне поблагодарить переводчиков Владимира Правосудова, Александру Глебовскую и Елену Дунаевскую, а также дизайнера обложки Дмитрия Черногаева. Самая искренняя благодарность Евгению Александровичу Шкловскому, выпускающему редактору издательства, а также Дмитрию Макаровскому, ответственному за верстку книги, и арт-менеджеру Андрею Черкасову, которые поразили меня своей профессиональной точностью и редкой доброжелательностью.

Работая над книгой на русском языке, я потеряла возможность советоваться с Кевином, самым ценным критиком моей прозы; но первый вариант книги, написанный по-английски, он знал досконально. Не могу не вспомнить, как радовался Кевин, когда я получила письмо от Ирины Прохоровой, главного редактора «Нового литературного обозрения», о том, что издательство собирается опубликовать эту книгу. НЛО неизменно дает возможность ученым из других стран дойти до широкого круга русских читателей. Пастернак сказал бы, что подобный мост должен быть особенно ярко освещен, и за этот свет или освещение – глубочайшая благодарность.

Я посвящаю эту книгу моим детям, выросшим удивительно быстро. В моих мальчиках, Джоне и Юрии, я часто вижу манеру держаться и черты моего отца. Главы о Жене Люверс были написаны с мыслями о моих дочерях, Марии и Саре. Есть в этих главах что-то неизбывно личное и вселяющее надежду на все доброе, что не исчезает из нашей жизни.




ВСТУПЛЕНИЕ


Перед любым исследователем Бориса Пастернака встает вопрос: в какой степени изучение философских тем, нашедших отражение в ранней прозе поэта, будет способствовать новому прочтению его творчества? На это трудно ответить однозначно. Общеизвестная усложненность ранних нарративов Пастернака и заявленное им впоследствии неприятие их экспериментаторского стиля выявляют, по сути, два творческих образа автора: ранний и несомненно загадочный Пастернак-авангардист и поздний Пастернак, автор «Доктора Живаго». Этот контраст сказался и на исследовании обоих периодов его прозаического творчества: благодаря их удаленности друг от друга, сегодня, когда политические бури, бушевавшие при его жизни, улеглись, автор «Доктора Живаго» предстает в глазах изощренных знатоков постмодернизма изученным до мелочей и едва ли не банальным сочинителем, тогда как загадочность его ранних рассказов и повестей остается необъяснимо оторванной от изучения остального его творчества.

При этом скудость новых возможностей интерпретации Пастернака-прозаика отнюдь не вызвана недостатком его популярности по обеим сторонам Атлантики. Через полвека после его кончины Пастернака по-прежнему читают по всему миру: он остается одним из немногих русских писателей ХХ века, который сумел стать частью западной культуры – и как автор «Доктора Живаго», и как много переводившийся стихотворец. История его жизни продолжает поражать (или как минимум занимать) читателей, на книжном рынке появляются все новые переводы его знаменитого романа, постоянно публикуются архивные материалы и биографии, а фильмы по «Доктору Живаго» и документальные фильмы о самом Пастернаке, «несоветском» советском писателе, выходят на экран с завидной регулярностью. Но даже если отсутствие новаторских критических подходов к исследованию прозы Пастернака не повлияло на его популярность среди читателей, оно заметно отразилось на энтузиазме исследователей его творчества и усложнило понимание его значения в глазах философов и культурологов. Как и над таинственным Цветковым, персонажем из «Детства Люверс», над Пастернаком нависла опасность стать «посторонним» не только для развития современного искусствоведения и литературоведения, но и для самой сути научного межкультурного дискурса, а именно – опасность остаться в стороне от связей между литературой, философией и психологией – тремя дисциплинами, которые несомненно привлекали писателя на разных этапах жизни. И хотя Пастернак всячески избегал разговоров о влиянии философии на свое мироощущение, нельзя забывать, что летом 1912 года его понимание как философской, так и психологической стороны неокантианства было настолько глубоким, что сам Герман Коген (и это Пастернак любил подчеркивать в своих воспоминаниях) видел в нем будущего философа и предложил остаться в Германии.

Биографические данные неоспоримы. Мы знаем, что в 1909/10 году молодой Пастернак приступил к изучению философии в Московском университете, а весной 1912-го, увлекшись, как и многие, неокантианством, отправился в Марбург, продолжить учебу у ведущих философов того времени Германа Когена и Пауля Наторпа (досконально изучив их работы). Более того, паломничество Пастернака в Марбург не было праздным развлечением, а преследовало крайне амбициозную цель: он намеревался сформулировать (ни много ни мало) теоретическое основание всех научных дисциплин и философии в целом, дабы объяснить эстетику тех, кто являлся менторами его поколения литераторов (Fleishman 1990, 29). Но для осуществления столь эпохальной задачи поездка в Марбург оказалась весьма недолгой: Пастернак отправился в Германию 21 апреля 1912 года и после углубленных занятий и нескольких очень успешных выступлений на семинарах пришел к решению оставить философию. Решение это было столь же стремительным, сколь и непреклонным: 5 июля он все еще собирался поехать в Берлин к Эрнсту Кассиреру, а 17 июля уже подтвердил в письме к другу Александру Штиху новость, которую сообщил родным и друзьям неделей ранее: «Я ставлю крест над философией» (VII: 124)[1 - Пастернак Б. Л. Полное собрание сочинений с приложениями в 11 томах. М.: Слово, 2003–2005. Далее произведения Пастернака, включая отрывки из «Доктора Живаго», воспоминаний, статей и писем, цитируются по этому изданию с указанием тома и страниц в скобках, соответственно римскими и арабскими цифрами.]. Однако в течение следующего года Пастернак продолжал изучать философию в Москве, но уже без прежнего воодушевления, а потом ушел из философии навсегда.

И все же, несмотря на явное нежелание Пастернака обсуждать какие-либо последствия и долговременные влияния ранних философских интересов на будущее творчество, собранные исследователями архивные данные свидетельствуют о том, что увлечение философией было для него глубоким и по-настоящему серьезным[2 - Сенделбах подчеркивает важность выхода в свет «Неопубликованных философских конспектов» для более глубокого понимания всего творчества Пастернака: «Широта и глубина охвата в этом сборнике напоминает читателю о том, что Пастернак не просто баловался философией, а был настоящим ученым, причем весьма плодовитым. Чтобы лучше понять Пастернака-писателя, необходимо понять Пастернака-философа» (Sendelbach 2001, 764; здесь и далее в цитатах из англоязычных работ перевод мой. – Е. Г.).]. Необходимо также отметить, что пропасть, разделяющую в глазах исследователей и читателей ранний и поздний периоды творчества Пастернака, легче переосмыслить именно теперь, в контексте новых научных подходов к Марбургской философской школе. Неокантианство Марбурга, сыгравшее важнейшую роль в формировании культуры Серебряного века, оказалось почти на век отодвинуто в тень философией Мартина Хайдеггера и Франкфуртской школой. Но поскольку этот период почти полного забвения Марбургской школы ушел в прошлое, к философскому багажу Пастернака теперь легче подступиться посредством новых исследований, посвященных философии Германа Когена. Существуют и другие причины, облегчающие подход к этой все еще малоизученной стороне творческого формирования Пастернака.

Опубликованные в 1996 году его студенческие конспекты времен учебы в Москве и Марбурге – двухтомник «Pasternaks Lehrjahre. Неопубликованные философские конспекты и заметки Бориса Пастернака»[3 - Ливингстон так говорит о значении этого двухтомника: «В любом случае сам пыл, с которым он изучал философию, наводит на романтическую мысль: он мог бы стать профессиональным философом. С потрясением понимаешь, что философия давалась ему прекрасно, все эти конспекты – „первоклассные“» (Livingstone 1998, 946). Читаем у Сенделбах: «Иными словами, этот сборник позволяет читателю проникнуть в мировоззрение Пастернака и в мировоззрение тех, кто способствовал его формированию, – его преподавателей философии» (Sendelbach 2001, 746).] – приоткрывают завесу над этим «наиболее темным и загадочным периодом» его жизни (Lehrjahre I: 11). Иными словами, публикация собственноручных заметок Пастернака обеспечивает фактографическую сопоставительную базу, позволяя «ввести философские труды Пастернака в контекст напряженных идеологических баталий, которые велись в русской культуре Серебряного века» (Там же).

Насколько же важен этот ранний период занятий философией и сможет ли он оказать нам существенную помощь в осмыслении ранних прозаических произведений Пастернака? Издатели двухтомных «Неопубликованных философских конспектов» удерживаются от каких-либо категорических заключений и не считают возможным или даже желаемым установить прямые взаимосвязи между философскими заметками Пастернака и его литературным творчеством. Кроме того, издатели двухтомника оценивают крайне критически попытки предшественников отыскать в философии Канта, Бергсона, Когена и Гуссерля ключ к Пастернаку-писателю, называя подобные мнения однобокими или даже «ошибочными» (Там же: 13). Свою осторожность они объясняют следующим образом: эту сторону его увлечений нельзя полагать «механически, напрямую связанной с другим вопросом – вопросом о характеристике пастернаковского поэтического мироощущения. Философские чтения были лишь одним и, может быть, не самым главным компонентом этого целого» (Lehrjahre I: 13).

Данный вывод несомненно справедлив, но именно с такой же осторожностью следует подходить к абсолютно всем взаимоотношениям Бориса Пастернака с его наставниками и творческими предшественниками – это касается даже его безусловного восхищения немецким поэтом Райнером Марией Рильке[4 - Об отсутствии однозначных выводов о роли Рильке в творчестве Пастернака см.: (Lehrjahre I: 12), а также (Barnes 1972), (Livingstone 1983) и (Gifford 1990).]. Ни один из интеллектуальных интересов Пастернака, как задокументированных, так и выводимых умозрительно, нельзя «механически или напрямую» применять к его творчеству: как правило, любые прямые или косвенные сравнения его с другими литераторами и философами не становятся плодотворными для исследования. В 1923 году Евгений Замятин, прозорливый критик и блистательный литератор, прочитав «Детство Люверс», отметил, что даже среди других талантливых экспериментаторов Серебряного века Борис Пастернак остается «без роду и племени»[5 - См.: (Замятин 1923).]. Флейшман, собрав архивные материалы о социальном окружении Пастернака в 1920?е годы, отмечает, что его творческая жизнь протекала в изоляции от конкретных событий литературной и культурной жизни того времени (Флейшман 1980, 7). Неоспоримая творческая самобытность раннего Пастернака подтверждается и сохранившимися воспоминаниями, которые свидетельствуют об эксцентричности его общения с окружающими. В изданной в серии ЖЗЛ биографии поэта Дмитрий Быков с удовольствием цитирует замечание Фазиля Искандера о том, что впечатление от лирики молодого Пастернака сильно напоминает общение с «очень пьяным, но интересным человеком» (Быков 2006, 57). И, подчеркнув эту особенность, Быков оценивает раннюю прозу как не заслуживающую серьезного внимания: она «и субъективная, и фрагментарная, и трудная подчас для понимания» (Там же: 434). К этому легко прибавляется вывод А. Жолковского о Пастернаке как «экстатической» личности: «На каждой странице у Пастернака – образы взлета, восторга, сверкания, великолепия» (Жолковский 1994, 283). Действительно, портрет Пастернака, и в особенности раннего Пастернака (равно как и оценка его ранней прозы), сложился уже давно: он предстает как необычно талантливый и пылкий литератор, с трудом понимаемый собеседниками: обычно он «гудел», причем все знакомые отмечали его интонацию – «диковатую, веселую, изумленную» (Быков 2006, 54).

Рассматривая философские мотивы в ранних произведениях Пастернака, я ставлю перед собой задачу переосмыслить этот устоявшийся портрет – воплощение восхищенной и эксцентрической несдержанности. При всей пылкости поэта невозможно не отметить явную уклончивость Пастернака в ответах на вопросы, как именно любимые им художники повлияли на него как литератора. Как замечают почти все его исследователи, не только Юрий Живаго, но и его автор «еще с гимназических лет мечтал о прозе, о книге жизнеописаний, куда бы он в виде скрытых взрывчатых гнезд мог вставлять самое ошеломляющее из того, что он успел увидать и передумать» (IV: 66). Более того, упорная уклончивость Пастернака в том, что касалось влияний на его творчество, не исчезла и в послереволюционный период, когда Пастернак уже отказался от своего «веселого гудения» и начал избегать нарочитой усложненности[6 - См. высказывания самого Пастернака о раннем творчестве, когда он говорит, что «Охранная грамота» «испорчена ненужной манерностью, общим грехом тех лет» (III: 295).]. Он, конечно, никогда не переставал указывать на всех мастеров, которым поклонялся, но на всем протяжении его творческого пути – вне зависимости от того, простым или сложным был его стиль, – концептуальная основа его произведений продолжает ставить нелегкие задачи и перед читателями, и перед критиками.

Как все вышеизложенное влияет на основной замысел нашего исследования, где работы Пастернака будут рассмотрены в свете философских тем? Поясним сразу: мы не намереваемся перечислять всех его предшественников-философов. Цель данной работы более масштабна: показать, что материалы, связанные с его учебой в Москве и Марбурге, помогают осветить один из самых сложных аспектов его поэтики – способность переосмысливать самым радикальным образом те идеи и представления, которые затронули его особенно глубоко. Для Пастернака ученичество – несомненная влюбленность, но всегда поиск нового видения. Так в 1930-e годы он писал в «Охранной грамоте» о цели нового, истинно оригинального искусства, в мире которого он сформировался как художник:



Какое же это было искусство? Это было молодое искусство Скрябина, Блока, Комиссаржевской, Белого, – передовое, захватывающее, оригинальное. И оно было так поразительно, что не только не вызывало мыслей о замене, но, напротив, его для вящей прочности хотелось повторить с самого основания, но только еще шибче, горячей и цельнее. Его хотелось пересказать залпом, что было без страсти немыслимо, страсть же отскакивала в сторону, и таким путем получалось новое (III: 210).


Иными словами, занятия Пастернака философией будут рассматриваться нами как один из наиболее важных ключей к пониманию динамической напряженности его мышления – того, что он называл так прозаично и ненаучно «отскакиванием в сторону». Мы покажем также, что оригинальность его подхода к корневым положениям философии проследить легче, особенно после появления «Неопубликованных философских конспектов», чем его часто неуловимое взаимодействие с художниками, для него особенно близкими. Отметим также, что на первых страницах «Охранной грамоты» Пастернак охотно признается в том, что постоянно расширявшаяся пропасть между ним, его читателями и предшественниками возникала не из чистой случайности или по писательской мимолетной прихоти: эта пропасть являлась для него необходимым условием создания художественной прозы:



Ему [читателю] по душе места, дальше которых не простирались его прогулки. Он весь тонет в предисловиях и введеньях, а для меня жизнь открывалась лишь там, где он склонен подводить итоги. Не говоря о том, что внутреннее члененье истории навязано моему пониманью в образе неминуемой смерти, я и в жизни оживал целиком лишь в тех случаях, когда заканчивалась утомительная варка частей и, пообедав целым, вырывалось на свободу всей ширью оснащенное чувство (III: 150).


Сравнение собственного творчества с птицей, которая, налакомившись с тарелок прошлого, наконец вырвалась на волю, сопровождается здесь упоминанием о смерти, и это подчеркивает, что Пастернак воспринимает сам процесс принятия того или иного влияния как радикальную метаморфозу, которая видоизменяет или даже стирает разрозненные элементы прошлого. И, уже не удивляясь растерянности читателей, Пастернак как бы наслаждается своим тщательно спланированным побегом.

Любил ли Пастернак, став «артистом в силе», свою раннюю прозу или разочаровался в ней – для нашего анализа это менее важно, чем необходимость продемонстрировать, что настоящая проблема ранней прозы Пастернака – тщательно скрытые концептуальные корни его видения – отнюдь не тривиальна. Если в докладе «Символизм и бессмертие» в 1913 году Пастернак говорил о необходимости субъективного «взгляда» – «в субъективности мы поучаемся видеть нисколько не принадлежность личности, но свойство, принадлежащее качеству вообще» (V: 318), то, написав «Доктора Живаго», он определял свою роль в искусстве гораздо проще: «…жизнь – это большое заседание. Каждый на нем может сказать свое слово. Но нельзя же говорить вечно – надо уступить свое место другому. Я сказал свое слово – мысль о смерти меня не пугает…» (Ивинская 1978, 339). То есть при всем различии стиля и тона Пастернак никогда не отказывается от необходимости личностного видения, даже когда художник, по его определению, является частью индивидуального «качества» человечества или принят на «большое заседание» сказавших свое слово. Эта манера творческой работы сыграет важнейшую роль в его понимании роли художника в мире, где этические стороны поведения определялись уже новой и неприемлемой для него идеологией.

Будучи начинающим поэтом, Пастернак мечтал о поприще прозаика, и наше исследование направлено на изучение его художественных поисков именно в прозе, хранящей, как мы собираемся доказать, следы его несомненно глубокого увлечения философией. Из всех ранних прозаических опытов, написанных до 1918 года, только «Апеллесова черта», «Письма из Тулы» и «Детство Люверс» нашли издателя вскоре после их создания. Однако анализ этих произведений невозможен без обращения к более обширному корпусу прозаических работ, включая ранние художественные, критические и литературные статьи и, конечно, его философские заметки. Взаимоотношения поэзии и прозы предполагают отдельное исследование, и по этой причине в данной работе основное внимание будет уделено именно прозе, а разговор о поэтическом творчестве Пастернака, при всей его важности, будет сведен к минимуму. Основной замысел этой книги – показать, что, когда мы встречаем в текстах Пастернака увлечение тем или иным философом, писателем, поэтом, близким ему по духу и мировоззрению, дело не только во «взлете, восторге, сверкании» (Жолковский 1994, 92), но и в серьезном переосмыслении творчества его предшественников и собеседников, причем именно к такому искусству Пастернак всегда целенаправленно стремился.

Глава 1, О характере философских влияний в ранней прозе Пастернака, посвящена загадочному нежеланию Пастернака раскрывать источники в целом и философские влияния в частности; для этого проведено сопоставление его воспоминаний о марбургском периоде в «Охранной грамоте» с сохранившимися архивными материалами того периода.

Глава 2, Ассоциативные связи по сходству и по смежности: Борис Пастернак и Роман Якобсон, содержит анализ философских корней оппозиции метафора/метонимия, которую к прозе Пастернака в 1935 году впервые применил Роман Якобсон. Аналитический tour de force Якобсона, его мастерское использование теоретического и прикладного анализа, по-прежнему является определяющим для всех научных подходов к прозе поэта[7 - Исторический контекст «Заметок о прозе поэта Пастернака» Р. Якобсона (1935) приведен у К. Барнса по ходу рассказа о выходе «Охранной грамоты» на чешском языке (Barnes 1998, 111). В послесловии к чешскому изданию Якобсон приводит свою знаменитую оппозицию между метафорой и метонимией, которые, согласно его аргументации, были определяющими для стилей и Маяковского, и Пастернака. Сам Пастернак, разумеется, всегда утверждал, что на его творчество глубочайшее влияние оказали русские символисты: «Глубина и прелесть Белого и Блока не могли не открыться мне. Их влияние своеобразно сочеталось с силой, превосходившей простое невежество» (III: 159).], даже когда исследователи выражают несогласие с выводом Якобсона, что метафоры и символы в произведениях Пастернака не определяют «разработку и развитие лирической темы» (Якобсон 1987, 328). Теоретические открытия Якобсона подвергаются здесь сомнению ввиду того, что Пастернак в 1913 году первым предложил противопоставить ассоциации по смежности и сходству, позаимствовав эти термины у Дэвида Юма и расширив соответствующую проблематику в контексте критики Канта. Тщательно проанализировав философские заметки Пастернака, ранние рецензии и статьи, в том числе и «Вассерманову реакцию», столь важную для выводов Якобсона, мы приходим к заключению, что сам Пастернак никогда не рассматривал как жесткую оппозицию взаимоотношения между сходством и смежностью, а видел в этих понятиях полюса изменчивого континуума взаимоотношений с языком, считая данный континуум характерным для подлинного поэтического творчества.

Глава 3, «Апеллесова черта»: поэт, окруженный мраком, служит отправной точкой для литературоведческого анализа ранней прозы Пастернака. Глава посвящена рассказу, написанному в 1914 году, довольно трудному для анализа и понимания. Загадочный герой «Апеллесовой черты», Генрих Гейне, рассматривается нами не как странствующий поэт, носящий имя знаменитого немецкого поэта, а как вневременной «априорист лирики», вернувшийся из темной ночи блужданий в бескрайнем времени и пространстве, а потом вновь исчезнувший в ней, но при этом переиначивающий каждодневную реальность силой своей личности и таланта.

Глава 4, «Письма из Тулы»: Was ist Apperzeption? – средоточие основных тем книги. В ней предпринята попытка продемонстрировать способность Пастернака не просто аргументировать конкретные философские идеи, a превращать философский аргумент в художественное пространство со множеством взаимосвязей и образных оттенков. Здесь рассматривается непростой и на первый взгляд наименее интересный из его рассказов, «Письма из Тулы». Однако по ходу анализа мы подчеркиваем главенствующую роль кантовской теории апперцепции – предмета, которому Герман Коген, согласно воспоминаниям Пастернака о Марбургской школе в «Охранной грамоте», обучал своих студентов с особым рвением. Пересмотр Пастернаком идей Канта понимается в этой главе как ключ не только к структуре повествования; философский подтекст проливает свет на более широкое понимание Пастернаком преобразующей и всеинтегрирующей силы творческого видения. Здесь же рассматривается мотив роли «другого» в автономном развитии личности. Эта установка Германа Когена на роль «другого» трактуется нами как фундаментальный сдвиг философской парадигмы, который Пастернак осмыслил и применил в одном из самых смелых и недооцененных литературных экспериментов, по сути предвозвещающем художественные находки Хорхе Луиса Борхеса (писателя, на которого, кстати, повлиял другой студент из Марбурга, Хосе Ортега-и-Гассет).

Глава 5, Поиск интеллектуального контекста: от «Писем из Тулы» к «Детству Люверс», посвящена рассмотрению писем за 1918 год, дневников, а также отрывков, не включенных в повесть «Детство Люверс». Сравнивая в корне на первый взгляд различные концепции этих двух произведений, мы проследим, как интерес Пастернака перенаправляется с описания сознания поэта к сознанию взрослеющей девочки и, что не менее важно, к пониманию возрастной психологии в том ее варианте, в котором она была представлена у ближайшего соратника Когена – Пауля Наторпа. В этом же контексте мы рассмотрим незаконченное произведение Пастернака «Заказ драмы» (1910), где автор концентрирует внимание на трех ступенях развития музыкально одаренных детей. Разбор «Заказа драмы» позволяет предположить, что в композицию «Детства Люверс» включены именно три эти ступени (или уровни сознания), но в отличие от «Заказа драмы» Пастернак не акцентирует их столь отчетливо. Рассматривается здесь опять же и роль «другого», столь значительная для этики Германа Когена.

Глава 6, «Долгие дни» в «Детстве Люверс»: хронология восприимчивого сознания, посвящена анализу первой части повести. Структура повествования «Долгих дней» сравнивается с двумя первыми уровнями конструкции незаконченного раннего рассказа Пастернака «Заказ драмы». Из этого сравнения становится очевидным, как виртуозно Пастернак использует ряды ассоциаций по смежности, называемые Якобсоном приемами метонимии. Действительно, ассоциации по смежности помогают писателю показать процесс взросления маленькой девочки. В конце главы приведена таблица I «Проницаемые границы личности и хронология восприимчивого сознания».

В главе 7, «Посторонний» в «Детстве Люверс»: разрывы в хронологии и столкновение с другими мирами, рассматривается возникновение новых метафорических тропов, которые помогают представить становление и развитие творческой личности. Так растущая девочка начинает замечать то, что можно назвать духом времени, – подноготную событий, приходящих в ее жизнь как бы извне. Одновременно эта вторая часть повести может восприниматься как интертекстуальная реверсия сюжета лермонтовского «Демона». Здесь также прослеживается отражение влияния Александра Скрябина (и «сверхчеловеческого» духа его музыки) на становление раннего Пастернака. В конце главы приведена таблица II «Столкновение обитаемых и необитаемых пространств», в которой отражена трансформация метонимических отношений в метафорические тропы, сконструированные как более сложные и многомерные миры, не существующие друг без друга.

В заключении, Мир символов Пастернака: проза и философия, суммируются результаты исследования и феномен неприятия Пастернаком своей ранней прозы. Здесь мы подчеркиваем, что отказ Пастернака от ранних произведений связан не только с усложненностью их повествовательного стиля, но и с переоценкой духовной роли «другого». В молодости он воспринимал духовную интенсивность творческого сознания как отблеск высшего мира, который, проникая в повседневность, меняет ее, но поздний Пастернак не доверяет полностью этому юношескому видению, и мы наблюдаем его растущее сопротивление этим высшим личностям-духоносителям. Одновременно Пастернак также отходит от тем, основополагающих для эстетики кантианской и неокантианской школы. В поздней прозе Пастернака место носителей высокого априорного духа занимает природа, и понимание ee сущности влияет не только на человеческую судьбу или становление личности, но и на ход истории. Поэтому в первых главах «Доктора Живаго» не Цветков, Гейне или Скрябин, а метель стучится в окно и будит маленького Юрия Живаго, зазывая его в будущее. Это явное различие между ранним и поздним творчеством, более существенное, чем может показаться изначально, проливает свет на художественные искания писателя. Несомненно, подход Пастернака к судьбе человека, родившегося в тяжелейший период истории, потребует с годами нового видения и нового построения образов, и все же, как мы покажем в нашей книге, наиболее значимые концепции, метаморфозы и смыслы его творческих поисков нельзя выявить без внимания к его ранней прозе.




ГЛАВА 1

О ХАРАКТЕРЕ ФИЛОСОФСКИХ ВЛИЯНИЙ В РАННЕЙ ПРОЗЕ ПАСТЕРНАКА



Михаил Бахтин, которому так и не довелось побывать в Марбурге, говорил о Германе Когене как о мощнейшем факторе своего внутреннего становления: «Это был замечательный философ, который на меня оказал огромное влияние, огромное влияние, огромное» (Дувакин 1996, 36). У Пастернака мы нигде не находим отражения подобных чувств или любой четко обозначенной оценки философии Когена, и это несмотря на то что в «Охранной грамоте» предложение поехать на учебу в Марбург представлено как незабываемое событие, насыщенное множеством скрытых отсылок и смыслов. Если верить описанию в «Охранной грамоте», совет поучиться у Когена Пастернаку дает Дмитрий Самарин[8 - О Дмитрии Самарине и о его роли как возможного прототипа Юрия Живаго см.: (Поливанов 2006, 450–466).] во время встречи в холодной, полузаброшенной кофейне Cafе Grec[9 - Существует некая скрытая связь между упоминаемым Пастернаком Cafе Grec и «Одой греческой вазе» Джона Китса; достаточно вспомнить пастернаковскую строчку «Я не мог позабыть о слышанном, и мне жалко было городка, которого, как я думал, мне никогда, как ушей своих, не видать» (III: 166). См. знаменитую строфу Китса: «Чей это городок на берегу / И на горе высокий этот вал, / Зачем молитвенный спешит народ? / О этот город, утро на лугу, / И нет здесь никого, кто б рассказал, / Зачем так грустен этот хоровод» (перевод В. Комаровского).]. Слово «Марбург» произнесено, образ города обозначен, и почти сразу же после этого февральская метель начинает мести все сильнее и сильнее. Похожие на крупу снежинки, увлекаемые ветром, свиваются в восьмерки (или, если посмотреть под другим углом, в знаки бесконечности) – точно такими же движениями моряки наматывают трос и сворачивают сети… или возвещают о готовности юноши отправиться в судьбоносное странствие длиною в жизнь:



Погода переменилась. Поднявшийся ветер стал шпарить февральскою крупою. Она ложилась на землю правильными мотками, восьмеркой. Было в ее яростном петляньи что-то морское. Так, мах к маху, волнистыми слоями складывают канаты и сети. […] Я не мог позабыть о слышанном, и мне жалко было городка, которого, как я думал, мне никогда, как ушей своих, не видать (III: 165–166).


После столь многозначительной и многообещающей увертюры отсутствие сколько-нибудь четких отсылок к философии Когена или прямого признания его интеллектуального влияния на автора – будь то в «Охранной грамоте» или же в других произведениях – заставляет теряться в догадках. Особенно странным это выглядит, если учесть, что в Марбурге Пастернак не просто изучал философию, а погрузился в нее с головой и в итоге получил самые высокие оценки (о чем сам не раз упоминал)[10 - В письмах Александру Штиху, написанных 17 и 19 июля 1912 года, Пастернак подчеркивает, что он не только был принят в доме Германа Когена, но и получил приглашение остаться преподавать в Марбургском университете (VII: 124–29).].

Разумеется, отсутствие прямых упоминаний о том, что именно привлекало Пастернака в неокантианстве Когена, является не единственным примером его нежелания истолковывать идеи, когда-то интересовавшие его в области философии, но от этого сам факт молчания не становится менее удивительным. Ни один исследователь ранней прозы Пастернака не стал бы отрицать влияния неокантианства на писателя, равно как и не забыл бы отметить важность его учебы в Марбурге. В то же время невозможно не обратить внимания на некоторую недосказанность в критических работах, предметом которых является поиск и установление философских основ творчества Пастернака[11 - См., например, как де Маллак отслеживает в творчестве Пастернака «дихотомии, пронизывающие кантианскую философскую систему» (Mallac 1979, 426), утверждение Гиффорда о том, что «философия является приложением к пастернаковской поэзии и прозе» (Gifford 1977, 27), или непреклонность Мучник, подчеркивающей, что «философ-отступник» Пастернак тем не менее «сохранил интерес к отвергнутой им научной дисциплине» (Muchnic 1961, 390). Не менее красноречиво в этом отношении звучит вывод де Маллака о вторичности роли философии в творчестве поэта: «Из всех событий и впечатлений, которым суждено было оказать влияние на Пастернака во время его пребывания в Марбурге, самым значимым, несмотря ни на что, стала неразделенная любовь» (Mallac 1981, 65). Учитывая настойчивость, с которой де Маллак рассматривал произведения Пастернака в философском контексте, такой вывод представляется подтверждением неуверенности и неполноты, характерных для обсуждений влияния философии на творчество Пастернака.]. В предисловии к публикации философских конспектов Пастернака Флейшман лаконично и убедительно отмечает, что попытки пролить свет на систему философских предпочтений, связанных с Марбургом, были пресечены самим поэтом: «В „Охранной грамоте“ он признавался в своем глубоком интересе к философии. Однако, описав свою учебу, Пастернак оставил читателей в неведении относительно того, в какой именно философской школе следует искать „философский ключ“ к его творчеству» (Lehrjahre I: 12).

И эта недосказанность оставалась присуща писателю на протяжении всей его жизни. Даже когда Пастернак создает в «Докторе Живаго» портрет философа, способного оказать сильное и продолжительное влияние на главного героя романа, он не забывает заверить читателя в том, что Николай Николаевич Веденяпин не принадлежит ни к одной из философских школ, что Толстой повлиял на него куда сильнее, чем Кант, и что даже в Московском университете того времени он держится особняком:



Скоро среди представителей тогдашней литературы, профессоров университета и философов революции должен был появиться этот человек, который думал на все их темы и у которого, кроме терминологии, не было с ними ничего общего. Все они скопом держались какой-нибудь догмы и довольствовались словами и видимостями, а отец Николай был священник, прошедший толстовство и революцию и шедший все время дальше. Он жаждал нового (IV: 10).


О каких бы то ни было определенно обозначенных философских истоках веденяпинской мысли в романе тщательно и решительно умалчивается.

Каковы же причины этой явно сознательной недосказанности, типичной для Пастернака при очевидном значении той роли, которую философия сыграла (или была должна сыграть) в его личностном становлении? В «Моем Пушкине» Цветаева говорит, что ей (как в искусстве, так и в жизни) нравятся влюбленные расставшиеся или расстающиеся[12 - «Я ни тогда, ни потом, никогда не любила, когда целовались, всегда – когда расставались. Никогда не любила – когда садились, всегда – когда расходились» (Цветаева 1979, II: 261–262).]. Пастернак же в равной мере настойчиво описывает в виде череды расставаний и прощаний именно интеллектуальные и творческие влюбленности[13 - В этой работе мы намеренно уходим от обсуждения влияния Рильке и общности поэтических образов – не в силу их незначительности, а по той причине, что рассматриваемый здесь философский контекст делает это влияние еще более значимым и требующим самого тщательного рассмотрения. Поверхностные совпадения вряд ли могут объяснить всю глубину присутствия Рильке в мире Пастернака. Тем не менее при обсуждении влияния философии после Марбурга невозможно не вспомнить размышления Рильке, записанные им в ходе работы над «Дуинскими элегиями» и собранные Дж. Лейшманом, включая следующее высказывание: «…ему были нужны постоянные напоминания о человеческом прошлом и о напряженном человеческом существовании, но при этом ему необходимо было оставаться избавленным от отвлекающих личных встреч. Окруженный духами усопших, вещами, напоминавшими о долгой череде людей, пользовавшихся ими и любившими их, тающим настоящим, утекающим в прошлое, и прошлым, перетекающим в настоящее, он с большей легкостью достигал цели, легче взывал…» (Rilke 2008, 48–49).]. Большинству читателей Пастернака хорошо известны те отрывки из «Охранной грамоты», где он объясняет причины своего решения порвать как со Скрябиным, так и с Когеном; доступна и собранная фактологическая информация по этому вопросу. Однако ключ к пониманию мотивов писателя лежит не столько в поиске прямых объяснений в его воспоминаниях, сколько в восприятии этих текстов как хранилищ скрытых и довольно сложных загадок, тонких ускользающих намеков и ложных ориентиров.

В этой главе мы воспринимаем такую уклончивость Пастернака как прямой вызов, на который наше исследование должно найти ответ, чтобы яснее понять принципы и тропы, лежащие в основе его рассказа о сделанном выборе. Нашей целью становится анализ известных и все же загадочных решений: порвать с музыкой, а затем с философией, так детально (и не всегда правдиво) описанных в «Охранной грамоте» (разделы 1.1–1.2). По ходу анализа мы сравним страницы воспоминаний Пастернака с его философскими дневниками и архивными свидетельствами периода пребывания в Марбурге, а также с письмами родным и друзьям, написанными в столь важном для него июле 1912 года (раздел 1.3). Те фрагменты «Охранной грамоты», где Пастернак объясняет свое бесповоротное решение порвать как со Скрябиным, так и с Когеном, равно как и собранные по этому поводу факты, знакомы читателям Пастернака[14 - Критики поначалу склонны были считать, что рассказ Пастернака в «Охранной грамоте» о его отношениях со Скрябиным и Когеном исторически правдив, однако в последние несколько десятилетий стало ясно, что его воспоминания далеко не всегда точны. Например, Пастернак покончил с музыкой не столь внезапно, как он сам утверждает, а приглашение и предложение Когена относятся не к июню 1912 года, то есть не к тому месяцу, когда Пастернака посетила его первая любовь, Ида Высоцкая (Пастернак Е. Б. 1989, 111–115, 156–162).]. Однако суть нашего анализа заключается в том, чтобы подойти к его воспоминаниям не как к прямолинейным «лобовым» объяснениям, а как к примерам уклончивого и отчасти хитроумного лицедейства (раздел 1.4). Далее мы покажем, что тропами описаний этих событий руководит сложная нарративная стратегия, которую мы надеемся выявить при сопоставлении воспоминаний поэта с более однозначными архивными свидетельствами[15 - См. у (Clowes 2002) многосторонний анализ связанной с политическими соображениями уклончивости Пастернака при написании «Охранной грамоты». Противоположную точку зрения – о прямолинейности «Охранной грамоты» – см. у Быкова: это «был честный разговор о времени и о себе» (Быков 2006, 434).].




1.1. «Охранная грамота»: прощание с музыкой и расправленные крылья души


Несмотря на то что в «Охранной грамоте» содержатся на первый взгляд непоследовательные и сбивающие с толку обоснования резких и бесповоротных решений, сопоставление двух моделей расставания – с музыкой и философией – все же позволяет понять ту роль, которую предстояло сыграть философии в творческой жизни Пастернака. Тщательнейшим образом исследовав «Охранную грамоту», Кристина Поморска приходит к выводу, что основные паттерны «инвариантов» отношений Пастернака будь то с композитором Александром Скрябиным, философом Германом Когеном или, позднее, с поэтом Владимиром Маяковским остаются удивительно устойчивыми: «Всё […] оборачивается неудачей» (Pomorska 1975, 66). Но так ли это? Даже если неудачи представляются очевидными при поверхностном рассмотрении этих событий, неизменно связанных с расставанием, Пастернак выстраивает повествование таким образом, чтобы дать понять: его решения, пусть и кажущиеся излишне жесткими или беспорядочными[16 - Заметим также нарочитую «уклончивость» Пастернака в описании того, что происходило с ним после встречи со Скрябиным. Он подчеркивает, например, что в тот раз он намеренно шел домой переулками, еще не готовый вновь вернуться на главные улицы: «Я шел переулками, чаще надобности переходя через дорогу» (III: 156). Поморска (Pomorska 1975) упускает из рассмотрения образную сторону этих описаний.], свидетельствуют о глубоких внутренних процессах, непостижимых для любого стороннего наблюдателя, но при этом как бы полускрывающих осознание личной победы и даже торжества. Более того, представления о будущем, выстраиваемые поэтом в момент прощания с музыкой, а затем с философией, ни в коей мере не идентичны. Скорее наоборот, различия между ними, пусть и очерченные как бы вскользь, формулируют часть ключевых тем творчества Пастернака[17 - Как упоминал Пастернак, уходя от Скрябина, он испытывал противоречивые чувства: «Что-то подымалось во мне. Что-то рвалось и освобождалось. Что-то плакало, что-то ликовало» (III: 155). Описывая свой разрыв с философией, он скорее подчеркивает свой энтузиазм, чем противоречивость чувств: «Я переживал изученье науки сильнее, чем это требуется предметом» (III: 182–183; курсив мой. – Е. Г.).] – а именно манеру его взаимодействия с предшественниками. Иными словами, речь далее пойдет о том построении повествования, в которое облекаются его признания или, скорее, сокрытия влияний со стороны кого бы то ни было.

Так, решение Пастернака бросить музыку сопровождается рядом образов, в высшей степени характерных для его творчества, включая обращение к «окрыленной воле». Описывая свою растерянность и трудность выбора, Пастернак указывает – как бы мимолетно – на готовность к полету и на рождение свободного «я», не сковываемого и не унижаемого наложенными на самого себя ограничениями[18 - О преодолении Пастернаком скрябинского «сверхчеловека» в себе и соответствующего этому персонажу полета на собственных крыльях пишет Жолковский: он отмечает, что в поздний период творчества у Пастернака ставится больший акцент на падении с облаков, чем на стремление вверх, в небо (Жолковский 1994, 285). Вместе с тем можно прийти к выводу, что только в начале его творческого пути образ расправленных крыльев связан напрямую с фигурой Скрябина. В дальнейшем это ощушение трансформируется не столько в описания собственных состояний, сколько в образы птиц или летчика, «уходящего в облака».]:



Но музыка была для меня культом, то есть той разрушительной точкой, в которую собиралось все, что было самого суеверного и самоотреченного во мне, и потому всякий раз, как за каким-нибудь вечерним вдохновеньем окрылялась моя воля, я утром спешил унизить ее, вновь и вновь вспоминая о названном недостатке (III: 153; курсив мой. – Е. Г.).


Вольный прорыв души не столько декларируется, сколько угадывается в описании настроения, с которым Пастернак покидает дом Скрябина: само событие плотно упаковано в один стремительно прочитываемый абзац, который именно в силу своей краткости и сдержанности звучит столь убедительно. В первую очередь, Пастернак нарочито подчеркивает яркость переживаний: «Как ни возбуждала весть, которую я нес домашним, на душе у меня было неспокойно» (III: 156). При этом благодаря тщательному подбору слов, акцентирующих повторяющееся слово «душа», сам процесс принятия решения подразумевает не столько крушение былых стремлений (хотя боль от крушения прошлого несомненна)[19 - Поморска приводит аргументы в пользу противоположной точки зрения (Pomorska 1975, 66ff).], сколько формирование нового внутреннего душевного состояния. И эта как бы вдруг родившаяся возбужденность начинает влиять на окружающий мир. Если сразу после встречи со Скрябиным перемена ощущается только Пастернаком, само решение, пока еще глубоко личное и сугубо внутреннее, ищет выход во внешнее пространство, и душевное беспокойство уже пронизано предчувствием будущей победы над окружающим миром – Москвой, родным городом Пастернака[20 - Об этом чувстве единения Пастернака с Москвой см.: (Быков 2006, 36).]:



Но все больше походило на радость сознанье, что именно этой грусти мне ни во чьи уши не вложить и, как и мое будущее, она останется внизу, на улице, со всей моею, моей в этот час, как никогда, Москвой (III: 156).


Способность души растворяться в окружающем пространстве всепоглощающим вибрирующим эхом (троп, характерный для Пастернака[21 - Евгений Борисович Пастернак утверждает, что в отличие от символистов, использовавших данный троп для передачи взаимосвязей, Пастернак применял его в значении «растворения» или «исчезновения» (Пастернак Е. Б. 1997, 662).]) уверенно, но при этом как бы мельком обозначается поэтом в ходе инстинктивно совершаемого поворота к его подлинному призванию. Его будущее как поэта на этом этапе еще скрыто: после прощания со Скрябиным Москва демонстрирует свое независимое и уравновешенное «единодушие московской ночи» (Там же). Но уже чуть позднее Москва меняется, обещая победу в не столь далеком будущем, и сам город становится соучастником нового состояния поэта. В то же самое время старый «мир» рушится и преобразуется: «Совершенно без моего ведома во мне таял и надламывался мир, еще накануне казавшийся навсегда прирожденным»[22 - Об описании тающего и ломающегося льда на Каме и растущей, раскрывающейся «душе» в «Детстве Люверс» (см. главу 6 данной книги).] (III: 155).

«Окрыление воли», традиционный образ освободившейся души, впервые появляется в «Охранной грамоте» в форме быстро мелькнувшего видения будущего победного завоевания Москвы[23 - Образ освобожденных и расправленных крыльев угадывается и в сравнении собственных творческих предпочтений Пастернака с пристрастиями читателей, открывающих его «Охранную грамоту»: «…я и в жизни оживал целиком лишь в тех случаях, когда […] вырывалось на свободу всей ширью оснащенное чувство» (III: 150).], но отголоски этого образа постоянно встречаются у Пастернака, когда речь идет о роли поэзии в его жизни. Радость, вызываемая полетом, находит отражение в названиях (равно как и в самих стихотворениях) его первых поэтических сборников «Близнец в тучах» (декабрь, 1913) и «Поверх барьеров» (1914–1916). Образ расправленных крыльев, как своего рода вызов, брошенный смерти, появляется в знаменитых «программных» стихотворениях Пастернака, написанных в самые разные периоды его творческой деятельности. Это и «Рослый стрелок, осторожный охотник» (1928), и «Ночь» (1956). Та же тема присутствует в последней строфе «Августа» (1953): «Прощай, размах крыла расправленный, / Полета вольное упорство» (IV: 532). Чувство падения свысока – это стремительное прекращение полета длиною в жизнь – вложено в одно из последних его стихотворений, «Божий мир» (1959): «Я ведь тоже упал с облаков» (II: 195). В том же стихотворении Пастернак размышляет о том, что настало время, когда не он сам, а его книги будут продолжать полет по странам и континентам. Самому же ему, потерпевшему крушение и упавшему на землю, остается лишь ходить «по кошачьим и лисьим следам» – очевидная отсылка как к царству зверей, так и к управляемому инстинктами поведению других писателей, соседей Пастернака по Переделкину (и, вполне вероятно, к его собственной, проявившейся на инстинктивном уровне, как бы прирученной и одновременно зверино-дикой способностью выжить в катастрофе и прожить еще немного):

По кошачьим следам и по лисьим,
По кошачьим и лисьим следам
Возвращаюсь я с пачкою писем
В дом, где волю я радости дам.

Горы, страны, границы, озера,
Перешейки и материки,
Обсужденья, отчеты, обзоры,
Дети, юноши и старики (Там же).

Итак, тяга, порыв к свободному полету, то есть обращение к поэзии и погружение в нее, наглядно присутствует в этом первом автобиографическом произведении Пастернака, когда решение бросить музыку оказывается связанным с внутренним пробуждением, с душевным ростом и с совершенно сознательным пониманием потенциальной властной энергии этого решения.




1.2. Ви?дение философии «во плоти»


Не менее примечательным представляется то, что образ распростертых в свободном полете крыльев, несмотря на всю очевидность его отсылок как к Платону, так и к Владимиру Соловьеву[24 - См. в Lehrjahre комментарии Пастернака о душе (????) у Платона как о неисчерпаемом порыве к движению: «= начало самоопределяемого движения. (Одушевл<енное> отлич<ается> от неодушевленного тем, что носит в себе источник своих движений.) ? (как самостоятельно движущееся) движется всегда, не может сама себя остановить; ее жизнь неистребима. ? начало движения других предметов, след<овательно> не мож<ет> само иметь начало. Немыслимо прекращение безусловного движения. Ergo – бессмертна» (Lehrjahre I: 361).], не дает никаких подсказок относительно отъезда Пастернака из Марбургского университета, где ранее он записался на два семинара: по Готфриду Лейбницу – к Николаю Гартману и по Канту – к Герману Когену[25 - См.: (Там же: 82). См. также: (Tropp 1996, 151) и (Clowes 2002).]. Скорее, уход от философии, описанный в «Охранной грамоте», предлагает читателю абсолютно новый собирательный образ, тщательно выстроенный из нарративных загадок и уловок, являющихся при этом искуснейшим описанием интеллектуальной пропасти, лежавшей между двумя философскими школами, занимавшими мысли Пастернака в Марбурге.

На первый взгляд содержание его занятий кажется скрытым за противоречиями повествования, и читатель переживает настоящее потрясение, когда Пастернак с поразительным равнодушием сообщает о решении прекратить посещать оба семинара, прервать обучение у Когена (о котором он с таким восторгом и увлеченностью отзывался не только в «Охранной грамоте», но и в письмах, написанных буквально за пару дней до столь неожиданного решения)[26 - В письме от 5 июля 1912 года Пастернак пишет: «Вчера был банкет в честь Когена. Было торжественно, тепло, вдохновенно, вкусно, светло, многолюдно, обширно. Чокался с ним» (VII: 116). В этом же письме Пастернак очень лестно отзывается о Кассирере и сообщает о намерении встретиться с ним в Берлине – в основном по той причине, что и Коген собирается поехать туда.]. Количество загадок, связанных с этим ключевым для судьбы Пастернака решением, увеличивается по нарастающей, если мы обратимся к новым исследованиям, указывающим на его несомненную увлеченность философией[27 - См.: (Sendelbach 2001, 764).]. Более того, в описаниях своего неожиданного выбора пути в «Охранной грамоте» поэт как бы старается убедить читателей, что он решил сменить специальность и вообще род занятий из?за – ни больше ни меньше – беспорядка в его комнате, образовавшегося вследствие его полнейшего погружения во всезахватывающую работу.

Действительно, пастернаковское описание комнаты отражает атмосферу полной сосредоточенности, но невозможно не заметить, что он связывает книжный хаос с подчеркнуто некантианской концепцией мышления, которое начинает жить своей растительной жизнью – независимой ни от целей приезжего студента, ни от его логических умственных построений, ни даже от упорядоченной обстановки дома, в котором молодой человек снимает комнату:



Я переживал изученье науки сильнее, чем это требуется предметом. Какое-то растительное мышленье сидело во мне. Его особенностью было то, что любое второстепенное понятье, безмерно развертываясь в моем толкованьи, начинало требовать для себя пищи и ухода, и когда я под его влияньем обращался к книгам, я тянулся к ним не из бескорыстного интереса к знанью, а за литературными ссылками в его пользу. Несмотря на то, что работа моя осуществлялась с помощью логики, воображенья, бумаги и чернил, больше всего я любил ее за то, что по мере писанья она обрастала все сгущавшимся убором книжных цитат и сопоставлений. А так как при ограниченности срока мне в известную минуту пришлось отказаться от выписок, взамен которых я просто стал оставлять авторов на нужных мне разгибах, то наступил момент, когда тема моей работы матерьялизовалась и стала обозрима простым глазом с порога комнаты. Она вытянулась поперек помещенья подобьем древовидного папоротника, налегая своими лиственными разворотами на стол, диван и подоконник (III: 182–183).


Так, несмотря на всю странность решения бросить философию из?за необычно сильного увлечения ею, ярко выраженного во множестве раскрытых книг, в этом описании довольно четко кристаллизуется троп, обладающий стратегической значимостью: описание органического, интертекстуального, разнонаправленного мыслительного процесса, который подрывает, пусть на данном этапе имплицитно, неорганические принципы кантианской и посткантианской философии разума.

Раскинувшийся подобно грозному дракону, это новое комнатное растение, «древовидный» книжный папоротник постоянно расширяющихся научных интересов, разрастается, пускает извивающиеся корневые побеги, ищущие питательную среду, и «материализует», по словам Пастернака, «тему его научной работы», в которой нечто похожее на лейбницевское «органическое тело» – «всякое органическое тело живого существа […] своего рода божественная машина, или естественный автомат, который бесконечно превосходит все автоматы искусственные» (Лейбниц 1982, 423), – противостоит логическому миру философии Канта и Когена. Иными словами, комната отражает не просто изучение философии, а описание интеллектуальных составляющих двух семинаров, на которые Пастернак записывается в Марбурге. И в таком случае возникает неизбежный вопрос: не рисует ли здесь Пастернак, пусть бегло, сам процесс размышлений как разрастающееся живое органическое тело, требующее питания и ухода и представляющее угрозу абстрактной и логической деятельности разума?

Заметим, что этот как бы скрытый и одновременно явно обозначенный контраст между «лиственными разворотами» книг и неорганическим мышлением, характерным для философии Канта и его последователей, навсегда сохранится в произведениях Пастернака. Даже беглое и самое поверхностное знакомство с его образной системой позволяет сделать вывод о том, что он предпочитает не противопоставлять, а объединять мир природы и неорганические формы мысли, рассматривая их в рамках единого органического процесса и отказываясь проводить различия между ними[28 - О взаимовлиянии литературы и философии см.: (Lehrjahre I: 28–47).]. Так, в ранних стихотворениях 1913 года «Эдем» и «Лесное» голос поэта можно услышать в разговорах леса[29 - Об этой сквозной теме у Пастернака см.: (Фатеева 2003, 62–63), (Pollack 2006, 94–115).]: «Я историческим лицом вошел в семью лесин» (I: 64)[30 - Эта строка представлена в позднем варианте «Эдема»: «Когда за лиры лабиринт» (I: 326).]. И он с полной уверенностью заявляет, что сам является непосредственным выразителем изначально беззвучных процессов в природе[31 - То же убеждение явственно следует из еще одного раннего программного стихотворения «Весна» (1914), где поэзия представлена губкой, положенной «меж зелени клейкой» и передающей голоса погруженной в себя природы, недоступные слуху (I: 90–92).], поскольку даже сырость травы и густота листвы в непроходимом лесу живут и обретают свой голос через его творчество:

Лишенный слов – стоглавый бор
То – хор, то – одинокий некто…
Я – уст безвестных разговор,
Я – столп дремучих диалектов (I: 327).

В его поздней прозе мы продолжаем видеть то же ясное и четкое сопоставление процессов умственного труда с созреванием природных сил. Мы припоминаем, например, что любовь Юрия Живаго к Ларе становится еще пронзительнее благодаря ее способности читать «так, точно это не высшая деятельность человека, а нечто простейшее, доступное животным» (IV: 291). И, именно это потенциальное единство между реальностью, доступной разуму, и живой природой предстает в «Охранной грамоте» как объяснение ухода от философии Марбурга. И несмотря на незавершенность этого (словно наскоро) эскизно намеченного образа, мы уже видим зарисовки «ризомы» Делёза и Гваттари – понятия, которое эти современные философы, оппонирующие Канту, сформулируют гораздо позднее, как «победное вторжение растительного в нас» (Deleuze, Guattari 1987, 12).

Иначе говоря, мы начинаем различать довольно необычную черту в образной системе пастернаковской прозы. С одной стороны, автор заставляет нас поверить в некую эксцентричность, даже нелепость своего темперамента, характеризуя себя как человека, запутавшегося в объяснениях и уверяющего читателя, что занятия философией были брошены по причине воцарившегося в комнате хаоса. Но одновременно, завладев вниманием читателя через это несуразное объяснение, он дает четкий прообраз предстоящего ему как писателю при помощи одной-единственной фразы, брошенной как бы невзначай: «И когда дорогой я видел в воображении мою комнату, я, собственно говоря, видел во плоти свою философию и ее вероятную судьбу» (III: 183). Так, создавая видимость себя как рассказчика, пребывающего в беспечном неведении относительно противоречий в собственных воспоминаниях, Пастернак рисует будущее своей творческой судьбы, увиденное разом «во плоти», и слова эти не обязательно истолковывать исключительно как повод для полного разрыва с философией. Образ раскрытых книг с «лиственными разворотами», которые тянутся «за литературными сносками», может оказаться и рассказом об открытии нового пути в философии, требующего, однако, ухода от университетских занятий и от прежней лояльности неокантианству.

Именно это прочтение представляется более правдоподобным, если вспомнить о том, что увиденное растение из раскрытых книг является воплощением постоянных перекрестных связей между философскими идеями, развиваемыми «с помощью логики, воображенья, бумаги и чернил» и литературными текстами, не имеющими ничего общего с логикой: «Когда я […] обращался к книгам, я тянулся к ним не из бескорыстного интереса к знанью, а за литературными ссылками в его пользу» (III: 182–183). Инстинктивно ощущаемая правильность этого нового пути поддерживается и вполне очевидным лингвистическим каламбуром или созвучием между пастернаковским «растительным мышлением», «сидящим в нем», и «овощными» коннотациями его собственной фамилии[32 - О пастернаковском обыгрывании ботанических коннотаций, связанных с фамилией и ее многоуровневыми отсылками – поэт, растение, стихотворение, – равно как и о двойственном значении слова «лист» (лист растения и страница книги) в поэзии Пастернака см.: (Фатеева 2003, 62). Также см. у Быкова отображение разговоров в семье Пастернака на тему его влюбленности в 1917 году в Елену Виноград, невесту Сергея Листопада: «Почти комическое совпадение фамилий – огородное растение влюбилось в садовое» (Быков 2006, 136).]. Но, скорее всего, этот папоротник из книг можно интерпретировать как отображение непосредственного осознания, что бурный вегетативный рост «философии во плоти» обладает всеми природными свойствами вида и будет упорно, по-дарвиновски, бороться за выживание, не позволяя поэту полностью отвергнуть философию: просто его занятия примут иную, в высшей степени индивидуальную форму существования, свойственную лишь ему и абсолютно чуждую для других.

Иными словами, описание беспорядка из разрастающихся книг представляется своего рода образной декларацией, заявляющей о новом способе существования в ареале философской мысли[33 - См. альтернативную интерпретацию, основанную на тезисе окончательного разрыва Пастернака с философией, в работе Ф. Бьорлинг (Bj?rling 2006, 298ff).], скрытой, пожалуй, даже в многозначной игре со словом «лист». Веер листьев-страниц, раскинувшихся по пути от философии к литературе, в равной мере пропитан и сокрыт буйством жизни, привычками и интересами, смятением и видением будущего. Но при этом растущая «вегетативная» книга-растение[34 - О поэтической тематике Пастернака, его «автометафоре» «помещения души в листья и зелень» см.: (Фатеева, указ. соч.).] представляет собой тщательно продуманный вызов неокантианству Марбурга и его подчеркнуто логической методологии, оторванной от вторжения природы в мысленные процессы человека. Образ этого вызова и его отзвуков в глубокой древности, с ее драконами и живыми ветвями могучих растений, занимает место рядом с представлениями о туго спеленатых крыльях души, настойчиво требующих свободы в тех фрагментах текста, которые посвящены музыке и сокрушительному великолепию Скрябина[35 - Обсуждая данный образ, Бьорлинг подчеркивает смешение временных и вневременных сторон в чувственном восприятии, но в отличие от нашего исследования она делает акцент на образе папоротника как на отражении решения Пастернака окончательно бросить философию, не связывая описание роста с проявлением нового, преображенного внутреннего состояния: «Вегетативное мышление предполагает наличие не абстрактного пространства логической мысли, но физического пространства, заполненного своевременно прекращающимся беспорядочным ростом. Неспособность Пастернака оставаться в логическом пространстве концептов и категорий передается метафорой гротескного растения, бесконтрольно заполоняющего собой ограниченное пространство комнаты. Данная метафора служит пояснением тому, что, даже с головой окунувшись в философию и логику, Пастернак все равно не мог успокоиться и запереть себя в рамках вневременного онтологического дискурса» (Bj?rling 2006, 298). О тесной и неразрывной связи философии и поэзии для Пастернака на ранних этапах его творчества см.: (Флейшман 1993, 59–74).].




1.3. Между Лейбницем и неокантианством. Архивные материалы и неопубликованные философские конспекты


Поскольку в объяснении отъезда из Марбурга имплицитно прослеживается философская дилемма единства и противоположности природы и разума, Пастернак, по всей видимости, осознавал, что предпосылок у этого древа познания гораздо больше, чем листьев и страниц у «древовидного» растения, разлегшегося в его комнате. В неполный список входят неоплатоническое представление о том, что созерцание природы можно дополнить интеллектуальным осмыслением[36 - Читаем в трактате Плотина «О природе, созерцании и едином»: «Поэтому ее [природы] производство оказалось у нас созерцанием; собственно, оно есть результат созерцания, пребывающего созерцанием не потому, что делает что-то иное, а поскольку производит в силу того, что оно – созерцание» (Плотин 2005, 500).], кантовское исследование многопричинности через образ древесных листьев[37 - Грин и Депью так объясняют эту «приверженность эпигенезу со стороны Канта»: «Под влиянием внешних обстоятельств одна часть причинно-следственной цепочки, безусловно, может вызвать развитие другой. […] Однако, по всей видимости, в случае живого создания существование и сбалансированное функционирование каждой части зависит от предшествующего или одновременного существования всех других частей, как, например, существование листьев дерева зависит от его ветвей, а ветви в свою очередь зависят от листьев» (Grene, Depew 2004, 97).], и еще более четко – исследование природы и инстинктов у Спинозы и Лейбница[38 - См. у Дорцвайлера анализ влияния философии Лейбница на Пастернака (Dorzweiler 1993, 25–31).], столь важное для мыслителей-романтиков[39 - Историки философии, как правило, подчеркивают, что отцом «Натурфилософии» и «Философии природы» Шеллинга явно был Лейбниц, «любимец романтической эпохи»: «Великим предшественником органической теории природы был этот старый заклятый враг картезианства: Лейбниц. Но это был не экзотерический Лейбниц-монадолог, который считал духовное и физическое двумя отдельными мирами, а эзотерический Лейбниц-монадолог, для которого материя была лишь видимостью витальной силы. Совершенно неслучайно Гердер и Шеллинг преднамеренно и очевидно возродили идеи Лейбница. Что примечательно, этот архидогматик, недавно погребенный Кантом, снова воскрес. Наконец-то час Лейбница настал; несмотря на пышный барочный парик, он стал любимцем романтической эпохи» (Beiser 2004, 141). См. также главу Эванс-Ромэйн о «Пастернаке и немецком романтизме» (Evans-Romaine 1997, 1–43).]: в первую очередь, сюда относятся «натурфилософия» Шеллинга и «Опыт объяснения метаморфозы растений» Гете. Но для Пастернака в этом образе отразился еще и более конкретный интеллектуальный контекст, имеющий непосредственное отношение к семинарам по Лейбницу и Канту.

Еще до Марбурга Пастернак должен был ощущать нестыковки между погружением в неокантианство[40 - Всего несколькими днями ранее Пастернак еще надеялся, что неокантианство Когена сыграет для него в будущем основополагающую роль. В письме от 5 июня 1912 года он пишет: «Мне надо плюнуть на всяких Лейбницев и математику и философию как предмет вообще – и отдаться исключительно изучению его системы» (VII: 105). Схожий взгляд высказан в письме к родителям от 22 июня 1912 года (VII: 113).] и своим прежним восхищением Лейбницем и «Натурфилософией», интерес к которым в нем пробудил его московский преподаватель Густав Шпет[41 - Как отмечает Флейшман, Густав Шпет был последователем Лейбница и противником Канта, считая последнего ответственным за возникновение таких направлений современной мысли, как «эмпиризм, субъективизм, релятивизм и пр.». Что касается Платона, Шпет считал Лейбница философом, воспринявшим все потенциально-имплицитное в платонизме, а Канта винил в том, что тот вернул в обиход все негативные подходы к Платону, см.: (Поливанов 1993) и (Lehrjahre I: 25).]. Был Пастернак и прекрасно осведомлен о философских спорах, касавшихся возможной преемственности или отсутствия таковой между умственной деятельностью и жизнью природы. В этом смысле его письма из Марбурга за июнь и июль 1912 года весьма красноречивы: во-первых, они проясняют, что его решение уехать из Марбурга созрело самым буквальным образом между его двумя выступлениями с рефератами на семинарах: первый был зачитан 27 июня на семинаре Гартмана, где Пастернак говорил о Лейбнице (VII: 113), а последний, посвященный этике Канта, встретил на семинаре у Когена 8 июля особо теплый прием (VII: 117), когда почти сразу же, несмотря на успех, решение об отъезде было принято.

Как подчеркивает Флейшман, самые тягостные переживания Пастернака не были напрямую связаны с курсом Когена. Скорее всего, их источником были «отрицательные впечатления» от семинара Николая Гартмана о Лейбнице (Lehrjahre I: 83). Но поскольку Гартман в 1912 году был ярым приверженцем неокантианства и Марбургской школы, раздражение Пастернака свидетельствует не только о резкой антипатии к Гартману, но и о довольно серьезном разочаровании в самом подходе Марбургской школы к философским истокам романтизма. Так, в письме к Александру Штиху, датированном 27 июня, то есть сразу после своего первого выступления, Пастернак ставит под сомнение подход Гартмана и хвалит свое «старое» московское понимание Лейбница, еще раз повторяя, что более всего он сам согласен с прочтением, предложенным именно Гербартом, – оно куда правильнее, чем трактовка Гартмана:



О Лейбнице я прочел. Сложно: проф. не дал мне развить тех мест, где я если не оригинален, то, во всяком случае, стараюсь восстановить тонкое и единственно правильное понимание Лейбница, которое в свое время дал Гербарт (VII: 113).


Хотя остается непонятным, в каких именно местах Пастернак считал себя особенно осведомленным, «Неопубликованные философские конспекты» за 1910 и 1911 годы (когда его интерес к Лейбницу был особенно интенсивным[42 - О важности Лейбница для Пастернака в 1910–1911 годах см.: (Lehrjahre I: 25–28). Собственные воспоминания Пастернака о его курсовой работе по Лейбницу возникают в контексте поворотной встречи с Самариным в «Cafе Grec», где «поперек павильона протянулся кусок гегелевской бесконечности», а сам Самарин «соскочил с Лейбница и математической бесконечности на диалектическую» (III: 165). В «Охранной грамоте» Пастернак отмечает, что в XVIII веке Ломоносов учился вместе с Кристианом фон Вольфом, учеником Лейбница.]) проясняют многое. Вслед за Гербартом[43 - Иоганн Фридрих Гербарт (1776–1841) был немецким философом, чья трактовка Лейбница повлияла на неокантианские представления о психологии и образовании, см.: (Davidson 1906). Во время учебы в Москве Пастернак пользовался учебником «Введение в философию» Г. И. Челпанова, коллеги и друга Шпета.] Пастернак увлекся духовным раскрытием идей, идущим через материальное содержание природы и развивающимся посредством агрегации монад. Соответственно, изучая интерпретацию Лейбница через Гербарта, Пастернак прежде всего интересовался динамической последовательностью, даже прогрессией, духа и души в нашем физическом «организме»:



Л<ей>бн<и>ц – монист. Монады духовн<ые> непротяж<енные> единицы, которым присуще внутр<енние> состоян<ия>: способн<ость> пр<е>дст<а>вл<ения>. […] Монады – духовн<ые> атомы. Организм наш = комплекс монад с иерархич<еским> отношением. Монада души господствует. Мон<ада> души – прост<ая> субстанция – неразрушима.

Гербарт: реалии. Одна из реалий душа (Lehrjahre I: 174)[44 - Разметка в цитатах соответствует той, которая принята у редакторов Lehrjahre, – она показывает сокращения в записях Пастернака.].


Уже в студенческих «конспектах», говоря о Лейбнице и иллюстрируя прогрессивный континуум проникновения духовной эссенции в физическую материю посредством конгломерации монад, Пастернак создает замечательную картину разноголосого и разнонаправленного взаимодействия существ и сущностей в иерархическом развитии природы. По сути, его образы уже предвещают книжный папоротник в марбургской комнате:



Мир – совокупн<ость> воль различн<ой> степени сложности […]. Отс<юда> природа —самораскрытие духа: внешн<яя> стор<она> космич<еского> мира – материя; внутренн<яя> – чувств<а>, влечен<ия>, духовн<ое> тв<орче>ство. […]

Природа = дух сознающий, достигающ<ий> самосознания в человеке. Различие сложности межд<у> отд<ельными> волев<ыми> единицами. […] Цель жизни – реализация духовности в творчестве, распростран<ение> духовности, превращение природы в субстрат для достиж<ения> духовн<ых> целей (Там же: 185–186).


Сходство между содержанием этих московских заметок (с их изображением мира как «совокупн<ости> воль различн<ой> степени сложности») и образом комнаты в Марбурге перевоплощается в «Охранной грамоте» в еще один образ – во вневременной непрекращающийся разговор, в течение которого многочисленные авторы на открытых листьях-листах уже беседуют как друг с другом, так и с учеником-неофитом.

По мнению ученых, которые анализировали отношение Канта к Лейбницу, Кант в своей «Критике чистого разума» высказывает особо сильное неприятие лейбницевского организованного континуума, его «подчеркнутого пристрастия к понятию бесконечности или бесконечно малых систем, организованных в функционально дифференцированные группы»; более того, Кант начисто отвергал как «невозможное» представление Лейбница о том, что процесс этой организации может продолжаться до бесконечности (Grene, Depew 2004, 95). Можно ли сделать из вышеизложенного вывод, что Пастернак решил согласиться с лейбницевским пониманием континуума между природой и разумом и в этой связи отошел от неокантианства?[45 - Пастернак не мог не знать, что представления Лейбница об объединении и взаимодействии человеческих побуждений через постижимые разумом силы природы или материальные монады не встретили теплого приема ни у Канта, ни у его последователей.] И возможно ли, что обида на Гартмана была оборотной стороной реакции Пастернака на неприятие Марбургом лейбницевской модели природы как «духа сознающего, достигающего самосознания в человеке» – модели, которой придавали такую важность Шеллинг, Гете и другие романтики.

Дело, конечно, не в философии Лейбница, хотя весьма вероятно, что в спорах о взаимоотношениях между природой и разумом Пастернак склонялся на сторону Лейбница и романтиков[46 - Дорцвайлер (Dorzweiler 1993) аргументированно доказывает, что влияние Лейбница на Пастернака в области философии было значительным и, возможно, решающим.]. Например, в письме Штиху от 8 июля, написанном сразу после выступления у Когена, Пастернак использует образы, в которых легко увидеть разочарование в неокантианстве. Расхваливая друга и стиль его письма, Пастернак объединяет ботанику, литературу и жизнь в одно органическое целое, способное к бесконечному делению: «Так, твое письмо – ботанический сад, от которого отделилась жизнь – со всем парным налетом природы» (VII: 117). Здесь живая отделившаяся клетка, соединяя природу и умственную деятельность, продолжает делиться на новые, самостоятельные и все же взаимосвязанные единицы. То есть сразу после семинара у Когена Пастернак в письме говорит о своем отношении к природе и к естественному росту, которые в совокупности дают начало человеческой жизни и мысли.

Впрочем, присутствие Готфрида Лейбница ощущается не только в тоне и образности этого важнейшего письма от 8 июля. Пастернак, по сути, здесь прямолинеен и однозначен: что касается его будущего и его пока еще не написанных стихов, привязанность и предпочтения явно остаются с Лейбницем. Принимая решение уехать из Марбурга, он подчеркивает, что попал к Когену слишком поздно, но при этом, описывая свое согласие пойти к Когену на ужин, заявляет, что, если когда-нибудь ему удастся опубликовать свои стихи, он посвятит их «философу инфинитезимальной методы». Для большинства исследователей «философ инфинитезимальной методы» здесь – неоспоримая отсылка к Когену и его работе «Принцип инфинитезимального метода и его история» (1883)[47 - См. заметку Кудрявцевой о том, что в работе Когена 1893 года речь идет об инфинитезимальном методе (Кудрявцева 2001, 64). Она, однако, забыла упомянуть, что в этой работе Коген пишет о Лейбнице. Как отмечает Пома в книге о Когене, инфинитезимальный метод Лейбница полностью раскрыл свой потенциал не только «в приложении к алгебре и геометрии» и к «вопросам механики», но также «метод его представляет собой принцип реальности природы» (Poma 1997, 39–40).], а расставленные в письме акценты говорят будто бы о том, что мысли Пастернака всецело заняты Когеном. Однако довольно странно, что, собираясь уйти от Когена, Пастернак говорит о его книге, написанной тридцатью годами раньше:



Это досадно, – что поздно. Я не буду его учеником. Но я пойду к нему на ужин. А если бы я когда-нибудь издал стихи – я посвятил бы их философу инфинитезимальной методы; и ради этого, за неимением собственных – я пошел бы даже на кражу во всей противоречивости этого словообразования. Десять лет назад у него учились Гавронский, Hartmann, etc. etc. Я мог бы стоять среди них. Теперь я пойду ужинать к нему. Ничего, ничего. Это досадно (VII: 118; курсив мой. – Е. Г.).


Но стоит ли пастернаковедам проходить мимо того факта, что философ, куда более широко известный как изобретатель инфинитезимального метода[48 - Философам Лейбниц известен как создатель не только «инфинитезимальной геометрии», но также «теории бесконечно малых и бесконечных количеств […] теории неделимых атомов» (Knobloch 2002, 59). Читаем также: «Позже Декарт вводит понятие функции как аналитического выражения, которое […] становится центральным понятием всей математики конца XVII – середины XX в. Лейбниц его уточняет. Он же в конце века алгоритмизирует инфинитезимальные методы, о чем более подробно будет рассказано далее» (Полякова 2015, 13–14).], – это Лейбниц, открывший исчисления «бесконечно малых» величин, и именно к Лейбницу Коген постоянно обращался в вышеупомянутой книге. Таким образом, отсылка в письме Пастернака в высшей степени неоднозначна: здесь преданность Когену, у которого надо было учиться гораздо раньше, связана с тем аспектом когеновского видения, в котором он ближе всего к Лейбницу.

Помимо этого, уже в следующем абзаце письма Пастернак противопоставляет объективный метод философской самодисциплины творческому духу романтизма. Его истинное «я», пишет он Штиху, не в Марбурге; оно было отброшено в 1910 году, в конце того знаменательного августа, когда он запретил себе «романтический» подход к творчеству и вместе с этим свободу воображения[49 - См. многократно звучавшие утверждения историков философии, что отцом «Натурфилософии» и «Философии природы» Шеллинга однозначно был Лейбниц, «любимец романтической эпохи» (Beiser 2004, 141).]:



Как же увеличивается досада, когда… Марбург… Коген… 1912… – когда, говорю я, это сочетание входит в непредвиденную – запоздавшую связь с… августом 1910… в Спасском… после Петербурга… с проектом коренного «самоперевоспитания» для сближения с классическим миром Оли и ее отца etc. Отдаление от романтизма и творческой и вновь творческой фантастики – объективизация и строгая дисциплина – начались у меня с того комического решения. Это была ошибка (VII: 118).


Для Пастернака крайне характерно то, что роль Лейбница, первого философа инфинитезимальной методы, отца романтизма и натурфилософии, не обозначена прямо. Как и безымянные авторы книг в марбургской комнате Пастернака, «инфинитезимальное» влияние Лейбница–Когена преломляется через призму других голосов и подходов. Речь тут идет не о философии Лейбница как таковой, а о непрекращающемся влиянии и жизненном значении Лейбница в творчестве поэтов и философов-романтиков – о «романтизме и творческой и вновь творческой фантастике». Мы не знаем, сможет ли такое влияние послужить для Германа Когена доказательством того, что литература способна стать достойной собеседницей философии. Однако для Пастернака подобный путь не только возможен, но и инстинктивно-органичен.




1.4. Многоголосие философских тем в поисках литературной пищи


Тема взаимозависимости разума и природы была всегда в высшей степени характерна для Пастернака, став его своеобразным творческим автографом, и он хранил ей верность с самого своего возвращения из Марбурга в Москву – в город, где поэты могут быть философами, а философы – поэтами[50 - Об этом удивительном взаимовлиянии литературы и философии см.: (Lehrjahre I: 28–47).]. Позднее в статье «Несколько положений» (1918) Пастернак сравнивает рождение «книги» с шумом множества древесных вершин, беседующих друг с другом. В этой программной статье Пастернак утверждает, что рукопись его мечты рождается вместе с самой жизнью и бесконечная книга, мерещащаяся ему столь постоянно, составлена из множества разных голосов и наблюдений. Зарождаясь как «лесной шум», книга провозглашает свою «укорененность» в природном инстинкте и продолжается в неистребимых интеллектуальных и духовных порывах человека:



Без нее духовный род не имел бы продолжения. Он перевелся бы. Ее не было у обезьян.



Ее писали. Она росла, набиралась ума, видала виды, – и вот она выросла и – такова. […] Жизнь пошла не сейчас. Искусство никогда не начиналось. […] Ни у какой истинной книги нет первой страницы. Как лесной шум, она зарождается Бог весть где, и растет, и катится, будя заповедные бредни, и вдруг, в самый темный, ошеломительный и панический миг, заговаривает всеми вершинами сразу, докатившись (V: 24–25).


Характерное слияние разума, природы и мира прошлого и будущего проявится через много лет в «Докторе Живаго». Например, в описании библиотечного зала в Юрятине Пастернак, по сути, помещает в новую обстановку более ранние тропы заговоривших древесных вершин из «Нескольких положений» и книги-папоротника из «Охранной грамоты». Вобрав в себя множество голосов, личностей и реальностей разной степени проявленности и напряженности, юрятинская библиотека наполняет пространство «скрещением» не только открытых книг и мыслей, но также и солнца, домов, улиц, жизней и людей, реальных и воображаемых, находящихся рядом и вдали:



И когда на его глазах зал постепенно наполнялся юрятинскими жителями, садившимися то поодаль от него, то совсем по соседству, у Юрия Андреевича являлось чувство, будто он знакомится с городом, стоя на одном из его людных скрещений, и будто в зал стекаются не читающие юрятинцы, а стягиваются дома и улицы, на которых они проживают (IV: 287).


С еще более полной силой пастернаковское представление о взаимосвязи природных, растительных, интеллектуальных и духовных процессов выражено в «толстовских» фрагментах «Доктора Живаго»[51 - О роли Льва Толстого в прозе Пастернака см.: (Гаспаров Б. 1992).], особенно в тех главах, где Юрий Живаго подчеркивает, что история, пребывающая в постоянном движении, развивается в своей тяге вверх согласно зачастую не видимым законам «растительного царства»:



Он снова думал, что историю, то, что называется ходом истории, он представляет себе совсем не так, как принято, и ему она рисуется наподобие жизни растительного царства. […] Весной в несколько дней лес преображается, подымается до облаков, в его покрытых листьями дебрях можно затеряться, спрятаться (IV: 451; курсив мой. – Е. Г.).


В свете столь очевидных отсылок к «натурфилософии» и ее темам уклончивость Пастернака при упоминании философских истоков выглядит уже не такой озадачивающей. «Жизнь пошла не сейчас. Искусство никогда не начиналось. […] Ни у какой истинной книги нет первой страницы» (III: 25), – отмечает Пастернак в «Некоторых положениях» в 1918 году. И в «Докторе Живаго» герой Юрий, вернувшийся в 1918 году с войны, рассуждает о колоссальном масштабе предстоящих событий, подчеркивая, что и у них нет ни единой причины, ни единственного автора. Как и большинство важнейших жизненных явлений, процессы истории являются многопричинными и в этом опять же подобны первобытному лесу или облакам в небе:



Все же истинно великое безначально, как вселенная. Оно вдруг оказывается налицо без возникновения, словно было всегда или с неба свалилось.

[…] Наставший порядок обступит нас с привычностью леса на горизонте или облаков над головой (IV: 180–181).


Судя по всему, представления Пастернака о преемственности между мышлением и природой шли рука об руку с основной творческой задачей, которую он перед собой поставил: изобразить взаимосвязь между идеями, чувствами, стремлениями и действиями как развивающийся процесс, порожденный многообразием причин и влияний, поколениями мыслителей, природными явлениями и историческими событиями. Иными словами, примеры из его художественных текстов, основанные на философских темах, не стремятся прояснить четкие контуры его взаимоотношений с философией. Их цель – показать постоянно растущее число участников этого разговора.

Соответственно, Пастернак уехал из Марбурга не для возвращения к Готфриду Лейбницу, а вырваться из тенет определенной философской школы. Листы книжного папоротника в марбургской комнате открылись среди текстов, количество которых не подлежало исчислению, и привлекательность такого видения не зависела от способности отсылать читателей к страницам некой философской школы. Вместо этого вокруг писателя собирался целый живой мир переменчивых собеседников. Подобным же образом влияние дяди-философа Николая Веденяпина на Юрия Живаго подарило последнему – в отличие, например, от Миши Гордона – свободу мысли, а не верность определенному подходу: «Юру дядино влияние двигало вперед и освобождало, а Мишу – сковывало» (IV: 67). То есть обращение Пастернака к искусству в 1912 году стало прежде всего «освобождающей» реакцией на философию – открытием литературной формы как разговора с множеством адресатов, вовлеченных в непрекращающийся диалог и с самого начала помещенных в широчайший круг философских вопросов.

Значит ли это, что четкие данные, содержащиеся в его философских конспектах, уводят читателей в чуждые Пастернаку-писателю обсуждения определенных и четко намеченных философских вопросов? Скорее наоборот: огромная ценность «Boris Pasternaks Lehrjahre», философских конспектов московского и марбургского периодов, заключается в том, что они дают нам доступ ко все более пространным беседам между Пастернаком, ушедшим от философии, но понимавшим целый ряд философски поставленных вопросов, и Пастернаком-литератором[52 - Анализируя роль природы в «Докторе Живаго», Витт пишет, что Пастернак, вслед за Соловьевым, соединяет мысли Шеллинга и Дарвина, поскольку Соловьев брал «много примеров из работ „великого Дарвина“» и, как и Шеллинг, считал «искусство своего рода продолжением» природы, причем особо подчеркивал роль искусства как эволюции, «продолженной человеком» (Witt 2000, 116). Расширяя, однако, список философских отсылок, предложенных Витт, можно включить и Лейбница (повлиявшего на натурфилософию Шеллинга) в число неназванных голосов, которые звучат в голове у Юрия, когда «в размышлениях доктора Дарвин встречался с Шеллингом, а пролетевшая бабочка с современной живописью, с импрессионистическим искусством» (IV: 344).]. Помимо того, издание этих студенческих записей помогает объяснить, чему Пастернак-писатель научился в период занятий философией, что заимствовал и от чего отошел.





Конец ознакомительного фрагмента. Получить полную версию книги.


Текст предоставлен ООО «ЛитРес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/e-u-glazova/ot-filosofii-k-proze-ranniy-pasternak/) на ЛитРес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.



notes



1


Пастернак Б. Л. Полное собрание сочинений с приложениями в 11 томах. М.: Слово, 2003–2005. Далее произведения Пастернака, включая отрывки из «Доктора Живаго», воспоминаний, статей и писем, цитируются по этому изданию с указанием тома и страниц в скобках, соответственно римскими и арабскими цифрами.




2


Сенделбах подчеркивает важность выхода в свет «Неопубликованных философских конспектов» для более глубокого понимания всего творчества Пастернака: «Широта и глубина охвата в этом сборнике напоминает читателю о том, что Пастернак не просто баловался философией, а был настоящим ученым, причем весьма плодовитым. Чтобы лучше понять Пастернака-писателя, необходимо понять Пастернака-философа» (Sendelbach 2001, 764; здесь и далее в цитатах из англоязычных работ перевод мой. – Е. Г.).




3


Ливингстон так говорит о значении этого двухтомника: «В любом случае сам пыл, с которым он изучал философию, наводит на романтическую мысль: он мог бы стать профессиональным философом. С потрясением понимаешь, что философия давалась ему прекрасно, все эти конспекты – „первоклассные“» (Livingstone 1998, 946). Читаем у Сенделбах: «Иными словами, этот сборник позволяет читателю проникнуть в мировоззрение Пастернака и в мировоззрение тех, кто способствовал его формированию, – его преподавателей философии» (Sendelbach 2001, 746).




4


Об отсутствии однозначных выводов о роли Рильке в творчестве Пастернака см.: (Lehrjahre I: 12), а также (Barnes 1972), (Livingstone 1983) и (Gifford 1990).




5


См.: (Замятин 1923).




6


См. высказывания самого Пастернака о раннем творчестве, когда он говорит, что «Охранная грамота» «испорчена ненужной манерностью, общим грехом тех лет» (III: 295).




7


Исторический контекст «Заметок о прозе поэта Пастернака» Р. Якобсона (1935) приведен у К. Барнса по ходу рассказа о выходе «Охранной грамоты» на чешском языке (Barnes 1998, 111). В послесловии к чешскому изданию Якобсон приводит свою знаменитую оппозицию между метафорой и метонимией, которые, согласно его аргументации, были определяющими для стилей и Маяковского, и Пастернака. Сам Пастернак, разумеется, всегда утверждал, что на его творчество глубочайшее влияние оказали русские символисты: «Глубина и прелесть Белого и Блока не могли не открыться мне. Их влияние своеобразно сочеталось с силой, превосходившей простое невежество» (III: 159).




8


О Дмитрии Самарине и о его роли как возможного прототипа Юрия Живаго см.: (Поливанов 2006, 450–466).




9


Существует некая скрытая связь между упоминаемым Пастернаком Cafе Grec и «Одой греческой вазе» Джона Китса; достаточно вспомнить пастернаковскую строчку «Я не мог позабыть о слышанном, и мне жалко было городка, которого, как я думал, мне никогда, как ушей своих, не видать» (III: 166). См. знаменитую строфу Китса: «Чей это городок на берегу / И на горе высокий этот вал, / Зачем молитвенный спешит народ? / О этот город, утро на лугу, / И нет здесь никого, кто б рассказал, / Зачем так грустен этот хоровод» (перевод В. Комаровского).




10


В письмах Александру Штиху, написанных 17 и 19 июля 1912 года, Пастернак подчеркивает, что он не только был принят в доме Германа Когена, но и получил приглашение остаться преподавать в Марбургском университете (VII: 124–29).




11


См., например, как де Маллак отслеживает в творчестве Пастернака «дихотомии, пронизывающие кантианскую философскую систему» (Mallac 1979, 426), утверждение Гиффорда о том, что «философия является приложением к пастернаковской поэзии и прозе» (Gifford 1977, 27), или непреклонность Мучник, подчеркивающей, что «философ-отступник» Пастернак тем не менее «сохранил интерес к отвергнутой им научной дисциплине» (Muchnic 1961, 390). Не менее красноречиво в этом отношении звучит вывод де Маллака о вторичности роли философии в творчестве поэта: «Из всех событий и впечатлений, которым суждено было оказать влияние на Пастернака во время его пребывания в Марбурге, самым значимым, несмотря ни на что, стала неразделенная любовь» (Mallac 1981, 65). Учитывая настойчивость, с которой де Маллак рассматривал произведения Пастернака в философском контексте, такой вывод представляется подтверждением неуверенности и неполноты, характерных для обсуждений влияния философии на творчество Пастернака.




12


«Я ни тогда, ни потом, никогда не любила, когда целовались, всегда – когда расставались. Никогда не любила – когда садились, всегда – когда расходились» (Цветаева 1979, II: 261–262).




13


В этой работе мы намеренно уходим от обсуждения влияния Рильке и общности поэтических образов – не в силу их незначительности, а по той причине, что рассматриваемый здесь философский контекст делает это влияние еще более значимым и требующим самого тщательного рассмотрения. Поверхностные совпадения вряд ли могут объяснить всю глубину присутствия Рильке в мире Пастернака. Тем не менее при обсуждении влияния философии после Марбурга невозможно не вспомнить размышления Рильке, записанные им в ходе работы над «Дуинскими элегиями» и собранные Дж. Лейшманом, включая следующее высказывание: «…ему были нужны постоянные напоминания о человеческом прошлом и о напряженном человеческом существовании, но при этом ему необходимо было оставаться избавленным от отвлекающих личных встреч. Окруженный духами усопших, вещами, напоминавшими о долгой череде людей, пользовавшихся ими и любившими их, тающим настоящим, утекающим в прошлое, и прошлым, перетекающим в настоящее, он с большей легкостью достигал цели, легче взывал…» (Rilke 2008, 48–49).




14


Критики поначалу склонны были считать, что рассказ Пастернака в «Охранной грамоте» о его отношениях со Скрябиным и Когеном исторически правдив, однако в последние несколько десятилетий стало ясно, что его воспоминания далеко не всегда точны. Например, Пастернак покончил с музыкой не столь внезапно, как он сам утверждает, а приглашение и предложение Когена относятся не к июню 1912 года, то есть не к тому месяцу, когда Пастернака посетила его первая любовь, Ида Высоцкая (Пастернак Е. Б. 1989, 111–115, 156–162).




15


См. у (Clowes 2002) многосторонний анализ связанной с политическими соображениями уклончивости Пастернака при написании «Охранной грамоты». Противоположную точку зрения – о прямолинейности «Охранной грамоты» – см. у Быкова: это «был честный разговор о времени и о себе» (Быков 2006, 434).




16


Заметим также нарочитую «уклончивость» Пастернака в описании того, что происходило с ним после встречи со Скрябиным. Он подчеркивает, например, что в тот раз он намеренно шел домой переулками, еще не готовый вновь вернуться на главные улицы: «Я шел переулками, чаще надобности переходя через дорогу» (III: 156). Поморска (Pomorska 1975) упускает из рассмотрения образную сторону этих описаний.




17


Как упоминал Пастернак, уходя от Скрябина, он испытывал противоречивые чувства: «Что-то подымалось во мне. Что-то рвалось и освобождалось. Что-то плакало, что-то ликовало» (III: 155). Описывая свой разрыв с философией, он скорее подчеркивает свой энтузиазм, чем противоречивость чувств: «Я переживал изученье науки сильнее, чем это требуется предметом» (III: 182–183; курсив мой. – Е. Г.).




18


О преодолении Пастернаком скрябинского «сверхчеловека» в себе и соответствующего этому персонажу полета на собственных крыльях пишет Жолковский: он отмечает, что в поздний период творчества у Пастернака ставится больший акцент на падении с облаков, чем на стремление вверх, в небо (Жолковский 1994, 285). Вместе с тем можно прийти к выводу, что только в начале его творческого пути образ расправленных крыльев связан напрямую с фигурой Скрябина. В дальнейшем это ощушение трансформируется не столько в описания собственных состояний, сколько в образы птиц или летчика, «уходящего в облака».




19


Поморска приводит аргументы в пользу противоположной точки зрения (Pomorska 1975, 66ff).




20


Об этом чувстве единения Пастернака с Москвой см.: (Быков 2006, 36).




21


Евгений Борисович Пастернак утверждает, что в отличие от символистов, использовавших данный троп для передачи взаимосвязей, Пастернак применял его в значении «растворения» или «исчезновения» (Пастернак Е. Б. 1997, 662).




22


Об описании тающего и ломающегося льда на Каме и растущей, раскрывающейся «душе» в «Детстве Люверс» (см. главу 6 данной книги).




23


Образ освобожденных и расправленных крыльев угадывается и в сравнении собственных творческих предпочтений Пастернака с пристрастиями читателей, открывающих его «Охранную грамоту»: «…я и в жизни оживал целиком лишь в тех случаях, когда […] вырывалось на свободу всей ширью оснащенное чувство» (III: 150).




24


См. в Lehrjahre комментарии Пастернака о душе (????) у Платона как о неисчерпаемом порыве к движению: «= начало самоопределяемого движения. (Одушевл<енное> отлич<ается> от неодушевленного тем, что носит в себе источник своих движений.) ? (как самостоятельно движущееся) движется всегда, не может сама себя остановить; ее жизнь неистребима. ? начало движения других предметов, след<овательно> не мож<ет> само иметь начало. Немыслимо прекращение безусловного движения. Ergo – бессмертна» (Lehrjahre I: 361).




25


См.: (Там же: 82). См. также: (Tropp 1996, 151) и (Clowes 2002).




26


В письме от 5 июля 1912 года Пастернак пишет: «Вчера был банкет в честь Когена. Было торжественно, тепло, вдохновенно, вкусно, светло, многолюдно, обширно. Чокался с ним» (VII: 116). В этом же письме Пастернак очень лестно отзывается о Кассирере и сообщает о намерении встретиться с ним в Берлине – в основном по той причине, что и Коген собирается поехать туда.




27


См.: (Sendelbach 2001, 764).




28


О взаимовлиянии литературы и философии см.: (Lehrjahre I: 28–47).




29


Об этой сквозной теме у Пастернака см.: (Фатеева 2003, 62–63), (Pollack 2006, 94–115).




30


Эта строка представлена в позднем варианте «Эдема»: «Когда за лиры лабиринт» (I: 326).




31


То же убеждение явственно следует из еще одного раннего программного стихотворения «Весна» (1914), где поэзия представлена губкой, положенной «меж зелени клейкой» и передающей голоса погруженной в себя природы, недоступные слуху (I: 90–92).




32


О пастернаковском обыгрывании ботанических коннотаций, связанных с фамилией и ее многоуровневыми отсылками – поэт, растение, стихотворение, – равно как и о двойственном значении слова «лист» (лист растения и страница книги) в поэзии Пастернака см.: (Фатеева 2003, 62). Также см. у Быкова отображение разговоров в семье Пастернака на тему его влюбленности в 1917 году в Елену Виноград, невесту Сергея Листопада: «Почти комическое совпадение фамилий – огородное растение влюбилось в садовое» (Быков 2006, 136).




33


См. альтернативную интерпретацию, основанную на тезисе окончательного разрыва Пастернака с философией, в работе Ф. Бьорлинг (Bj?rling 2006, 298ff).




34


О поэтической тематике Пастернака, его «автометафоре» «помещения души в листья и зелень» см.: (Фатеева, указ. соч.).




35


Обсуждая данный образ, Бьорлинг подчеркивает смешение временных и вневременных сторон в чувственном восприятии, но в отличие от нашего исследования она делает акцент на образе папоротника как на отражении решения Пастернака окончательно бросить философию, не связывая описание роста с проявлением нового, преображенного внутреннего состояния: «Вегетативное мышление предполагает наличие не абстрактного пространства логической мысли, но физического пространства, заполненного своевременно прекращающимся беспорядочным ростом. Неспособность Пастернака оставаться в логическом пространстве концептов и категорий передается метафорой гротескного растения, бесконтрольно заполоняющего собой ограниченное пространство комнаты. Данная метафора служит пояснением тому, что, даже с головой окунувшись в философию и логику, Пастернак все равно не мог успокоиться и запереть себя в рамках вневременного онтологического дискурса» (Bj?rling 2006, 298). О тесной и неразрывной связи философии и поэзии для Пастернака на ранних этапах его творчества см.: (Флейшман 1993, 59–74).




36


Читаем в трактате Плотина «О природе, созерцании и едином»: «Поэтому ее [природы] производство оказалось у нас созерцанием; собственно, оно есть результат созерцания, пребывающего созерцанием не потому, что делает что-то иное, а поскольку производит в силу того, что оно – созерцание» (Плотин 2005, 500).




37


Грин и Депью так объясняют эту «приверженность эпигенезу со стороны Канта»: «Под влиянием внешних обстоятельств одна часть причинно-следственной цепочки, безусловно, может вызвать развитие другой. […] Однако, по всей видимости, в случае живого создания существование и сбалансированное функционирование каждой части зависит от предшествующего или одновременного существования всех других частей, как, например, существование листьев дерева зависит от его ветвей, а ветви в свою очередь зависят от листьев» (Grene, Depew 2004, 97).




38


См. у Дорцвайлера анализ влияния философии Лейбница на Пастернака (Dorzweiler 1993, 25–31).




39


Историки философии, как правило, подчеркивают, что отцом «Натурфилософии» и «Философии природы» Шеллинга явно был Лейбниц, «любимец романтической эпохи»: «Великим предшественником органической теории природы был этот старый заклятый враг картезианства: Лейбниц. Но это был не экзотерический Лейбниц-монадолог, который считал духовное и физическое двумя отдельными мирами, а эзотерический Лейбниц-монадолог, для которого материя была лишь видимостью витальной силы. Совершенно неслучайно Гердер и Шеллинг преднамеренно и очевидно возродили идеи Лейбница. Что примечательно, этот архидогматик, недавно погребенный Кантом, снова воскрес. Наконец-то час Лейбница настал; несмотря на пышный барочный парик, он стал любимцем романтической эпохи» (Beiser 2004, 141). См. также главу Эванс-Ромэйн о «Пастернаке и немецком романтизме» (Evans-Romaine 1997, 1–43).




40


Всего несколькими днями ранее Пастернак еще надеялся, что неокантианство Когена сыграет для него в будущем основополагающую роль. В письме от 5 июня 1912 года он пишет: «Мне надо плюнуть на всяких Лейбницев и математику и философию как предмет вообще – и отдаться исключительно изучению его системы» (VII: 105). Схожий взгляд высказан в письме к родителям от 22 июня 1912 года (VII: 113).




41


Как отмечает Флейшман, Густав Шпет был последователем Лейбница и противником Канта, считая последнего ответственным за возникновение таких направлений современной мысли, как «эмпиризм, субъективизм, релятивизм и пр.». Что касается Платона, Шпет считал Лейбница философом, воспринявшим все потенциально-имплицитное в платонизме, а Канта винил в том, что тот вернул в обиход все негативные подходы к Платону, см.: (Поливанов 1993) и (Lehrjahre I: 25).




42


О важности Лейбница для Пастернака в 1910–1911 годах см.: (Lehrjahre I: 25–28). Собственные воспоминания Пастернака о его курсовой работе по Лейбницу возникают в контексте поворотной встречи с Самариным в «Cafе Grec», где «поперек павильона протянулся кусок гегелевской бесконечности», а сам Самарин «соскочил с Лейбница и математической бесконечности на диалектическую» (III: 165). В «Охранной грамоте» Пастернак отмечает, что в XVIII веке Ломоносов учился вместе с Кристианом фон Вольфом, учеником Лейбница.




43


Иоганн Фридрих Гербарт (1776–1841) был немецким философом, чья трактовка Лейбница повлияла на неокантианские представления о психологии и образовании, см.: (Davidson 1906). Во время учебы в Москве Пастернак пользовался учебником «Введение в философию» Г. И. Челпанова, коллеги и друга Шпета.




44


Разметка в цитатах соответствует той, которая принята у редакторов Lehrjahre, – она показывает сокращения в записях Пастернака.




45


Пастернак не мог не знать, что представления Лейбница об объединении и взаимодействии человеческих побуждений через постижимые разумом силы природы или материальные монады не встретили теплого приема ни у Канта, ни у его последователей.




46


Дорцвайлер (Dorzweiler 1993) аргументированно доказывает, что влияние Лейбница на Пастернака в области философии было значительным и, возможно, решающим.




47


См. заметку Кудрявцевой о том, что в работе Когена 1893 года речь идет об инфинитезимальном методе (Кудрявцева 2001, 64). Она, однако, забыла упомянуть, что в этой работе Коген пишет о Лейбнице. Как отмечает Пома в книге о Когене, инфинитезимальный метод Лейбница полностью раскрыл свой потенциал не только «в приложении к алгебре и геометрии» и к «вопросам механики», но также «метод его представляет собой принцип реальности природы» (Poma 1997, 39–40).




48


Философам Лейбниц известен как создатель не только «инфинитезимальной геометрии», но также «теории бесконечно малых и бесконечных количеств […] теории неделимых атомов» (Knobloch 2002, 59). Читаем также: «Позже Декарт вводит понятие функции как аналитического выражения, которое […] становится центральным понятием всей математики конца XVII – середины XX в. Лейбниц его уточняет. Он же в конце века алгоритмизирует инфинитезимальные методы, о чем более подробно будет рассказано далее» (Полякова 2015, 13–14).




49


См. многократно звучавшие утверждения историков философии, что отцом «Натурфилософии» и «Философии природы» Шеллинга однозначно был Лейбниц, «любимец романтической эпохи» (Beiser 2004, 141).




50


Об этом удивительном взаимовлиянии литературы и философии см.: (Lehrjahre I: 28–47).




51


О роли Льва Толстого в прозе Пастернака см.: (Гаспаров Б. 1992).




52


Анализируя роль природы в «Докторе Живаго», Витт пишет, что Пастернак, вслед за Соловьевым, соединяет мысли Шеллинга и Дарвина, поскольку Соловьев брал «много примеров из работ „великого Дарвина“» и, как и Шеллинг, считал «искусство своего рода продолжением» природы, причем особо подчеркивал роль искусства как эволюции, «продолженной человеком» (Witt 2000, 116). Расширяя, однако, список философских отсылок, предложенных Витт, можно включить и Лейбница (повлиявшего на натурфилософию Шеллинга) в число неназванных голосов, которые звучат в голове у Юрия, когда «в размышлениях доктора Дарвин встречался с Шеллингом, а пролетевшая бабочка с современной живописью, с импрессионистическим искусством» (IV: 344).



В молодости Пастернак проявлял глубокий интерес к философии, и, в частности, к неокантианству. Книга Елены Глазовой – первое всеобъемлющее исследование, посвященное влиянию этих занятий на раннюю прозу писателя. Автор смело пересматривает идею Р. Якобсона о преобладающей метонимичности Пастернака и показывает, как, отражая философские знания писателя, метафоры образуют семантическую сеть его прозы – это проявляется в тщательном построении образов времени и пространства, света и мрака, предельного и беспредельного. Философские идеи переплавляются в способы восприятия мира, в утонченную импрессионистическую саморефлексию, которая выделяет Пастернака среди его современников – символистов, акмеистов и футуристов. Сочетая детальность филологического анализа и системность философского обобщения, это исследование обращено ко всем читателям, заинтересованным в интегративном подходе к творчеству Пастернака и интеллектуально-художественным исканиям его эпохи. Елена Глазова – профессор русской литературы Университета Эмори (Атланта, США).

Copyright © 2013 The Ohio State University. All rights reserved. No part of this book may be reproduced or transmitted in any form or any means, electronic or mechanical, including photocopying, recording or by any information storage and retrieval system, without permission in writing from the Publisher.

Как скачать книгу - "От философии к прозе. Ранний Пастернак" в fb2, ePub, txt и других форматах?

  1. Нажмите на кнопку "полная версия" справа от обложки книги на версии сайта для ПК или под обложкой на мобюильной версии сайта
    Полная версия книги
  2. Купите книгу на литресе по кнопке со скриншота
    Пример кнопки для покупки книги
    Если книга "От философии к прозе. Ранний Пастернак" доступна в бесплатно то будет вот такая кнопка
    Пример кнопки, если книга бесплатная
  3. Выполните вход в личный кабинет на сайте ЛитРес с вашим логином и паролем.
  4. В правом верхнем углу сайта нажмите «Мои книги» и перейдите в подраздел «Мои».
  5. Нажмите на обложку книги -"От философии к прозе. Ранний Пастернак", чтобы скачать книгу для телефона или на ПК.
    Аудиокнига - «От философии к прозе. Ранний Пастернак»
  6. В разделе «Скачать в виде файла» нажмите на нужный вам формат файла:

    Для чтения на телефоне подойдут следующие форматы (при клике на формат вы можете сразу скачать бесплатно фрагмент книги "От философии к прозе. Ранний Пастернак" для ознакомления):

    • FB2 - Для телефонов, планшетов на Android, электронных книг (кроме Kindle) и других программ
    • EPUB - подходит для устройств на ios (iPhone, iPad, Mac) и большинства приложений для чтения

    Для чтения на компьютере подходят форматы:

    • TXT - можно открыть на любом компьютере в текстовом редакторе
    • RTF - также можно открыть на любом ПК
    • A4 PDF - открывается в программе Adobe Reader

    Другие форматы:

    • MOBI - подходит для электронных книг Kindle и Android-приложений
    • IOS.EPUB - идеально подойдет для iPhone и iPad
    • A6 PDF - оптимизирован и подойдет для смартфонов
    • FB3 - более развитый формат FB2

  7. Сохраните файл на свой компьютер или телефоне.

Книги серии

Рекомендуем

Последние отзывы
Оставьте отзыв к любой книге и его увидят десятки тысяч людей!
  • константин александрович обрезанов:
    3★
    21.08.2023
  • константин александрович обрезанов:
    3.1★
    11.08.2023
  • Добавить комментарий

    Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *